едложил деду икону продать. Тогда на них мода началась, если помните, но дед чуть палкой не побил брата. - Запретил продавать? - Сказал, что это - реликвия семейная. И чтобы мы оба о продаже и думать не смели. Ни сейчас, ни когда вырастем. - И что дальше? - В восемьдесят седьмом брат женился, деньги нужны были. Отец кое-что из старого хлама - книги, посуду, икону эту в антикварный магазин свез. Отец с братом хотели денег побольше получить, особо они на икону рассчитывали. А оценщик за все про все сущие копейки предложил. Отец взбеленился. Ладно, говорит, горшки - они и есть горшки. А икона древняя, семейная. Продавец ему возражает, откуда, мол, мне знать, может быть, краденая икона. Я, говорит, не хочу за сбыт краденого сидеть. Отец кладет все привезенное обратно. Продавец чувствует, что икона от него уплывает, "сменил пластинку". С риском для себя, говорит, возьму. И добавлю пятьдесят рублей... Неожиданно Воронов обратился к Софье: - А тебе интересно, что я тут рассказываю? - И даже очень. Но... Чуть меньше бы подробностей, а? - Ты права. Я про эту икону могу часами говорить. Закругляюсь, хотя подробности, поверь мне, любопытны. Отец Рыбина икону все-таки продал. Но здесь мистика какая-то начинается. Икона словно покидать Старгород не хотела. - Но сейчас-то она в Москве... - В Москве, у меня. - И вдруг неожиданно Воронов будто погас. Глаза разом потухли, возбужденность сменилась привычной для Сони сухостью, голос обрел привычную ровность: - Странная штука жизнь. То дело, которое нам доставляет радость, мы называем дурацким словом "хобби", и мечтаем выйти скорее на пенсию, чтобы оставить, бросить проклятую работу и... - А ты не рано о пенсии заговорил, Смок? - перебила его Соня. - Не знаю, не знаю. Устал я, очень устал. А работа у меня оказалась такая, что не знаю, доживу я до пенсии или нет. - Ты пугаешь меня... - Не обращай внимания. "Короче: русская хандра им овладела понемногу". Хотя... в моем положении надо быть готовым ко всему. - Воронов поднял руку, предупреждая встречный вопрос племянницы. - У меня небольшие... скажем так, неприятности, но я, надеюсь, улажу их быстро. Они - молодые да нахрапистые, а я - старый и злой. - И еще мудрый. - Соне отчего-то захотелось увести дядю от мрачных мыслей. Тем более ее уже стали пугать эти неизвестные "они". Но Владимир Николаевич словно не услышал племянницу. - Сопляки. На готовенькое пожаловали. Точь-в-точь по старику Крылову получается: я каштаны собирал, жарил, из огня достал, а они пожаловали, кушать им подавайте. Подавятся! Но умный человек, Соня, всегда должен быть готов к худшему. Ты моя единственная наследница. Все денежные вопросы я утряс давно... - Смок... - Я же говорю, это крайний вариант. Мой адвокат в курсе дела. А вот про икону... Про икону, Сонюшка, никто знать не должен. Считай, это мое благословение тебе. Гроза пройдет, я ее заберу - все равно когда-нибудь твоей будет, а потом детей твоих. Пока же у тебя ее оставлю... Дней через десять мы встретимся. Вот тогда и посидим в "Аркадии". Договорились? Прощаясь, Софья неожиданно спросила: - А этому... Рыбину, когда он тебе икону отдал, ты долг простил? - Неужели ты думаешь, что я лох? Да ты не переживай: пусть благодарит, что жив остался, а на квартиру он себе заработает, поверь мне. Глава четвертая Проснулся Киреев посреди ночи. Он еще не успел ни о чем подумать, не успел даже вспомнить, что ему снилось, как жуткий, смертный ужас вошел в его сердце. Именно ночью, когда за окнами его квартиры спокойно спал огромный город, а свет от полной луны падал на подоконник и шторы, Киреев каждой клеточкой своего существа понял, что такое смерть. Он осознал, что такое небытие. Еще днем можно было на кого-то обижаться, возмущаться, даже просто плакать от горя и несправедливости к нему жизни. Сейчас, глухой ночью, он понимал только одно: пройдет несколько месяцев - и все. Слово "конец" приобрело совсем другой смысл. После одной прочитанной книги можно взять другую. После одного дня обязательно наступит другой, третий. А для него, Киреева, не будет ни дня, ни ночи, он перестанет мыслить, чувствовать, ощущать. Его не будет. Вчера пришла беда, которую он осознал умом. Сейчас, ночью, когда рядом не было ни одной живой души, даже кошки, даже мыши, которая бы скреблась в углу, - в полной, мертвенной тишине, когда только что проснувшийся ум не работал и его вечный спутник - "внутренний голос" молчал, на самом глубоком уровне - душевном - Киреев, нет, не почувствовал, а будто на секунду заглянул в глаза смерти и... прочитал свой приговор. Это глубинное понимание, которое нельзя объяснить словами, длилось мгновение, но оно показалось Кирееву вечностью. Затем он услышал, как бьется его сердце, как острым ножом свербит в желудке боль, почувствовал тяжесть одеяла на ногах - и ему ужасно захотелось жить. Как угодно - в одиночестве, с болью, без крыши над головой - только бы жить, только