до приземления оценивает обстановку и, определив ее как неблагоприятную, исчезает в унитазе. Высоко в стене непроницаемая решка. В тусклом полумраке на лавках вдоль стен сидят ошеломленные люди в чистой одежде -- это с воли. -- "Как там, на Воле?" -- интересуются у них этапники. Люди с воли мямлят что-то в ответ. В шоке, бедняги. Сбоку деревянная дверь, за ней медосмотр. Весьма неожиданно врач реагирует на сообщение о го-ловной боли: дает пачку анальгина и воды запить таблетку. На другие жалобы не реагирует, его интересует лишь, нет ли поноса. -- "Спина болит? Ничего страшного, у меня тоже болит". Это я уже слышал. Переводят на другую сборку. Тот же грязно-желтый полумрак при тусклой лампочке, но есть два ряда шконок без пальмы и -- тепло, на каждого хватает по шконке. Занимаю место в середине, подальше от решки, где тусуются те, кому тюрьма дом родной, и подальше от унитаза: очень уж воняет. С наслаждением вытягиваюсь во весь рост на металлической шконке, закутавшись в куртку и подняв воротник, отгородившись таким образом от всего. В тюрьме если тебе хорошо, значит в любую секунду может стать плохо. Спят арестанты как правило чутко, сразу реагируя на изменение обстановки. Только было подкрался благодетельный сон, как затрещала и распахнулась дверь, влетел пьяный вертухай, взлетел на ближайшую шконку и, пиная арестантов ногами, заорал: "А ну, суки, встали! Выходи!" Мой баул, собственно одно слово -- баул -- полиэтиленовый пакет, в котором вещей раз-два и обчелся, под рукой, а кто-то разложил вещи и теперь собирает, запаздывая на коридор. К ним подлетает вертухай и, шипя от злобы, бьет их, преимущественно в живот: -- Ты что, Володь, совсем охуел? Да я ж тебя, сволочь... -- и сыплется на арестанта, хоть и не Володя он вовсе, град ударов. -- Лицом к стене! Стоять, суки! -- орет на продоле вертухай (а может, местный руль). Мужик рядом со мной оглядывается. Вертух тут как тут. Краем глаза вижу, как замахивается: -- Я тебя, Володь, сейчас проучу... -- и бьет кулаком в спину арестанта. Арестант вздрагивает как камыш. -- Подожди, Володь, -- деловито шипит вертухай, -- я тебя сейчас получше ебну. -- После второго удара сосед врезается лбом в стену. Наверно, ногой ударил. Стало быть, мне достаточно повернуть голову -- и я ин-валид: позвоночник не выдержит, но я головы не поворачиваю, и все обходится. Нас пересчитывают. Криками и пинками (достается опять последним) загоняют назад: это была утренняя проверка. В полумраке тишина, говорить не хочется никому. Проходят еще сутки без сна и еды. Баландер на сборку заглядывает, но есть нечем: весло и шлемку наудачу оставил на Матросске. Да и не хочется. Пластиковая бутылка с чаем и сигареты есть, пока хватит. Люди на сборке меняются, а меня в хату не поднимают. Значит, готовят место. Только бы не на общак. Повели получать казенку. Положено белье, матрас, подушка, миска, кружка, ложка, полотенце. Досталась только миска и ложка. До странности чистый коридор с веселеньким цветным кафелем, как в детском саду. Сюда, наверно, комиссии водят. Вернули на сборку. Идет время, и уже чуть ли не хочется в хату: неопределенность, неустроенность, лежание на голой шконке (а она холодная), крысы, время от времени опрометью бегающие по лежащим на шконках телам, проблема с водой (надо долго упрашивать вертухаев за дверью, чтобы набрали воды, чего я категорически не могу делать) -- угнетают; уже все равно, куда, на спец или общак, выжил на Матросске, выживу и здесь. До субботы заснуть не удалось, только закроешь глаза -- или шум на продоле, или какая-нибудь думка. На воле не было времени для размышления. Незаметно забывается в суете необходимость размышлять, не правда ли, читатель? А в тюрьме вспоминается, и постигаешь, глядя на черные стены, старые и новые истины. Например: тюрьмы не пожелаешь и врагу. Или: ничто не случайно. И многое-многое другое. Говорят, стоики практиковали очищение грязью. Тюрьма -- что-то в этом роде. Если удастся из нее выйти, да