переводится как "манчес". В иврите нет не только "паровозика", но и "хавчика". Да что там говорить! Академия языка лишь совсем недавно подсуетилась придумать слово для похмелья -- "хамарм'орет". Никто этого слова не знает, но мне оно так полюбилось, что я, в меру сил, способствую его распространению. Беседа сама собой перешла на странности языка. Шай рассказал, что, когда в Израиль повалили русские, его поразило, что молодые люди говорят на иврите с таким же акцентом, как у его дедушки и других стариков. Дедушка сыграл, я так понимаю, важную роль в языковом становлении внука, привив ему, сам того не желая, любовь к скоростной речи, которая была уже вне радиуса досягаемости кривоногого и хромого дедушкиного иврита. "И вот теперь все повторяется. - заключил Шай. -- С русскими надо говорить медленно, если хочешь, чтобы тебя поняли, и очень быстро, если хочешь, чтобы не поняли. Ого! Ты посмотри, что там творится!" Я посмотрел. В нескольких метрах от нас назревало арабское восстание. У меня парадоксальная реакция страха. Если опасность находится прямо передо мной, если она, пусть неизбежна, но видна, я делаюсь удивительно спокоен, хотя, наверное, мертвенно бледен. Генератор заглох, компьютер умер. С тех пор, как мы пыхнули, на махсоме собралось достаточно палестинцев, чтобы их можно было назвать толпой. Каждый человек в этой толпе встал в четыре утра и отстоял часовую очередь, чтобы попасть в Израиль, где отработал восемь часов на плантации у просвещенного колонизатора. Теперь ему очень не терпелось вернуться домой, к жене и детям. И таких людей собралось много. Толпа роптала. Она медленно продвигалась вперед. Передние, может, и не хотели бы продвигаться, - перед ними скакали, размахивая автоматами и страшно матерясь, два садирника из проверяющих - да только задним это было все равно. С базы примчался баташит и бешенно затормозил, подняв тучи пыли в понтовом развороте. В баташите привезли всех свободных от дежурства военнослужащих. А вот и Эйнштейн! Тоже, значит, зацепили. Альберт подскочил ко мне и торопливо сунул в руки фотоаппарат. "На! Снимай! Только, чтобы было видно, что это я. О'кей?" И, с автоматом наперевес, энергично врубился в толпу. Мятежников довольно быстро оттеснили к стартовой линии, а первые два ряда заставили сесть на корточки, чтобы создать естественную преграду для остальных. Шай, отсмотревший все это кино не менее, надо полагать, обдолбанной, чем моя, парой глаз, помотал головой и сказал: "Было очень близко! Ну ладно, я пошел с их полицейскими базлать". Вернулся Юппи с шоколадкой. - А что это у вас тут такое? - Это, мой хороший, у нас бунт. - Ух ты, класс!.. На, держи! Только все не съедай, О'кей? Юппи сунул мне шоколадку, и, с несвойственной ему живостью рванулся к арене событий. Он подбежал к сидящему на корточках партеру, взмахнул рукой и, хорошо поставленным, я бы сказал, качаловским голосом, обратился к аудитории, которая (я только теперь сообразил) в точности повторяла одну из тех классических композиций, какие составляются для группового памятного снимка. "Палестинцы! Братья и сестры! Комарадос!" Вохровцы и зэки повернули головы. Овладев зрительским вниманием, Юппи заложил руки за спину и принялся расхаживать взад-вперед. "Палестинец! Дорогой мой человек, как в песне поется! Гусь ты лапчатый!.. Сионизм тебя обманул! Доколе будешь ты гнуть спину на еврейских латифундиях? И не лучше ли умереть стоя, чем прозябать на коленях у мирового сионизма. Чисто по жизни, да?.." Сделав риторическую паузу, Юппи перешел к мелодекламации: "Все сограждане твердо знают! Что в начале седьмого века! Под зеленым знаменем ислама! Шел пророк из Медины в Мекку!.. Поднимем головы, друзья, чтоб не пропасть по одиночке!" Юппи задрал башку. Многие последовали его примеру. "Зырьте, мусульмане! Над всем Левантом безоблачное небо! Пуэбло унидо хамас сера бенсидо! "Соратники! Пробил час! Раздавим сионистскую гадину! Ваш нежный и единственный я лично поведу вас на штурм! А ну-ка, арабы, мужики да бабы! Фалестын банзай! Наше дело маленькое, мы победим! Венсеремос!" Юппи сжал руку в рот-фронтовский кулак, и в этот самый миг - ей богу, не вру -- врубился генератор. Наши расслабились, опустили пушки, заулыбались и начали потихоньку расходиться. Групповой снимок рассыпался. Недавние враги дружелюбно похлопывали друг друга по плечу. Все были довольны и не держали зла. Через несколько минут ничто не напоминало о восстании. Юппи постоял немного, покачал головой, потом крикнул: "всем спасибо, все свободны!" и пошел забирать у меня шоколадку. День четвертый Самое его начало, сразу после полуночи. Я сижу на вышке в позе Наташи Ростовой, в фундаментальной позе моей юности. Сиживал я в ней на подоконнике родительского дома в Теплом Стане; коротал, случалось, ночи в окне Жидоприемника, что на Лесной улице. Я был молод