бы оттянуть свой уход в пустоту. А еще секунды спустя началась истерика. Киреев будто пытался спрятаться от этого животного смертного страха эмоциями и действиями. Он оделся, включил везде свет, даже в кладовой. Сначала бросился искать лекарства, затем кинулся к телефону. Повертев в руках трубку, швырнул ее на место и помчался к книжному шкафу. Киреев не понимал, что делает, что ищет. Он что-то бормотал, время от времени из груди его вырывались какие-то звуки, похожие на рыдания. На пол комнаты летели из шкафа книги, старые тетради, журналы. Спасительный "внутренний голос" не включался. Позже, вспоминая эту ночь, он удивлялся, что в памяти не осталось мелких деталей, которые обычно запоминаются. В тот момент Киреев больше напоминал обезумевшего волка, со всех сторон обложенного охотниками. Нет, волк в своей предсмертной агонии был бы наверняка благороднее, чем Киреев в тот момент. Не было такого унижения, на которое бы он не пошел, только чтобы кто-то мог подарить ему жизнь. Михаил Прокофьевич не понимал, что ему предстояло жить месяцы, а может быть, даже счет мог пойти на годы. Смерть - старуха в черной накидке - посмотрела ему в глаза из-под своего капюшона, дохнула на него могильным холодом - и он от страха забыл обо всем. Нет, не волком метался он по своей квартире, а несчастной крысой. Той крысой, которую окружают уличные ребята - самый безжалостный народ в мире - и потехи ради или просто от нечего делать бросают в нее камнями. Ребят много, их ноги и тела образуют сплошное кольцо. Крыса бросается от одной ноги к другой, а в нее летят камни. Один зацепил ее, затем другой. Крыса взвизгнула, ее движения становятся еще быстрее, еще беспорядочнее. Она ищет спасительный просвет среди ног, но вокруг только ноги, ноги, ноги. И еще камни. Крыса уже не чувствует боли. Ребята входят в азарт. Наконец, чей-то точный бросок прерывает крысиную беготню. Зверек пошатнулся, остановился, встал на задние лапы, передними словно моля о пощаде. Но глаз мучителей не видно, только ноги... Несколько ударов следуют уже по мертвому телу. Ребята расходятся, споря о том, кто из них оказался более метким... Восклицания и беготню Киреева из кухни в комнату и обратно прервал самый обыкновенный таракан, рванувший из умывальника в сторону холодильника, но почему-то остановившийся на полпути. Киреев чисто автоматически размахнулся, чтобы прибить прусака, но неожиданно... Со стороны, наверное, это выглядело нелепо. Полуголый, бородатый мужчина, что-то бормоча, бежит на кухню. Видит таракана, рука размахивается для удара... и вдруг зависает в воздухе, мужчина медленно оседает на стул и начинает плакать. Как баба - в голос и как ребенок - размазывая слезы руками. Беготня, бессмысленная и судорожная, прекратилась. Говорят, что если слепой от рождения человек получает возможность видеть, то первое человеческое лицо, которое он увидит, покажется ему самым прекрасным на свете. Самый обыкновенный таракан, вечный спутник и нахлебник человека, стал причиной того, что сознание вернулось к Кирееву. Более того, первая пришедшая в голову мысль показалась Михаилу Прокофьевичу самой глубокой и бесспорной из всех посещавших его когда-либо. Он всю жизнь считал, что раз он человек, то "звучит" гордо, что рожден он для чего-то обязательно важного. В тот момент, когда Киреев был готов прихлопнуть таракана и бежать дальше, прячась от постигшего его животного ужаса, он вдруг ощутил свое абсолютное ничтожество, понял, что является по сути дела таким же тараканом. "Этот прусак вышел на пропитание, повстречался со мной и должен сейчас погибнуть. И ничего в этом мире не изменится: одним тараканом меньше, одним больше - какая разница? Он сейчас шевелит усами и вспоминает свою тараканью мамочку, надеясь, что я его не вижу. А я увидел и сейчас прихлопну. Но кто-то большой, огромный, перед кем я сам таракан, - природа ли, Бог или Космос, право, не знаю, - решил прихлопнуть меня. И ничего в этом мире не изменится: одним Киреевым больше, одним меньше - какая разница? И получается, что мы с этим прусаком - ровня. Мне тоже умирать страшно и жить хочется. Я тоже кричу криком, а никому до этого никакого дела нет... Не буду я тебя убивать. Кто знает, может быть, ты в моей квартире кроме меня - единственная живая душа. Хлеба нам с тобой хватит, Федя. Живи". На часах было около четырех. Странно, но слезы и одновременно пришедшее понимание собственного ничтожества успокоили его. Он представил себя человеком, бредущим по дороге с повязкой на глазах. И вот кто-то снял эту повязку. Нельзя сказать, что он прозрел, наверное, другие повязки оставались на глазах, но кое-что Киреев стал видеть по-другому. Ему вдруг показались смешными прежние мечты о славе, богатой жизни, успехе у женщин... "Дурак ты, Киреев, всю жизнь откладывал эту самую жизнь на завтра, на потом, а надо жить сегодняшним днем. Вон Федор, сидит сейчас в своей норке и