еще не потеряв здоровье, то, возможно, даже не пожалею, что так случилось. В субботу, когда решил, что буду жить на сборке до понедельника, меня, наконец, повели. Широкий длинный продол, по одну сторону -- камеры, подругую большие окна в решетках без ресничек. За окнами тюремные постройки и зеленые тополя, от которых трудно отвести взгляд, смотрел бы и смотрел. Перед огромной металлической дверью с цифрами 94 иллюзии рассеялись: это общак. На спецу двери рельефные. Вдруг очень захотелось спать, заснуть немедленно и видеть только сны. Но надо сделать шаг. Какое пекло там, за тормозами? Раскрываются они как в замедленном кино. Кто скажет, что идти на общак не страшно, -- слукавит. Шаг сделан. Шумит прибой голосов. Поразительная, фантасмагоричная картина. Сводчатый потолок и стены над пальмой расписаны каким-то сумасшедшим художником, как в церкви. В черных, коричневых и белых красках с потолка смотрит огромный лик Христа, по стенам тянется через пустыню за холмистый горизонт вереница богомольцев-паломников. Тоскливее картины нет. Отвратительно и резко воняет дальняк. Множество пестро одетых арестантов. В хате не жарко, но она меньше, чем на Матросске, а народу человек семьдесят-восемьдесят, и, конечно, душно. Напротив -- большое низкое окно в решетке и ресничках. Все тот же электрический свет и орущий телевизор. Куда ни глянь -- самодельные иконостасы. У тормозов, на вокзале, стирают в тазиках, кипятят, варят, курят, смеются, спорят. Дубок перед решкой закупоривает узкий проход между шконками. Народу толпа, на пальме живого места нет. Ближе к тормозам спят уже на боку, плотно, как спички в коробке. В полусне с кем-то разговариваю, то ли со смотрящим, то ли с братвой, мучительно пытаюсь собраться. Результат ниже среднего: определяют на правую пальму в середину. Пока добираюсь до места (лезть наверх -- почти подвиг Мересьева), на пальме происходит движение, и выясняется, что мое место уже второе с края, со стороны дальняка, где вонища изрядная и спать можно лишь на боку, между полусумасшедшим русским и португальским негром, и только шесть часов в сутки (четы-ре человека на место). Спорить и настаивать нет сил. Как прибывшему с этапа, кто-то мне уступил свое время. Засыпаю сразу. К проверке будят всех. Первое пробуждение в хате 94 было таким же незабываемым, как и в хате 135. От лежания на боку кажется, что не отдыхал, а работал. От соприкосновения с телами соседей тошно до отвращения. Представьте, уважаемый читатель, что в забитом вагоне метро к вам тесно прижимаются с двух сторон два вонючих тела, и так всю ночь. Как сказал Аркадий Гайдар, -- "хорошо, дедушка?" В хате 135 проверка ограничивалась вопросом, сколько человек, все ли нормально. Здесь же все выходят на продол и строятся в колонны по шесть. Промедление грозит дубиналом, поэтому вся хата незадолго до проверки в полной готовности стоит сплошной массой между шконками, и свободного места нет. Сама проверка длится не больше минуты, но по два раза в день становится наказанием, особенно если прерывает сон. Кроме прочего, проверка на Бутырке -- это акт коллективного унижения. Присутствующие представители власти в военной форме исходят ненавистью к арестантам, кричат на них, как на скотину и так же, т.е. именно как скотину, загоняют в хату; последний заходящий внутрь всегда рискует получить металлический удар по спине. А уж как хлопают эти ебаные тормоза -- на всю жизнь запомнишь. Все заново. Разговоры с братвой, смотрящим, арестантами, та же тактика отстранения и поиск новой точки опоры. Шахмат в хате нет. Дубок наполовину заняла братва, за другой половиной сидят только во время еды, терпеливо ожидая очереди; есть баланду стоя считается неприличным, а на пальме невозможным; лишь те, кто обретается в матерчатых пещерах, т.