тогда и не нуждался в наркотиках. Мне хватало стакана грузинского чая. Сейчас я, кажется, больше не молод, и, что уж точно - пьян. Я держу в руках трубку рации. Меня слышно в патрольных баташитах, на сторожевых вышках, в каморке старика Заха. Я пою во весь голос: "Я в весеннем лесу пил березовый сок, с ненаглядной певуньей я в стогу ночевал... был я пьян и обдолбан, но счастья не знал..." Да разве им, ивритянам, понять нашу русскую душу! А у меня с собой еще есть, у меня с собой есть... брэнди "три семерки" есть и травы немеренно. Я хорошо упакован. У меня вся ночь впереди. Вот говорят, литература имеет свойство воплощаться в жизнь. Не знаю, не знаю, я всего лишь переводчик, до литературных воплощений не дорос. Однако долгую трудную жизнь я, все-таки, прожил, и награжден сегодня наблюдать, со смесью восхищения и ужаса, как незабвенные пристебы моей юности отливаются в нерукотворные памятники самим себе. Когда-то мы были повязаны одной горячей общей мечтой. Машка Шнитке, похожая на австралийского аборигена, говорила: "Я представляю это так. Как только уезжаю за границу, сразу превращаюсь в высоченную блондинку с в-о-о-о-т такой грудью!" Она уехала, охмурив подходящего жениха, в Африку и лопочет теперь на языке банту. В ту ночь, когда меня вызвали ухаживать за больной бабушкой, Машка изменила мне с Эйнштейном, а перед этим они, гады, выпили мой афтершейв. Но я не об этом. Сидели мы как-то на нашей огромной коммунальной кухне, пили водку, закусывали скудной снедью, обсуждали женщин и светлое будущее, в котором женщин будет, конечно, много больше и лучше, а, главное, все они будут заграничные, и меня вдруг попутал демон правдизма. Срывая все и всяческие маски, я сказал, что мы погрязли в мечтах и иллюзиях, а жизнь проходит; что за границей нас никто не ждет, и мы ничего не умеем, кроме как убирать снег, да и то плохо. "Чем, чем, скажите, мы будем там зарабатывать себе на жизнь?" - ломал я с пафосом Савонароллы наш ренессансный кайф. -- Придумайте, чем?" Тогда Юппи придумал музей русской жизни. Он описал его так: "Берется, значит, наша кухня, и полностью реконструируется посреди музейного зала в каком-нибудь, скажем, Лувре. Мы, значит, сидим вот как сейчас, выпиваем, закусываем и ведем вдумчивые беседы на вечные темы -- о Боге, о бабах, о литературе. Экспонаты отгорожены от публики веревочкой. Можно подходить, смотреть, слушать, но руками трогать запрещается. Все посетители в бахилах, ясный хрен. По-моему, должно покатить". И покатило. И катит до сих пор. Идеи нашего остроумного тонкого мира осуществляются в плотном с трагическими искажениями - эффект, который отец кибернетики Норберт Винер назвал "обезьянья лапа". Мы пьем, иностранцы смотрят, цокают языком, только что денег не платят и не надевают бахил. Так было и сегодня, вернее, уже вчера. Радостно возбужденный приключениями Эйнштейн сказал, что за них нельзя не выпить. В палатке был оперативно открыт филиал музея русской жизни -- походный вариант. Я думаю, с чем бы это сравнить? А вот, представьте себе: Российская казарма. Три лица кавказской национальности оживленно пьют в своем углу. То как зверь они завоют, то заржут, как идиоты. Остальным их речь слышится примерно так: бздын-бздын-бздын -- командир -- бздын-бздын-бздын -- ебаный сержант - ... - в музее русской жизни не предусмотрели переводчика. Никого это уже не волновало. После третьей кофейной чашки брэнди Эйнштейн почувствовал, что достаточно заправлен горючим для беспосадочного перелета к новым философским далям. Он вырулил на взлетную полосу и поставил турбину на разогрев. "А по-моему, жизнь удалась! И главное, что меня дико прикалывывает - в лучших традициях Голливуда!" Юппи сказал: "Ага, Голливуд. Казахфильм сраный!" Эйнштейну не понравилось. У него был праздник. Он полез на Юппи с тисканьем и щекотаньем, приговаривая: "Ах, ты мой маленький окопный крысеныш!" Юппи молча сопел и отбивался, потом высвободился, вскочил, заорал на Эйнштейна, что он мудак, и выбежал из палатки. - Юппи, ласточка моя! Вернись, я все прощу!.. А че это он, а? Слушай, ну так нельзя... Ну он просто не мужик! Я спросил: - Альбертик, объясни мне, пожалуйста, я очень давно мечтаю узнать, а что такое мужик? - Мужик? -- Эйнштейн цапнул с колченогого стула стоявшие на нем кофейные чашечки и аккуратно перенес их на раскладушку. Затем он гусарским жестом смел со стула служившую пепельницей консервную банку. А она была уже заполнена доверху. Затем Эйнштейн уселся верхом на стул. -- Мужик?.. Это... - засосать стакан вина!.. разорвать на себе рубаху!.. вперить в кого-нибудь глаз!.. Я сказал: "Вообще, похоже, конечно..." Мы решили, что пришло время отправляться на поиски Юппи. Как только мы вышли из палатки, мои худшие опасения немедленно подтвердились. Юппи лежал на земле. Глаза открыты, но выражение лица очень отрешенное. Ясно было, что это конец, что нам его никогда не поднять. Единственно, что утешало, так это то, что на земле, а не в снегу. Стоять над ним, когда он, ударившись в обидки, вот так укладывается в снег, стоять и нудить: "...