радуется, что пронесло, что жив остался. А уйду я из кухни, свет выключу, он, бедолага, опять за пропитанием отправится. За что мне на жизнь обижаться? Все-таки сорок годков я прожил. Глупо прожил - это другой вопрос, но другим и этого не дается". И еще он вспомнил, что в холодильнике уже месяца три стоит непочатая бутылка водки. Вспомнил, что все последнее время он мечтал поскорее залечить якобы язву, а потому спиртного в рот не брал. До рассвета было еще далеко, Киреев придумал, чем он займется сейчас. На душе стало еще легче. Достал бутылку, нашлась банка шпрот и кусок хлеба. Каждое действие, каждый шаг доставляли ему почти физическое удовольствие. И пока он доставал рюмку, пока открывал шпроты, "внутренний голос" спокойно вел свой монолог: "Киреев, ты понял, как чувствуют себя безногие люди? Они смотрят на тех, кто может ходить, завидуют и мечтают о том, чтобы пробежаться босиком по траве. А ходячие топчут землю и никогда не поймут безногих. Они для осуществления счастья как бы выставляют условия. А кому, собственно, выставляют? Копят, к примеру, одиннадцать месяцев деньги на отпуск. Накопив, берут с боем билетные кассы, а затем лежат где-нибудь в Крыму на пляже вверх животом и думают, что это и есть счастье. Глупые, счастья не бывает через одиннадцать месяцев. Сама жизнь - счастье. Нет, не так - это слишком громко сказано, а значит, фальшиво. Вот эта огромная луна за окном - счастье. Эта бутылка водки, запотевшая от холода, - счастье..." Первая рюмка пошла тяжело. Киреев привык водку запивать чем-нибудь сладким, но запивать было нечем. Внутри обожгло, боль стала еще острее. Зато спустя минуту стало хорошо. Уже несколько месяцев у Киреева не было настоящего чувства голода, а сейчас ему впервые захотелось есть. Он вспомнил, что последний раз ел почти два дня назад. Но он не стал закусывать, а сразу налил вторую рюмку. Дело пошло веселее. Ему вспомнилась история, которую когда-то рассказывал отец. У них в тамбовской деревне жил дед, глубокий старик. Сколько лет было деду, никто не знал, говорили, что не менее ста. Собрался тот старик умирать и попросил перед смертью рюмку водки: "За всю жизнь я ни капли не пригубил, хочу хоть перед смертью узнать, что же это такое и почему ее люди пьют". Принесли деду водки. Махнул дед рюмку, обтер губы - и замолчал. Долго молчал, а потом говорит: "Эх, какой же я был дурак!". После третьей рюмки Киреев почувствовал настоящий прилив сил. Захотелось послушать хорошую музыку. Он вспомнил, что давно не доставал кассету с песнями Тухманова. Особенно Киреев любил ту песню, что пел Ободзинский. Эта песня была о нем, о его первой любви. Нашел кассету быстро, поставил ее на самый тихий звук - не потому, что дорожил сном соседей, сейчас он думал только о себе, - просто ему доставляла удовольствие сама мысль, что только он один будет наслаждаться этой песней. Дивный голос Ободзинского запел: "Льет ли теплый дождь, падает ли снег, я в подъезде против дома твоего стою. Жду, что ты пройдешь, а быть может, нет, стоит мне тебя увидеть..." Взгляд упал на валявшиеся на полу книги и тетради. Киреев принес из кухни бутылку, рюмку, остатки шпрот. Сидел на полу, подпевая певцу, листал книги. Незаметно увлекся. "Песню подобрал на гитаре я, жаль, что ты ее не слышишь, потому что в ней, грусти не тая, я тебя назвал самой нежной и красивой..." Ого, да это же все я писал двадцать лет назад... "Дневник прочитанных книг". А это что? "Мудрые мысли". С одной стороны, многое из того, что спустя столько лет вновь попало ему на глаза, Кирееву казалось наивным, но с другой... Он вдруг вспомнил забытое чувство радости от встречи с новым, доселе неизвестным, вспомнил, как он собирал книги по искусству. Вспомнил, как два раза в месяц выбирался в Москву. Программа была традиционной и очень насыщенной. Сначала он посещал несколько художественных выставок, затем пил кофе по-турецки в Доме журналиста на Гоголевском бульваре... Что было дальше? Дальше он в магазине на Новом Арбате покупал диски, нет, тогда говорили пластинки, - пластинки с классической музыкой... Покупал в "Балатоне" бутылку "Токайского" и шел на футбол. "Где тогда "Торпедо" играло? В "Лужниках" или на Автозаводской? В "Лужниках", конечно. А на последней электричке ехал домой. Господи, и все это - на студенческую стипендию в сорок рублей! И, самое главное, не ценил всего этого. Вот когда закончу институт, думал, тогда заживу. А потом думал зажить после женитьбы, после новой должности, новой работы... А сейчас - живу в Москве, а на футболе лет пять не был, о выставках забыл, пластинки под диваном пылятся, книги по искусству зевоту вызывают. Почему?" Постепенно бутылка пустела. Закусывать было нечем, да Кирееву и не больно хотелось. В его архиве оказалось много записных книжек с выписанными умными мыслями из книг. Одну раскрыл наугад. "Вот на это я зря время тратил. Слышишь, Федор? Мысли-то они, может, и