е. арестанты со стажем, имеют кусочек своего пространства. На вокзале есть несколько пуфиков, на которых сидят по очереди, но мне это благо практически недоступно: сидение почти на полу вызывает резкую боль в пояснице, поэтому восемнадцать ча-сов в сутки приходится стоять или ходить (правильнее сказать -- пробираться). Потом спасительный и отвратительный сон на боку и опять восемнадцать часов мучения. Каждый день. Включая выходные и праздники. Можно, конечно, предпринять какие-то усилия, навести контакты с братвой, получить место ближе к решке, но что-то останавливает, то ли упрямство, то ли еще что-то. Ничего ни у кого не прошу, почти не курю; если бы не камерный общак, не курил бы совсем. Каждая минута превращается в борьбу, боль одуряюще-настойчива, сладить с ней все труднее. Не упасть помогает большое полотенце, которым перетягиваю поясницу. В общем, здоровому трудно, а больному подавно. А главное -- эти проклятые фрески... Но где-то должна быть точка опоры. И я ее нашел. Негр Даниэл согласился научить португальскому языку. И жизнь превратилась, как раньше в шахматы, в португальский язык. Нельзя утверждать, что это была именно жизнь, нет, в любую минуту можно было предположить, что ты уже умер, но португальский язык, хоть и не позволял сидеть за дубком, но давал как бы одновременное существование в другом мире, где есть море, пальмы, белые домики на склонах гор, солнце и небо. Наверно, в кумовские планы это не входило, и Даниэла заказали с вещами. После этого я стал встречать в хате знакомых с воли, слышать оклики людей, которых в камере быть не может. Сначала перепугался, потом привык, и даже обрадовался: ближе к Серпам, если таковые состоятся, невменяемость будет налицо и настоящая. И все же дух оптимизма в хате был, представленный в основном неунывающей молодежью. -- "Ха! -- насмешливо говорил какой-то парень приятелю, кивая на мрачного арестанта, пишущего в тетради, -- думаешь, он жалобу пишет? Не, я интересовался, он вообще хочет книгу написать. Приколись, как будет называться -- "Записки из ада"! Во дает" -- и, совершенно довольный своим снисходительным превосходством, парень уве-ренно двинулся куда-то по делам. Вдруг пригласили к братве на вертолет. В матерчатую пещерку набилось человек шесть пребывающих в кураже: -- Как, Алексей, к музыке относишься? -- Смотря к какой. -- Ну, там -- Шур, Бари Алибасов, "Нанайцы"? Это они зря. Впрочем, тюрьма. Веселые, но и внимательно-выжидающие взгляды устремились на меня. Сдержанно улыбнувшись, назидательно поднимаю указательный палец и, выдержав паузу, говорю: -- Дело в том, что я за собой ничего не чувствую. Дружный хохот: -- Как он тебя опередил! А?! Да... Опередил. Я же говорил! -- закончил интервью студент физмата МГУ. -- Алексей, в шахматы играешь? -- у меня есть маленькие. Будет желание -- заходи. Оживленные разговоры и шутки -- нормальное явление и на вокзале. -- "Гаси ее!" -- весело кричат с вокзала, заслышав звон упавшей на пол шлемки (по классическим понятиям, она должна быть выброшена, но этого не делает никто). Рядом с улыбками живет отчаянье, боль, но помочь человеку -- это нормально. Тому, кто голоден, всегда предложат поесть. Золотым дождем не осыплют, но помогут чем могут. Если хата на просьбы отвечает отказом, а сама располагает тем, в чем отказала -- верный признак того, что хата мусорская. В большинстве приходящих маляв одни и те же просьбы: "Доброго здоровья, Бродяги! В хате голяк с табаком. Загоните, по возможности". Или: "Еду на суд. Одолжите брюки". И загоняют, и одалживают, несмотря на то, что назад человек может и не приехать. Когда мои единственные носки протерлись до дыр, и я стал надевать их пяткой наверх, меня подозвал кто-то из братвы, достал из баула новые носки и протянул мне. -- "Разве у тебя лишние?" -- удивился я. -- "В тюрьме лишнего не бывает. Арестантская солидарность". Однажды подошел смотрящий, Заза: "Если в чем нуждаешься, так ты по-дойди. Вещи, мыло, паста или еще что. В конце концов, у нас есть Общее". Видимо, мое ожесточение не совсем оправдано. Разве виноваты сокамерники, что корпусной врач и здесь сказал, что в больнице мест нет. На Бутырке есть санчасть, сто долларов