ну, пожалуйста, ну я тебя очень прошу, ну будь человеком, слушай, ну кончай, ну, правда, что за дела, ну, вставай, вставай, я тебе говорю, поднимайся, слушай, сука, я тебя просто убью сейчас здесь..." - стоять и нудить так над Юппи, когда он в снегу, очень утомительно и холодно. Главное, он, гад, умеет часами лежать с рожей, как у святого Себастьяна. И бросить этого подонка совесть не позволяет. Музей русской жизни блеснул вчера всей своей экспозицией, включая запасники. Я, например, блевал. На разрыв аорты, с кошачьей головой во рту. Возле забора, предпочитая свежий воздух. Жалко, балкона не было. В Москве у нас был балкон. Я страшно кричал. Друзьям моим это не в диковинку, мой крик раненого верблюда им даже в развлечение. Но неподготовленный контингент гарнизона был скандализирован. Офицер Цахи пообещал, что нажалуется на нас Заху. Юппи хихикал и пытался обнять кипастого Цахи за талию. А Эйнштейн совал ему в нос Библию и спрашивал: "Нет, брат, ты мне покажи, где есть такая заповедь -- не пей!?" Короче, чудно время провели. Меня начало пробирать похмельем и холодом - ночью здесь поднимается сильный ветер. Пришлось принять меры. Я снял с крюков и закрыл все окна на башне, скрутил косяк, пыхнул, сделал изрядный глоток брэнди, надел наушники и отловил ночную музыкальную программу. Точка сборки сместилась в нужную сторону. Дети! Будьте осторожны в выборе наркотиков! Потусторонним хрипловатым голосом принцесса Ноктюрн дискутировала сама с собой на очень актуальную тему "Что лучше: лето или зима?" Сначала она склонялась к лету, но потом выдвинула веские аргументы в пользу зимы: "Я бегу за автобусом и -- не потею; иду с друзьями по Дизенгофу и -- не потею; ложусь с любимым в постель и -- не потею...а теперь -- музыка!" Когда я буду лежать в гробу, не надо Шопена. Врубите песню "Telegraph road" группы "Dire straits" из альбома "Love over gold", и, клянусь вам, или я встану из гроба, или вообще случится конфуз. Потому, что эта песня была самой длинной -- 14 минут 15 секунд - на той единственной пластинке, которая составляла мою фонотеку эпохи Жидоприемника. Эта песня, а не тонкие фанерные стены, отделяла меня от остального мира и оставляла наедине с одной женщиной. Разной, но одной. Конфуз случился со мной прямо сейчас, при жизни: я разрыдался. Вообще-то, мальчики не плачут. Это одно из тех незыблимых, как гранит, убеждений, которые с детства впились в мое сознание и до сих пор прочно сидят в нем, хотя были уже тысячу раз опровергнуты опытом. Я твердо знаю, что мальчики не плачут, что девочки гладят и стирают, что взрослые не врут, что есть надо с хлебом, что интеллигентные люди не пользуются закладками, а запоминают страницу, и что, если ты домогаешься женщины, то надо взять ее руку, положить на свой член, и отказать тогда будет просто выше ее сил. Музыка играла. Слезы невольные и сладкие текли. Академик Павлов строго наблюдал сквозь пенсне. Взгляните, коллега. Презабавный феномен: слезы. А ведь раньше была слюна! День четвертый (продолжение) Я скрутил еще косяк и стал искать, из чего бы сделать фильтр. Порылся в сумке, напоролся на Библию. Вторая страница была из довольно плотной бумаги. На ней сиял дарственный автограф идеальным почерком идеального гражданина: "Так держать! Желаю успеха!" Подпись: "ротный командир 930-го пехотного резервистского батальона капитан Шмуэль Зах". Я вырвал аккуратную полоску, свернул ее в трубочку, вытащил зубами ватную набивку и вставил картонную спираль. Снаряд с напутствием старика Заха кому хочешь снесет башню. Махмуд, поджигай! Желаю успеха! Мирный запах синайской травы воскурился над израильским фортом. Раз уж Библия в наших руках, посмотрим, что пишут. Когда пяти лет я учился читать, то сначала выучил наизусть целую страницу в книге "Буратино". Я умел читать только ее. Куда ни приду, сразу раскрываю своего "Буратино" на любимой странице и прилежно читаю. В Библии у меня тоже есть страничка. Я нахожу ее без помощи закладки. Ну что за хомэр мне попался привередливый! Маньеризм в башке. Балаган в душе. Чернокнижье в башне на вышке. Я смотрю в Библию и вижу. Я вижу! Я а'шкара вижу! Я вижу (интерактивная телега) Поэзия... ее ищут везде. А находят... в траве... Борис Пастернак. ...