умные, но и смысл отчего- то не через голову до тебя доходит, а через собственную шкуру. Ну-ка, что здесь написано? Ага. "Самое страшное из зол - смерть - не имеет к нам никакого отношения, так как, когда мы существуем, смерть еще не присутствует, а когда смерть присутствует, мы не существуем. Эпикур". Представляешь, Федя, какую этот Эпикур глупость сказал? А я эту глупость когда-то переписывал. Положим, он прав. Эти философы не дураки были. Но скажи мне кто-нибудь такие слова вчера, когда мне врач тот, собака, приговор произнес, мне бы что, легче стало? А вот сегодня, после встречи с тобой, Федя, и выпитой бутылки, я его понял. И согласен я с ним. Вот сегодня, сейчас я живу, чего же я себя раньше времени хоронить должен? Почему, спрашиваешь, он глупость написал? Я неправильно выразился. Эпикур не глупость написал, он был глуп, когда думал, что человеческую мудрость от ума к уму передать можно. Нет, только от сердца к сердцу, и чтобы так проняло, как меня эта водяра жгет. А бывает еще хуже. Лев Николаевич Толстой - ты о таком слыхал, Федя? Так вот, Лев Николаевич чуть ли не религию собственную сочинил, написал, что, поняв правду жизни, умирать легко. А сам перед смертью как из Ясной поляны рванул? Я думаю, что к нему эта... с косой постучала, как ко мне сегодня... вот он и рванул из дому. Я, положим, по квартире как оглашенный гонялся, а он на Кавказ от смерти убежать хотел. Наивный старик. А других ведь учил уму-разуму. Я читал где-то, как артист Дикой умирал. Был такой, очень Толстого уважал. К нему один человек пришел, а у Дикого, как и у меня, рак был. Лежит, значит, этот артист, огромный такой мужик, весь книжками Толстого обложен. И плачет. Обманул, говорит, гад, обманул... Вот почему вся эта философия, особливо сочиненная в часы хорошего пищеварения и после дневного отдыха - ни хрена не стоит... Эх, жаль бутылка кончается. Пей, немного есть еще. За тебя, Федор! Живи, сколько тебе суждено, только в эти самые, как их - приманки, не попадай. Я в рекламе видел: и сам заразишься, и товарищам передашь... А ничего водочка была. Завтра за другой бутылкой сбегаем. "Ты, право, пьяное чудовище, я знаю - истина в вине". Федор, угадай с трех раз, кто это сказал. А-а, все равно не знаешь. Блок! А он не дурак был. И тоже умирать не хотел. А пришлось. И мне придется... А никто и не заметит, Федя. И слава Богу, что я писателем не стал. Журналист - это совсем неплохая профессия, Федор. О людях хороших писал. О плохих, правда, тоже. Каюсь, некоторых хвалил. Но токмо корысти ради, а не потому, что одобрял их. А вот про этого еврея... как его, Хайкина, писать не буду. Не хочу. И пусть даже не просит. Думаешь, мне слабо умные мысли на-гора выдавать? Вот сейчас возьму тетрадь и запишу первую. Свою собственную, слышишь, Федор, а не Эпикура или Сенеки. Пишу. Так. "Для нас ценно лишь то, что мы потеряли". Или теряем, как лучше?" Киреев был пьян, но в отличие от прошлых лет, когда ему приходилось напиваться и жена после этого по два-три дня с ним не разговаривала, он от этого не испытывал угрызений совести. И это ему нравилось тоже. Нравилось, что хоть язык и нес околесицу, голова все-таки работала четко. Ему действительно пришлась по душе мысль о книге. Ведь писать можно не только ради гонорара, но и для чего-то еще. Например, для души. Он понимал, что написанная им фраза отнюдь не нова, но сегодня ночью ему было радостно делать все. И если раньше он писал скорее из нужды, то теперь было совсем другое дело. На кассете уже другой певец пел: "Не унять непонятную радость свою, так вот каждую ночь коротаю. Завтра снова с любимой до звезд простою и опять опоздаю-ю. Не жди ты меня, пожалуй, последняя электричка..." "А жаль, что я не родился в Древней Греции, из меня бы неплохой философ получился. Эти греки с толком жить умели, хоть вино водой разбавляли. Глядишь, сидел бы целыми днями под кипарисом, смотрел на море и размышлял, есть ли у жизни смысл или нет. И если да, то в чем он. А может, в отсутствии смысла - смысл и есть? Надо же, парадокс получился. Парадокс... А вдруг этот самый парадокс и правит миром? Возьмем, к примеру, меня. Только узнав о том, что я смертельно болен, ад, грешный, почувствовал, как хороша жизнь". Над Москвой светало. За окном начинался новый день. Шум, голоса, гул машин, но ничего этого Киреев не слышал. Он самозабвенно, забыв обо всем, писал. Мысль о парадоксальности мира привела его к желанию написать об этом что-то вроде притчи. И вот что вышло из-под его пера. Петух и дождь Петух был красив и голосист. Ему нравились в жизни две вещи: любить своих кур и рыться в навозной куче. Но в тот день с утра до вечера лил дождь, и петух был лишен радостей жизни. "Как же я тебя ненавижу, противный дождь", - думал петух, с тоской глядя на улицу. А в это время хозяйка петуха провожала внучат, приехавших к ней из города погостить. Передавая им гостинцы, она сказала: "Хотела