стоит месяц пребывания в больничной хате. Но денег нет, и не рискнул бы я их кому-то предложить, чтоб не получить обвинение в даче взятки. Нет, в моих проблемах сокамерники не виноваты. У каждого свое горе, но нужно быть сильным духом -- тюремная аксиома. Как-то раз после вечерней проверки звякнул ключ о тормоза, кого-то вызвали "слегка". Уверенно и весело рослый крепкий кавказец двинулся к тормозам: "Почему слегка? Сегодня уже вызывали". Часа через четыре заскрипел замок, широко открылись тормоза. Парня узнать было нелегко: лицо и лысый череп в сине-красных рубцах. Покачиваясь, он медленно зашел в камеру, склонился над раковиной, в нее из горла потекла темная кровь. С арестанта сняли рубаху, чтобы не запачкать. На спине и на груди темнели широкие пятна. Минут двадцать в хате было тихо. О чем все думали, понятно. Может, он и преступник, но кто прав, кто виноват? Россия -- бой без правил. -- "Раньше хата 94 была мусорской. Беспредельной. Были здесь братья Гарики, спортсмены-борцы, -- били всех нещадно. Сейчас здесь многие Серпов ждут. А вообще наша хата считается на Бутырке тяжелой, -- рассказал мне старожил хаты. -- Мусорская хата -- та, в которой не соблюдаются воровские принципы. С ними можно не соглашаться, но ведь Общим все пользуются, иначе бы передохли как мухи". У всякого испытания есть цель и логическое завершение. Когда я понял, что не сдамся, что рано или поздно хата 94 будет в прошлом, и, размышляя об этом, перетянутый желтым полотенцем, протискивался от дубка к тормозам, с продола раздалось: "Павлов, с вещами!" Опять неожиданно тепло провожает вся хата, придвинувшись к тормозам. Такое же благожелательное едино-душие было недавно, когда у кого-то из братвы был день рожденья. Вся хата чифирила с барабульками (конфеты без обертки) от именинника, кружка прошла круг почти в девяносто человек (кум порадовал, чтоб жизнь медом не казалась), у решки жарили рондолики (хлеб в масле), хмурых лиц не было, и казалось, что в поезде дальнего следования собрались друзья. -- Ну, Леха, если на Волю, -- загонишь на хату "кабана"! Удачи тебе! -- Леха, передай привет Свободе! -- Алексей, я тебе тоже желаю удачи! Всех рук не пережать. Пришел от решки Заза, дал сигарет: -- Счастливо, Алексей. Желаю тебе Золотой Свободы. И только камерный стукач Максим (пока еще не уличенный), сердито поглядывая, огрызнулся: "Какая свобода, на больницу его". За окнами на продоле летний день, пиршество тополей. Сердце стучит тревожно: сейчас что-то изменится. А вдруг -- Свобода?.. Пошли по лестнице вниз. Да ведь это первый этаж! Вот какие-то нестрашные коридоры. Мелькнула сбоку зеленью и солнцем распахнутая в тюремный двор дверь, и от этого невероятного видения душа выпрыгнула из тела. А вот и рельефные, деревянные, обитые железом двери. Ясность полная. Спец. Хата 34. Свобода отменяется. Глава 21. МАЛЫЙ СПЕЦ Но, все равно, похоже на избавление. Калейдоскоп качнулся, и узор изменился, но вглядеться нет сил, слишком шумно в хате. Нет, не в хате, напротив, здесь необычно тихо, это в голове. Первое, что доходит до понимания -- есть возможность присесть. Оказывается, это большое благо. Можно отдышаться и сбросить с глаз марево общака. -- Меня зовут Алексей. Статья 160, часть 3, хата девять четыре, -- задыхаясь, отчитался я. -- По традиции, по случаю прибытия новенького, заварим чифир, -- отозвался крупный мужчина в спортивном костюме. -- Я в хате старший, зовут меня все по имени-отчеству -- Александр Васильевич. Я доктор юридических наук, сижу здесь два с половиной года. Чифир проясняет сознание. Теперь следует оглядеться. Похоже на монашескую келью, площадью метров пять. Слева вдоль стены одна над другой две шконки, напротив еще одна, справа унитаз, чуть ли не над ним раковина, рядом столик с лавочкой. Под сводчатым потолком решетка с нетронутыми ресничками. На столе телевизор. Все компактно, лишнего пространства нет. Никаких картинок, стены оклеены пожелтелыми белыми листами бумаги. Чистота и тишина. Шесть