Метет-метет по всей земле, во все пределы. Метет всю ночь. Утром, увязая в снегу, техник-смотритель Вера Павловна бежит изменившимся лицом к Жидоприемнику. Проносится по комнатам. Распахивает двери. "Мальчики! Мальчики! Вставайте! Беда!" Не снимая пальто, она ставит чайник на плиту; моет под краном в холодной воде (горячей нет у нас) граненые стаканы. Три недовольные призрачные тени расходятся по трем сортирам. Вера Павловна разливает по стаканам чай. "Ой, мальчики! Не знаю, как вы и управитесь. На полметра нанесло... Ну вы уж потихоньку как-нибудь..." Первобытные утренние люди с трудом движутся по снежной целине. Они еще несут в себе тепло простыней, запах зубной пасты и шкворчащей яичницы. Это утро -- заря человечества. Мой участок -- крестный путь человечества. Особенно для стариков и детей. Злая прохожая бабка скачет в темноте по сугробам: "Безобразие! Набрали тут лимиты всякой! Работать не хотят!" Простите, люди добрые, я немного проспал. Сейчас, докурю только, подышу на замерзшие руки и расчищу вам путь. Вот уже начинаю. Никто не сравнится в упорстве с увлеченным работой дворником-тельцом. Светает. Веселеет. Жирная черная "волга" шуршит вдоль моего участка. Если видишь номер МОС, брось гранату -- едет босс! Я припадаю на одно колено и выставляю лопату черенком вперед. Тра-та-та-та-та-та-та! Получите, гады, от народного мстителя! "Волга" истерически останавливается как от прямого попадания. Задние дверцы распахиваются. Два искусствоведа в черных штатских пальто бегут ко мне деловитой рысцой по расчищенному мною же тротуару. "Ребята, да вы чего! Да я пошутил! Да дворник я!" Все происходит мгновенно. Я сижу в снегу, прислонившись спиной к стене вверенного мне дома, и плюю красным на белое. Еще мне дали поддых. Разогретому работой мне не холодно в снегу. Даже приятно. Я вытаскиваю из кармана телогрейки пачку "Астры", закуриваю. Теперь, в кабинетной практически тиши сугроба, сердце мое начинает трепыхаться обидой и злостью. О, как я ненавижу советскую власть! Желтые полуботинки входят в кадр. Голос свыше сочувственно интересуется: Еврей? После всего пережитого я такой крутой, я такой Ван-Дам, что даже головы не подниму. Только улыбнусь разбитыми губами: - Нет, блядь, техасский рейнджер! Обладатель желтой обуви шелестит у себя наверху бумагами. Мне на колени опускается листок в клеточку с номером телефона. "Вам необходимо учить иврит, молодой человек. Позвоните, спросите Леву. Желаю успеха". И все. Уходит. Я так и не взглянул наверх. Но не жалею, я ни о чем не жалею. Зачем смотреть судьбе в глаза. Лучше смотреть ей в ноги. Есть дни, они проносятся как бег оленей. А есть такие, что длятся дольше века, много жизни умещают в себе. В тот день в булочную рядом с нашим домом завезли рогалики по пять копеек. Я взял на тридцать копеек шесть штук и был счастлив удачей. О, моя бедная юность! С набитым рогаликом ртом, теряя в движении тапок, хитроумный Эйнштейн колобродит по кухне. "Гляди! Может, конечно, подстава. Но вряд ли. Как говорил мой великий тезка, Господь Бог изощрен, но не злонамерен. Да и сам посуди: На фига?!" -- "Что на фига?" -- "На фига ты им нужен, гэбэшникам?.. Нет, стоит сходить. Точно: пошли! Поучим ядрит. Йоффе, ты с нами? Может быть, кстати, баб каких новых засмотрим. Еврейских, правда, но тоже..." Юппи снабжается двушкой и командируется в телефон-автомат звонить Леве. Возвращается с победой: нас ждут на урок сегодня же вечером. В предверии многообещающих встреч мы кипятим воду в большом тазу и моемся с целью. Коммуна готовится к выходу в общество. Мы долго едем в метро, а потом еще дольше отмораживаем конечности в поисках нужного дома среди многочисленных ему подобных. Отказник-астрофизик Лева, белозубый, со шкиперской бородой, открывает дверь. "Шалом! Проходите, пожалуйста" - "Шалом нам только снится!" - светски разминается Эйнштейн в прихожей. Ну же, ну!.. Где?.. Мы проходим в комнату. За столом сидят три немолодые Махи со школьными тетрадками. "Такой иврит нам не нужен!" -- шепчет Эйнштейн мне в ухо горячечным шепотом. "Начнем. - предлагает Лева. -- Роза Александровна, прошу вас. Пожилая первоклассница с ярко накрашенными губами старательно читает по складам с отксеренной странички: "Вэ-эйн коль ха-даш та-хат hа-ше-меш". И нет ничего нового под солнцем. "Роза Александровна, голубушка, что с вами?" Ученица отирает непрошенную слезу. "Не знаю...простите...но это так красиво..." День четвертый (озарение) Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: "смотри, вот это новое"; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после. В те времена мне тоже было красиво. А сейчас страшно. Много лет прошло. И мудрый царь, похоже, не шутил: все меньше нового остается под моим солнцем. Я вот только думаю, он когда это написал? Наверное, все-таки, не раньше, чем отлюбил семьсот жен, триста наложниц и девиц без числа. На пятисотой жене Соломон Давыдович, скорее всего, еще не потерял надежды... А, может... Ну, да! Ну, конечно! Точно! Ура! Ребята, я проник в смысл Экклезиаста! Смысл такой: пока не перелюбишь семьсот жен, триста наложниц и девиц без числа, как честный человек, ты не имеешь права утверждать, что нет ничего нового под солнцем! Почти