вам петуха на дорожку зарезать, да дождь такой, что выходить из дома не захотелось. Вы уж не обессудьте". "Получается, этот дождь петуху жизнь спас?" - спросила бабушку внучка Маша. "Получается так. Я его теперь точно резать не буду. Пусть живет". А дождь все лил и лил. Петух засыпал на насесте вместе со своими женами, думая о том, какой бы у него был чудесный день, если бы не этот противный дождь. Киреев перечитал. Похвалил себя: "А что, неплохо". Пошатываясь, он убрал последние книги с пола. Из одной выпал листок. На нем его, Киреева, почерком было записано какое-то стихотворение. Ни автора, ни названия. Он перечитал стихотворение раз, затем другой. Попытался вспомнить автора - не вспомнил. Сон брал свое. Он сел на кровать и еще раз прочитал стихотворение. "А вот это еще лучше. Завтра, то есть сегодня, надо будет поразмышлять, почему именно это стихотворение буквально свалилось мне под ноги". И Киреев уснул, почти счастливый. Уснул в любимой позе - лежа на животе. В руке он держал листок из книги. Так закончилась эта ночь. А листок выпал из руки Михаила Прокофьевича и теперь белел пятном на темном ковре. Вот что на листке было написано: Любой цветок неотвратимо вянет В свой срок и новым место уступает. Так и для каждой мудрости настанет Час, отменяющий ее значенье. И снова жизнь душе повелевает Себя перебороть, переродиться, Для неизвестного еще служенья Привычные святыни покидая, - И в каждом начинании таится Отрада благостная и живая. Все круче поднимаются ступени, Ни на одной нам не найти покоя, Мы вылеплены Божьею рукою Для долгих странствий, не для косной жизни. Опасно через меру пристраститься К давно налаженному обиходу: Лишь тот, кто вечно в путь готов пуститься, Выигрывает бодрость и свободу. Как знать, быть может, смерть, и гроб, и тленье - Лишь новая ступень к иной отчизне. Не может кончиться работа жизни... Так в путь - и все отдай за обновленье. Глава пятая Однообразность будней, так раздражавшая Михаила Прокофьевича все последние годы, удивительным образом исчезла. После той памятной ночи прошло дней десять. Боли в желудке усилились, но, странное дело: душевный подъем не проходил. Киреев по-прежнему, как и тогда на кухне, наслаждался каждой прожитой минутой, каждым выполненным делом, даже пустяковым. Поскольку езда по городу, долгие разговоры всегда отнимали у него много сил, Киреев свел и то и другое к минимуму. Он, как в юности, с удовольствием просматривал альбомы живописи, перечитывал любимых поэтов - от древних японцев и китайцев до Рубцова. С каждым днем все толще становилась рукопись книги, которую Михаил Прокофьевич стал писать для души. Назвал он ее "Парадоксы", и состоять по его замыслу книга должна из коротких притч. Вслед за "Петухом и дождем" появились "Полководец и его жена", "Василек и Ромашка", "Жирный пингвин и гордый буревестник"... Но, самое главное, у Киреева появилось желание побороться за свою жизнь. Нет, об операции он и думать не хотел, зато раздобыл уйму народных рецептов от рака. Список получился внушительный: болиголов, чистотел, водка с маслом, цветки картофеля, сыворотка с яичными белками, горький перец, настойка из корней лопуха. Михаилу Прокофьевичу больше импонировала водка с маслом, но его так поразил случай с листком, выпавшим из книги, расцененным им как некий знак свыше, что он ждал своего рода указания, но указания пока не было. Вообще, с этим листком Киреев не расставался, хотя выучил стихотворение наизусть. Смысл его был не совсем ясен, но строчки несли в себе какую-то надежду. Особенно Михаилу Прокофьевичу нравилось одно место: Как знать, быть может, смерть, и гроб, и тленье - Лишь новая ступень к иной отчизне. Не может кончиться работа жизни... Вечерами, вместо того, чтобы сидеть перед телевизором, как он это делал раньше, Киреев любил размышлять над смыслом этих слов. Как-то незаметно, но все чаще и чаще Михаил Прокофьевич вспоминал Бога. Нельзя было сказать, что он верил или не верил в Него. Как и многие люди его круга, Киреев считал, что есть какая-то область таинственного, нашему разуму неподвластная. С другой стороны, олицетворять некое высшее начало ему было легче с абстрактным Космосом, нежели с Иисусом Христом, который ходил некогда по земле, а потом был распят и вознесся на небо. Еще меньше верил он в загробную жизнь. В свои студенческие годы Михаил Прокофьевич слушал лекции по научному атеизму. И даже тогда его позабавило объяснение преподавателя о причинах, заставляющих людей верить в Бога. Самой главной специалист по атеизму назвал боязнь смерти. Юный Киреев не мог верить в Бога не в силу каких-то глубоких личных размышлений - наоборот, он, как все, записал доводы преподавателя в тетрадь, чтобы потом, на экзамене, быть готовым их повторить. Все обстояло проще: тогда еще была жива бабушка Дуня, которую Михаил Прокофьевич очень любил. Приезжая к ней в деревню и видя в кухне над обеденным столом