без чувств, но с кайфом я растянулся на матраце, выкурил полсигареты и заснул. День четвертый (пробуждение) Меня разбудили не слова, а музыка слов. Точно с такой интонацией праведного ужаса возопила учительница, застукавшая меня с бабушкиным биноклем, направленным в окно девчячей раздевалки. Очнувшись, я перевел и понял, что и слова -- те же самые. - Так вот чем ты здесь занимаешься! Надо мной стоял в полный рост капитан Шмуэль Зах. Я приподнялся на локте, дико и пьяно еще озираясь вокруг, и ворчливо спросил: - А который вообще час, Шмулик-сан? Сначала он задохнулся от злости. Потом я услышал, как учащенное нервное дыхание со свистом вырывается из породистых ноздрей. Скрипнули зубы, и капитан Зах загарцевал во всем великолепии искренности гражданского пафоса. Он говорил, и мне становилось все хуже. Каждая фраза закручивала тошнотворным дежавю голову, выдавливала глаза. Музыкальный подшерсток моей жизни обнажился и встал дыбом. Воспитательницы детского сада, учителя, родители, прохожие доброхоты, начальники, командиры, друзья, друзья родителей, женщины -- все те, кто желал мне добра, и чьих надежд я не оправдал, окружили меня кольцом и отпевали заживо. "Ну что же, Зильбер. - подвел итоги капитан Зах. - Пойдешь под трибунал. Сразу после Песаха. Я сам буду тебя судить. А пока..." Я не смог дослушать, что будет пока. Непреодолимая сила толкнула к краю башни, и душераздирающий вопль смертельно раненого верблюда разорвал ночную тишину. Когда я обернулся, Шмулика на вышке не было. День четвертый (утро) "Не, не посадит. Забздит. По такой фигне милуимника сажать!? Да у него людей не останется! Подумаешь, нажрался и заснул! Садирника посадили бы, это точно, согласен. Но мы же старые, больные люди, все ж это понимают. Я, например, вчера седой волос у себя на лобке обнаружил..." После упорного ковыряния Эйнштейну удалось, наконец, открыть две бутылки пива одну об другую. Крышечки, отскочив, ударили в брезент палатки и попадали на землю. Пена зазывно растеклась по горлышкам. "Ну, как говорится, с наступающим тебя праздником Песах! А также всех христианских младенцев!" Мы задвигали кадыками. "О-о, хорошо! А-а, хорошо! И боль, что скворчонком стучала в виске, стихает, сука, стихает... Не, я тебе говорю: не посадит! Даст неделю условно, и разойдетесь как интеллигентные люди". "Свежая газета! Свежая газета! А вот кому "Последние известия"! Праздничный выпуск. Специальное литературное приложение! Читайте в номере!.. Э-ээ... короче, сам почитаешь. Ой, я тоже пива очень хочу!" Юппи бросил мне на живот (а я, как догадывается проницательный читатель, лежал плашмя на раскладушке) газету, и, достав из сумки бутылку пива, начал в рассеянии оглядываться вокруг в поисках, чем бы ее открыть. "Один экземпляр привезли на весь гарнизон, волки! Чуть до драки не дошло. В шесть секунд расхватали по кускам. Хорошо хоть, что ты "спорт" не попросил. За "спорт" вообще бы убили... ну дайте же открывашку какую-нибудь, люди!" Я ахнул: "Кто к нам приехал, пацаны!" "Кто? Кто к нам приехал?" "Умберто Эко! Здесь вот интервью с ним". На свою голову я это сообщил, потому что меня тут же припахали переводить. Не без умиления, журналист рассказывал о том, как всемирно известный медиевист-семиотик сделал из него вассала. Сославшись на занятость, Эко согласился дать интервью только при условии, что журналист отвезет его в своей машине в отель на Мертвом море, где проходил симпозиум. По дороге как раз и побеседуют. Они тронулись в путь. Журналист крутил руль по серпантину. Эко курил сигарету за сигаретой. Его мучала совесть. Чем бы он ни занимался, его мучает совесть за то, что он занимается этим, а не другим. Известность давит ужасно. Он, например, не может спуститься утром в киоск и купить "Плейбой", ведь об этом немедленно станет известно прессе... "Давайте, пособим профессору. - предложил Эйнштейн. -- Отправим ему эротических изданий по почте. "От анонимных доброжелателей". Как думаете, мужики, "Кавалер" сойдет?" С особой похмельной ясностью я представил себе, как автор "Маятника Фуко" открывает почтальону дверь, расписывается за нашу посылочку, растерянно листает жалкую порнуху с вкраплениями русского текста... нет, никогда не врубиться болонскому мудрецу во всю эту семантику! Пиво, однако, возымело действие, и очи мои смежились. День четвертый (продолжение) Колониальная форма больше всего идет аборигенам. Я это отметил еще в детстве, когда смотрел фильмы про индейцев. Американский индеец в форме федералов выглядел в сто раз круче, чем белый. Вот и бедуинский следопыт в форме Армии Обороны Израиля смотрится куда интереснее, чем еврей. Моему сердцу так же чрезвычайно мила эмблема этого рода войск: на плечевой нашивке у следопытов изображен крылатый верблюд. Разлепив глаза, я аккурат в него и уперся. На юппиной койке лежал почему-то бедуинский следопыт. В руках он держал раскрытый "Кавалер". Почувствовав мой взгляд, следопыт смутился, закашлялся, кивнул на журнал и робко спросил: "Ничего, что я без спроса?.. Можно?" "Да сколько хочешь, друг! На здоровье!" "Спасибо, друг!.." Следопыт протянул мне большую черную ладонь: "Мухаммед!" - "Мартын!" Со стороны рукопожатие напоминало агитационный плакат, призывающий к дружбе народов. Я поспешил внести в нее дополнительную лепту. "Как будет по-арабски подарок?" "(Г)адие". Я залез в сумку, вытащил оттуда стопку "Кавалеров" и отдал их Мухаммеду: "Держи! Это -- (г)адие! От меня и от моих друзей!" Мухаммед прижал руку к сердцу и произнес сдержанно, но с чувством: "Спасибо, брат!" У него были большие страшные глаза с желтоватыми белками. Мы попили кофе. Следопыт подхватил журналы и начал откланиваться. Еще раз поблагодарил за подарок. Теперь, сказал он, я желанный гость в любом шатре племени Аль-Азазме, живущего по обе стороны границы. Надо только сказать, что от Мухаммеда. Следопыт ушел. Я улегся обратно в койку. В безнадежной духоте этого дня я хотел бы признаться, любовь моя, что, хотя я и выучил только что полезную арабскую пословицу: ид-диния зай хъяра -- йом фи-идак, йом фи тизак (жизнь что огурец: сегодня в руках, а завтра в жопе), и профессионально рад новому приобретению, мне бесконечно грустно. Устал я что-то. В юности я недоумевал и возмущался: почему Мастер заслужил не свет, а какой-то дурацкий, никому не нужный покой? Теперь-то я понимаю, что он удостоился самой высшей награды. Я корыстолюбиво прикидываю: если Мастеру дали покой, на что может рассчитывать Переводчик? Сегодня ночью, любовь моя, я читал Библию и много думал. Я понял, что мне никогда не даст покоя одно место в тринадцатом стихе первой главы Экклезиаста: И предал я сердце мое, чтобы исследовать и испытывать мудростию все, что делается под небом: это тяжелое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем. Казалось бы, ничего особенного, да? Человек исследует природу; занятие это не из легких, тяжелое, можно сказать, занятие. Но человек не сдается, упражняется. Да только вся эта оптимистическая трагедия существует лишь в русском переводе. В оригинале занятие не тяжелое, оно откровенно плохое - инъян ра. Плохое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем! А, знаешь, что я подумал? Возьму-ка я Библию и переведу, не заглядывая ни в словари, ни в толкования, -- как Бог на душу положит. Перевод назову "Моя Библия". Кое-кому идея покажется кощунственной; иудео-христианские общественники подадут на меня в суд, но я его выиграю, как выиграл в свое время Эйнштейн. Кстати... Суд, фурфочка, кибуц (окончание телеги) Итак, Патриархия латинская подала на Эйнштейна в суд с требованием закрыть фотоателье "Повремени, мгновенье!", как заведение богохульное и оскорбляющее чувства верующих. Эйнштейн сказал, что адвокат ему на фиг не нужен, и он будет защищать себя сам типа как Фигаро. Поскольку иврита он тогда почти совсем не знал, я был назначен переводчиком. Речь рыжей высохшей немолодой селедки с голландским акцентом, представлявшей на суде истца, я приводить не буду за ее вопиющей банальностью. В кондовых аллюзиях и с пафосом патриотической газеты в ней утверждалось, что история повторяется, и вот те же люди на том же месте по новой распинают Христа. С Эйнштейна, поэтому, требуется взыскать триста тысяч шекелей. Товарищ судья! -- начал Эйнштейн ответную речь. -- Ваша честь! (здесь и далее перевод мой -- М.З.) Меня пытаются обвинить в том, что я издеваюсь над Иисусом Христом. Я же думаю о своем предприятии кое-что другое. А именно: оно дает возможность любому приобщиться к евангельской мистерии. Но, если латинская патриархия считает богохульным мое ателье, то я хотел бы узнать, как она относится к некоторым сувенирам, продающимся перед входом в Храм Гроба Господня. Попрошу моего ассистента продемонстрировать их уважаемому суду. С важным видом Юппи выложил на судейский стол набор пупсиков разного размера, призванных изображать Иисуса на разных этапах младенчества, а также портрет пьяного ковбоя с терновым венком на голове. При изменении угла зрения ковбой подмигивал. Зал среагировал на вещественные аргументы бурной радостью. Иск латинской партрархии был судьей отклонен. Из этой телеги я делаю для себя тот вывод, что, если на меня подадут в суд, мне, чтобы выиграть процесс, будет достаточно помахать у них перед носом толстовской "Библией для детей". Я уверен, что "Моя Библия" станет бестселлером. Я заработаю кучу денег, куплю автодом (сначала сдам на права, конечно), и мы с тобой будем путешествовать по всему миру, останавливаясь в небольших уютных... так, любовь моя, извини, небольшая заминка, закончу позже. В палатку вошел офицер Цахи и хамским, - да, именно хамским тоном потребовал, чтобы я быстренько - раз-два! - собирался