иконы, школьник Миша Киреев горячо доказывал бабушке, что Бога нет. Бабушка не спорила, а только улыбалась: "Какой ты у меня умный. Может, ты и прав, но я верю в Бога и ничего с собой не могу поделать". А однажды, уже перед смертью, она сказала фразу, очень удивившую его. Сказала так искренне, что Миша, уже ставший студентом, не мог не поверить ей: "Легче жить, в Бога не веря. Что для неверующего смерть? Уснул и все. А я бы и рада вот так уснуть, но не могу. Боюсь". - "Чего боишься?" - "Бога боюсь. Грехов у меня много, и за грехи эти он меня не помилует, а отправит в ад на вечные мучения". И хотя Киреев искренне смеялся над всем сказанным об аде и рае, в глубине души он не мог не преклоняться перед такой сильной верой его безграмотной бабушки. Сейчас, в отличие от бабы Дуни, его страшило вот это - "уснул и все", но в своем нынешнем положении Киреев не мог не оценить еще раз всей неправоты почти забытого преподавателя научного атеизма. Он размышлял так: "Ну, хорошо, я ухвачусь как за соломинку в неведомого мне Бога в надежде, что Он дарует мне жизнь после смерти. Но для этого мне необходима сила веры, которой обладала моя бабушка и ее сестры. Они боялись смерти, потому что боялись Страшного суда, я боюсь смерти, ибо страшусь исчезнуть из бытия. В любом случае, даже если я начну искренне верить в Бога, страх перед концом не исчезнет. Это как в "русской рулетке": из семи патронов только один несет смерть. То есть вероятность смерти для игрока - всего одна седьмая. Но что, ему от этого легче? Он перестает бояться? Так и для меня. Если даже неверия у меня останется всего на одну седьмую и я перед смертью причащусь и призову Бога, куда мне деться от страха? А раз так, то не страха ради люди верят в Него. Тогда ради чего?" Но в данный момент Киреева больше занимал другой вопрос. Для него стало чем-то вроде игры находить везде парадоксы. Если он встречал на улице парня с выкрашенным гребнем волос и в одежде, более подходящей для огородного пугала, Михаил Прокофьевич отмечал про себя, что этот человек весь состоит из комплексов и желание быть непохожим на других есть всего лишь подсознательное стремление избавиться от этих комплексов, а вовсе не свидетельство какой-то внутренней свободы. Если раньше Киреев легко "заводился", вступая с кем-то в спор, а спорить он любил до хрипоты, стремясь во что бы то ни стало доказать свою правду, то теперь Михаил Прокофьевич понял: победить в споре очень легко, для этого надо... не спорить, а сразу же согласиться с тем, кто с тобой спорит. Он сначала растеряется от такой легкой "победы", но затем уже без раздражения оценит и твои аргументы. И с удивлением подумает: "Кто его знает, а может быть, я не прав". В связи с вышесказанным Киреев не спешил, например, бросаться в "объятия" экстрасенсов. Чем большей славой было окружено имя того или иного "целителя", тем большее недоверие этот кудесник вызывал у Михаила Прокофьевича. К тому же ему был памятен один эпизод из его журналистской практики. Кирееву поручили написать об одной народной целительнице, якобы лечившей все известные в природе болезни. Бабка проживала в одном отдаленном районе Т-ой области. Добравшись до места, Киреев поспешил не к ее дому, а завернул в другую сторону. В этом заключался его метод: прежде чем составить собственное мнение о том или ином человеке, для большей объективности расспроси о нем тех, кто наблюдает и знает его много лет. Он тогда, кстати, один повернул в сторону, - остальные приехавшие дружно направились к дому бабы Нюры. Всю дорогу до деревни только и разговоров было, что о чудесах этой удивительной старушки. О том, как она собирает с молитвами траву, как определяет "на глаз", чем болен человек... Кирееву, имевшему с детства проблемы с сердцем, даже захотелось испытать на себе целительное искусство бабки Нюры. На лавке возле одного из домов сидел старик. Морщинистое загорелое лицо, обе руки опираются на палку - видимо, болят ноги, но прищуренные глаза смотрят по-молодому остро. И вот какой разговор получился у Киреева с этим стариком. - Красивые у вас места. - Да, благодатные, только нам за этой красотой некогда глядеть. - Понимаю, работы много. - У! Работа цельный год. А работать не будешь, не проживешь. А ты сам чей будешь? Вроде не нашенский. Али к бабке Нюрке? - Хочу дочку свою, - соврал, не моргнув глазом, Киреев, - с женой на месячишко из города вывезти, вот езжу, ищу места покрасивее. А то все юг да юг, по мне так лучше наших краев нет. - И то верно, - одобрил дед. - Ребятишкам у нас раздольно. Благодать. А сколько за постой готов дать? - Так это обсудить можно. У меня с собой "беленькой" пузырек есть. Дед, назвавшийся дядей Ваней, без долгих колебаний согласился обсудить проблему за "беленькой". Он кликнул свою хозяйку, которая оказалась шустрой маленькой бабушкой. Быстро накрыли на стол. И под "беленькую", закусывая салом, яйцами и огурцами, они втроем