в сиюр. А на мои вопли протеста, - как так! я с ночной смены!, - сообщил злорадно, что он ничего не знает, - Зах распорядился. Я понял: все! Шмулик нарушил конвенцию и ступил на тропу войны. Дело в том, что меня в сиюр никогда не посылают. У меня больная спина, и справка есть. Мы вешали на седьмое ноября по дворницкой обязанности флаги, я стоял на плечах у Юппи, он подскользнулся, упал, разбил коленку, а я сильно ушиб спину. Позвонки сместились. С тех пор от меня, во-первых, пахнет водкой, а, во-вторых, я не могу долго просидеть на стуле без спинки -- у меня начинает выламывать поясницу. Забрасывая в баташит свою сбрую, я вдруг понял, почему в армии взрослые мужики становятся похожими на детей: потому, что над ними опять вырастают и властвуют взрослые. Я не люблю свое детство. Не для того я так долго и мучительно превращался из куколки в бабочку, чтобы меня опять ставили в угол. Сиюра я, впрочем, боялся напрасно, он оказался совсем не страшным. Я так скажу вам, друзья: есть, есть определенное благословение в движении! Водитель Битон проклинал сквозь зубы геморрой. Мой новый кореш следопыт Мухаммед листал журналы "Кавалер". Ветер весело свистел у ушах. Какая-никакая природа развлекала глаз. Командир экипажа Фурер, только год как после срочной службы, вслух мечтал напороться на засаду, а то в Ливане ему, видете ли, не повезло - не напоролся. Раз в час мы просили у базы разрешение на "банан", съезжали на обочину и варили кофе. Мухаммед пытался привить мне навыки своего ремесла, но ученик, не способный отличить следы зайца от следов куропатки, повергал его в совершеннейшее отчаяние. Смеркалось. В Израиле рано и быстро темнеет. Не то, что в Москве, где в весенние дни, когда жизнь еще только начинается, и ее таинственный запах сводит с ума, а каникулы совсем близко, сумерки почти прозрачны, и волан виден в небе допоздна. Мне тринадцать лет. Я читаю "Милого друга". Еще немного и я буду знать о жизни все, что мне нужно. "Мартын! Мартын!" Я подхожу к окну. Во дворе, задрав головы, стоят соседские девчонки. "Мартын! В бадминтон будешь? Выходи!" Они еще не ведают, наивные крошки, что я уже не тот вчерашний Мартын, наперсник и товарищ их детских игр. Вдруг она перестала сопротивляться и, обессилевшая, покорная, позволила ему раздеть себя. Опытными, как у горничной, руками, проворно и ловко начал он снимать одну за другой принадлежности ее туалета. Я захлопываю книгу, хватаю ракетку, вприпрыжку сбегаю с девятого этажа вниз по ступенькам и выхожу во двор. Дьявольская улыбка играет на моих губах. Опытной, как у горничной, рукой я отбиваю волан проворно и ловко. В Москве, где в весенние дни, когда жизнь еще только начинается, волан виден в небе допоздна.  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Праздник свободы *  Ну, не Новый Год, конечно, и не день рождения, а, все-таки, праздник. И, если в городских условиях еще можно было от него увильнуть, уйти, сбежать, смыться в свою виртуальную реальность с книгой или женщиной, или (хоть это и не интеллигентно) окунуться с головой в плюрализм кабельного телевидения, то, в таком заведении, как армия, быть сводобным от общества и его праздников не представляется возможным. Кто это там, в замацаном берете, с послом арабским говорит? Это я, Мартын Задека-Зильбер, переводчик и вазир-мухтар. Это меня отрядили на мирные переговоры с палестинской стороной. Я оставил оружие в гарнизоне, обогнул бетонный куб махсома и зашагал, энергично размахивая рукой, в сторону блокпоста палестинской полиции. Навстречу мне двинулся усатый полицейский. Мы сошлись посередине нейтральной зоны, пожали руки. Я объяснил на ломаном арабском, что у нас мол сабантуй, и мы на два часа закрываем лавочку. "Фи-ид!" -- заулыбался полицейский. И закивал головой в знак понимания. У нас фундаментализм, у них фундаментализм, нам ли не понять друг друга? Я повернулся, чтобы идти. Палестинский коллега поднапрягся и произнес на иврите: "Хаг сам'эах!" - с праздничком! Каждому бойцу выдали индивидуальный праздничный набор, состоящий из новенькой пасхальной посуды, коробки с фаршированным карпом и изданной армейским раввинатом агады, живо напомнившей мне своими рисунками учебник истории за пятый класс советской школы, в котором рассказывалось про древний Египет. Охваченный редким чувством плеча, я охотно принял участие в нарезке салатов и сервировке стола, который мы вынесли на улицу. Под открытым левантийским небом мы вкушали праздничную трапезу, запивая ее сладким вином, и пели песни. Мы вознесли Господу хвалу за то, что Он вывел нас из египетского плена. Смиренно мы пропели Ему, что даже если бы Он только перебил египетских младенцев, но не передал нам их состояния, нам и этого было бы достаточно. Офицер Цахи виртуозно барабанил на арабском тамбурине, приобретенном гарнизонным дурачком Игалем у палестинских рабочих. Кико отдал мне свою порцию фаршированного карпа, потому что он его не любит. Подъехал командирский джип, из него вылез Зах в окружении своих шестерок. Сердце мое рухнуло в мошонку. Народ начал суетливо тесниться, выделяя ротному местечко, но Зах, сияющий как тульский пряник, сказал, что он только на минутку; взял с блюда кусок мацы, и, жуя на ходу, обошел вокруг весь стол, чтобы каждого похлопать по плечу. Дойдя до меня, он наклонился и тихо произнес: "Завтра, Зильбер, завтра. Я не забыл. Готовься". В живот и в голову ударила волна брезгливой ярости. Этот чуждый козел без понятия вдруг держит меня словно букашку под своей лапой?! Я готов был перевернуть стол, заехать Заху по морде или трахнуть его по башке бутылкой с пейсеховкой. Опустив голову, я сдержался. Злость по-немногу отступила. И малознакомое мне до сих пор чувство покоя стало занимать ее место. Я почти физически ощущал, как покой вливается в заправочный бак моей души, наполняет его доверху, и вот уже начинает переливаться через край. У меня закружилась голова, как перед приступом. В мгновенном ярчайшем всполохе все вдруг нашло свое объяснение. Только на этот раз я не грохнулся в обморок. Спокойно и с достоинством я доел халявную порцию карпа, допел вместе со всеми песню о том, что жизнь это очень узкий мост, очень узкий мост, и по-английски покинул праздник. Палатка следопытов стояла на отшибе. Бедуины лежали вокруг костра, протянув к огню босые ноги. Я позвал Мухаммеда. Мы отошли в сторону, и я объяснил ему суть дела. Не задавая лишних вопросов, Мухаммед нацарапал на оборотной стороне моей визитки ("Мартын Зильбер, все виды переводов") несколько арабских слов. Мы обнялись. В принципе, дел у меня больше никаких не оставалось. Только вот с тобой мы не договорили, любовь моя! А, знаешь что? Я все тебе напишу. Время еще есть. ...Я дописал послание и курил, лежа на раскладушке. Праздник между тем был в самом разгаре. Мои друзья уже закончили пить сладкое вино и перешли на брэнди, разливая его под столом с неуловимой для израильского глаза сноровкой. Кроме того, под шумок праздника они перешли с иврита на родную речь. Музей русской жизни вновь развернул свою скатерть-самобранку. В нашем сегодняшнем репертуаре живая самобытная дискуссия: "Кто такой Бог: Ди-джей или Клип-мейкер?" Но сегодня не я дежурю в музее. Не моя смена. Я курю, лежа на раскладушке. Я думаю. Будь я богат, ни за что не стал бы писать роман. Я бы лучше нанял психоаналитика. Валялся бы себе на кушетке с чашечкой кофе и кальяном и гнал телегу за телегой, не утруждаясь тем, чтобы фильтровать базар. Но мне повезло: я беден. Бедность привела меня в дворницкую. Она же сделала из меня сочинителя. Роман мой подходит к концу. Припишу еще только эпилог, который, что греха таить от изощренного читателя, был придуман в судьбе героя заранее. Я думаю, все ли я рассказал, что хотел? А еще: не сболтнул ли я лишнего? Слово не воробей чирик-чирик на кушетке у психоаналитика. Написанного уже не исправить. Но, кажется, еще осталось время на одну последнюю, прощальную телегу перед неизбежным концом. Придуманный по образу и подобию, я постараюсь быть и Ди-джеем, и Клип-мейкером. Прощальная телега (хорошо темперированный базар) Юппи завел собаку и назвал Митричем. Эйнштейн Митрича чморил. Он говорил ему всякие гадости. А Юппи очень любил Митрича. Он водил его гулять и подолгу держал перед зеркалом, чтобы у него развивалось самосознание. Митрич был веселый и несуразный, с маленьким тельцем на жутко длинных ногах. Он перетрахал всех овчарок в районе Белорусского вокзала. Сегодня в Жидоприемнике праздник. Кажется, Новый Год. Да, точно, Новый Год! Эйнштейн руководит экспериментом. Две недели он боролся с собой и другими, чтобы не выпили бадью браги в пинг-понговой комнате. Теперь он прилаживает к скороварке собранный из соплей и изоленты самогонный аппарат неестественной протяженности. Он командует Юппи: "Держи с того конца, будешь юстировать!" Мы с Митричем возимся в коробке с магнитофонными лентами. "Мальчика!" -- просят друзья. -- "Поставь мальчика!" Магнитофон "Комета" я забрал у родителей. Когда-то дядя Фимчик из Одессы подарил им на свадьбу двести рублей. Мама хотела купить мотороллер, а папа очень хотел магнитофон. Во мне с детства сидит запах уксуса, которым склеивали вечно рвущуюся пленку. Я ставлю бобину с "Мальчиком". "Еврейский мальчик с черными глазами! А в них такая русская печаль! Глубь перелесков, дали с деревнями! Простор полей и крики воронья!" Эксперимент проваливается. Первач конкретно пахнет говном. Эйнштейн в отчаянии. Он мечется. Потом решает, что мы идем в ресторан. И мы идем. Жизнь моя, иль ты приснилась мне? Нет, не приснилась. Эйнштейн окинул взглядом в тоскливой злобе зал, в котором все симпатичные блондинки были заняты несимпатичными грузинами,