сначала договорились о цене - сошлись на двадцати рублях, а затем Киреев будто случайно вспомнил: - А про какую-такую бабку Нюру вы мне говорили? - Спустя годы Киреев так бы определил свою тактику, исходя из принципа парадоксальности жизни: чем больше хочешь узнать, тем меньше задавай вопросов и не показывай своего интереса. Выпившие старики разговорились. И перед Киреевым открылась просто удивительная картина. - Мы, конечно, помалкиваем, все-таки она наша, деревенская, но дюже удивляемся, как городской народ доверчив. - Колдунья она, - перебила дядю Ваню его жена. - Какая колдунья? Колдунья хоть лечить умеет, а я к Нюрке сдуру пошел ноги лечить. И что ты думаешь? - Что? - поддакнул Киреев. - Да ничто! Как болели - так и болят. Ноги! Куда уж ей за нутря браться? - А Зинка Егорова говорила, что точно колдунья. И она, и Клавка, - опять встряла бабка. - А Клавка - кто такая? - опять не показывая своего интереса, спросил Киреев. - Это ейная помощница. Вот слушай меня, Прокопыч, как они вашего брата городского дурят. Травы - это без обмана. Травы Нюрка собирает. Но и моя бабка их собирает. - А как же! И липовый цвет, и зверобой, и... - Да помолчи ты! У нас тебе в деревне любой скажет: заболит желудок - попей зверобойчику, если камни в почках - надо петрушку пить. Чего тут диковинного? А энту махинацию Клавка-то и придумала. Приходит к Нюрке человек, а перед домом очередь. Дожидаются, значит. А пока ждут, две-три наших тетки, деревенских, что при Нюрке кормятся, начинают громко гуторить, как, мол, Нюрка помогла тому или другому. Их послухать, рак для Нюрки все одно, что бородавка, - плюнет, пошепчет - и нет его. Само собой, люди уши развешивают. Затем Клавкина очередь настает. - Она к людям подойти умеет, без мыла в одно место влезет, - подала голос жена дяди Вани. Он на этот раз не одернул ее. - Точно. С ласкою пристанет, какая, мол, тебя нужда привела сюда, мил человек. А ты сам, Прокопыч, знаешь, больному человеку пить не дай, токмо бы про болесть свою рассказать. - Это так. - А Нюрка в это время у себя в комнате сидит... - Клавка с подругами треплють, будто она молится беспрестанно... - Чушь собачья. Дрыхнет она. - Точно, дрыхнет. Она всю жизнь, с девок, до работы ленивая была. Ей бы на печи лежать да семечки щелкать. - Не тараторь, бабка. А Клавка будто вестовая от Нюрки - от нее к людям ходит. Само собой, все рассказывает про болячки их. Ну а дальше сам соображай, как происходит. Заходит к Нюрке человек... - А Нюрка баба представительная... - Да замолчи! Заходит, а та ему сразу: мол, тяжко болеешь, то-то и то-то у тебя, но ты не отчаивайся, помогу тебе. И протягивает травку. - А ради чего все это? Деньги она берет с них? - спросил Киреев. - Тут сам смекай. Нюрка говорит, что нельзя ей за лечение брать, грех это, а то Господь силу ее отнимет лечебную. - Выходит, бескорыстная она? - Погодь, погодь. Ей деньги предлагают, она человеку: мол, побойся Бога, не обижай. А потом одну из Клавкиных теток зовет: меня, говорит, другие люди ждут, а ты пособи хорошему человеку. Тетка выносит трехлитровую банку воды, будто заговоренной, начинает говорить, как Нюра на эти банки, на поездки за редкими травами свои последние деньги тратит, а нешто наш человек не понимает, на что ему намекают? - Это раньше было. Сейчас Клавка за столик в прихожей своего племянника посадила деньги собирать. - Гришку Беспалого? Да ты что! Бугай бугаем. - Вот тебе и что. Перестали стесняться. А чего стесняться: люди вылечиться хотят, им для этого никаких денег не жалко. - А вылечиваются? - задал последний вопрос Киреев. Дядя Ваня долго молчал, а потом сказал: - Кто как говорит. Может, от такого внушения да от травы какие-нибудь болячки и излечивает себе человек. А вот рак... Не верю я... Это все трепотня Клавкина. В прошлое лето какой-то мужчина приезжал, у него жена померла, он сильно на Нюрку ругался. - А Клавка всем сказала, что, видно, много грехов у его жены было. Господь не внял молитвам Нюрки... Простившись с гостеприимными хозяевами, Киреев направился к дому Нюры. Все было так, как рассказывали дядя Ваня и его жена: очередь из больных, какие-то женщины, громко рассказывающие друг другу о чудесах бабы Нюры, наконец, Клава, не очень старая женщина с поджатыми губами и бегающими глазами. Клава ходила от одного человека к другому, пока не подошла к Кирееву. На все ее расспросы он отвечал одной фразой: "Болею, матушка". Ничего от него не добившись, женщина недовольная, ушла от него в дом. Киреев был в очереди последний, и когда он уже собирался увидеть собственными газами знаменитую Нюрку, вышедшая из дома Клавка объявила, что прием на сегодня закончен. Кирееву было предложено переночевать в деревне и прийти завтра, а то бабка Нюра очень устала. "Где же мне остановиться?" - спросил Киреев. В ответ Клава подвела к нему одну из теток, рассказывавшую всем о чудесах бабки Нюры. Киреев все понял, повернулся и поспешил на автобус, идущий в город. Материал он так и не написал... Вот почему на этот раз Киреев решил действовать по-другому. Допуская, что где-то есть настоящие целители, которые не чета бабкам Нюрам и им подобным, Михаил Прокофьевич решил пойти к раковым больным. Он вообще заметил, что в эти дни ему многое удавалось, получалось и то, что он задумал, тем более ничего сочинять ему не пришлось. Киреев уже давно слышал о хосписах - медицинских учреждениях, чьи работники ухаживали за умирающими больными. Был такой хоспис и в его районе. Он пришел туда как журналист одной из центральных газет, желающей написать о работе хосписа, его проблемах. Заведующая, ее заместители и врач, наблюдавший за больными, приняли его хорошо. Проговорили они несколько часов. Киреев задавал вопросы, женщины подробно на них отвечали. Собеседницы нравились Михаилу Прокофьевичу. Было видно, что они искренне болели за свое дело, жалели своих подопечных. Особенно приглянулась Кирееву врач, Наталья Михайловна. Симпатичная блондинка лет тридцати пяти, она совсем не старалась произвести впечатление на журналиста. Больше молчала. А если отвечала на вопрос, то немногословно, четко, без отступлений. Именно ей задал Киреев самый главный вопрос, ради которого пришел в хоспис. Он с трудом скрывал волнение: - Скажите, Наталья Михайловна, через ваши руки прошло уже много раковых больных... - Конечно. Я только в хосписе пять лет работаю. - А кто-нибудь из ваших пациентов... может быть, хоть несколько человек... - Простите, не поняла? - Кто-нибудь из них выздоровел? Наталья Михайловна грустно покачала головой: - Ни один человек. Мы же в хосписе обслуживаем больных уже в поздней стадии. - А как же тогда болиголов, чистотел или, вот, о водке с маслом много пишут? - Водка с маслом? Мои больные пьют. Причем от обезболивающих лекарств отказываются, но, увы... - Почему же тогда в газетах... столько писем от тех, кто так вылечился? - Не знаю. Это общеукрепляющее средство. Не более того. Если бы вы знали, как люди борются за жизнь, как цепляются за нее из последних сил, однако еще никто из моих хосписных больных не справился с этой бедой... Когда Киреев от здания, где размещался хоспис, медленно шел к метро, его догнала Наталья Михайловна. Оба из вежливости обменялись парой фраз, а потом пошли дальше молча. Михаил Прокофьевич думал, что врач попрощается с ним, поспешит дальше, но она шла рядом, хотя Киреев двигался не по-московски медленно. Неожиданно Наталья Михайловна спросила: - Вы нам сегодня задали столько вопросов... Девчонки говорят, что их никогда так подробно не расспрашивали. - Обычно журналист спрашивает больше, чем потом идет в материал. Он должен... - Нет, я не о том. Я не сомневаюсь, что вы все напишите как надо... Мне самой спросить вас хочется... - Спрашивайте, - улыбнулся Киреев. - Даже интересно. - Вы ведь не зря меня про больных спросили, которые излечились? Я права? - Да. - Вы сами больны? Киреев посмотрел ей в лицо. В глазах не было любопытства. Только участие. Он остановился. - По мне уже видно? - Просто я заметила, с каким волнением вы ждали моего ответа. Они уже спускались в метро. Буквально в двух словах Михаил Прокофьевич рассказал историю своей болезни. Наталье Михайловне нужно было ехать в другую сторону. Она взяла Киреева за рукав куртки и заговорила горячо-горячо: - Вы только духом не падайте. У меня... у меня интуиция сильно развита, врачу без этого нельзя. Так вот, мне кажется, что все у вас будет хорошо. Если нужна моя помощь - звоните, мой телефон вы записали. Слышите? Киреев давно не ощущал такого участия к себе. В горле встал комок, и Михаил Прокофьевич не мог сразу говорить. А когда хотел сказать что-то благодарное, неожиданно для себя брякнул: - Чему быть, того не миновать. В вашу сторону уже второй поезд уходит. Давайте прощаться. - Не гоните меня, Михаил Прокофьевич. Мои мужики привычные, они к моему приходу будут во всеоружии. А у вас, простите, есть жена? - Наталья Михайловна, у меня все хорошо... - Не верю. Я вижу, как огорошила вас своим ответом. Забудьте про него. Знаете, что я придумала? У меня есть пациентка, больная девочка. Ей восемь лет, зовут Лизой. Чудная девочка, умница. У нее лейкемия. Жить ей осталось от силы несколько месяцев. Давайте я вас познакомлю с ней. - Зачем? - У меня много больных. Есть нытики, есть привереды, а есть очень мужественные люди. А Лиза - она одна. Таких у меня еще не было. Вы с ней поговорите - и все поймете. Договорились? Напор этой странной женщины был такой сильный, что ему оставалось только кивнуть в знак согласия. - Вот и чудесно, - просияла она. - Завтра и сходим. Я Бобровых предупрежу сегодня вечером, а завтра пойдем. - Каких Бобровых? - Родителей Лизы. Они чудесные люди, вы увидите. - Для вас, наверное, все чудесные люди. А что вы им скажете? - Это моя забота. Пока. - И, взмахнув рукой, Наталья Михайловна исчезла в толпе.