человек, я седьмой. Двое спят, один сидит в ногах у спящего, двое на лавке спиной к столу. Все молчат. На шконку доктора наук, кроме него, не садится никто. Я устроился в углу в проеме между шконками на подвесном, сшитом из широких ремней, невыразимо удобном сиденье, покрытом куском настоящей овечьей шкуры. Вот это точно называется сидеть, потому что ходить некуда. Это минус. Непривычная чистота, кормушку не закрывают, хату протягивает сквозняком. Это плюс. Приятные рассуждения; десять минут тому назад о том, чтобы присесть, не было и речи. -- Душняк! -- интеллигентно говорит Александр Васильевич. -- За два с половиной года первый раз седьмого закидывают. -- Извините, -- говорю. -- Что ж тут извиняться, не по своей же воле, -- прощает Александр Васильевич. -- А сколько народу обычно? -- Четыре-пять человек. Пять -- уже тесно. -- На общаке теснее. -- Но мы же не на общаке, -- с достоинством возражает доктор наук. Остальные обитатели кельи -- молодые ребята и еще один постарше (надо думать, непосредственный представитель славных внутренних органов; правда, никого вопросами не донимает и явно тяготится положением). В хате есть шикарные шахматы. Когда выясняется, что я умею и хочу играть, дядька облегченно вздыхает: "Ну, слава богу! Будет хоть чем заняться". -- Видать, у него не столько следственная, сколько надзорная функция. Шахматистом он оказался неутомимым. Остальные смотрели на нас с недоумением: как можно столько играть. С таким же недоумением смотрел на них я: как можно круглые сутки лежать, сидеть и, будучи молодым и здоровым, ни хрена не делать, кроме уборки после каждой прогулки. Конкурентов в ходьбе у двери у меня не было. Напротив, это явно раздражало всех, но возразить никто не решался: это было бы явно по-мусорскому. Два малюсеньких шажка в одну сторону и обратно -- это мало, но мне -- подспорье. Движение -- это жизнь. Малый спец -- вещь известная, существует для активных следственных действий, поэтому всяческие разговоры, за исключением вежливого минимума, -- прочь. Сигарет в хате в достатке, еды тоже, все в общем пользовании, по плану-распорядку. Александр Васильевич третий год за повара развлекается. Суп все едят из одной огромной миски и сильно удивляются, что я ем отдельно из своей ("ты, случайно, не болен чем?"). Удивление взаимно. Прогулка проходит в крохотном дворике, где не остается ничего другого, как ходить вместе со всеми по кругу и слушать идиотичные, по мнению Александра Васильевича глубоко народные песни в исполнении юного грабителя пунктов обмена валюты. В общем, четыре стены, и все рядом. Лучше ли это, чем теснота на общаке, вопрос философский, потому что малый спец, точнее условия как на малом спецу, -- мечта арестанта (о свободе не говорю). С точки зрения европейских ци-вилизованных норм бутырский малый спец подпадает под определение пытки, а с общака выглядит гуманно. За долгое пребывание на малом спецу платят деньги, здесь даже одного предательства мало. Александр Васильевич спокоен как удав, на вопрос, сколько ему еще сидеть, отвечает: "От полугода до двух с половиной". -- Александр Васильевич, не боитесь попасть на общак? -- Нет, не боюсь. У меня обвинение слишком серьезное. Денег очень много вменяют, поэтому только строгая изоляция. Разговор прерывается вызовом доктора к кормушке. Пошептавшись, Александр Васильевич говорит: -- Старший, передайте воспитателю, что хочу деньги на счет положить. Два миллиона. Откуда? Все время были. Да Вы воспитателя позовите. Эх, Александр Васильевич! Во-первых, не воспитателя, а воспета. Я видел своими глазами, как воспет на продоле в Матросской Тишине половником вылавливал мясо из бачка арестантской баланды. Ему бы, суке, это мясо вместо звезд на погоны повесить. Порядочный арестант не назовет воспета воспитателем. И какой, на хер, может быть старший. Говнюк он. То есть попросту старшой. Есть, конечно, на спецу и неоспоримые преимущества, баня например, -- на каждого по крану, и мыться можно долго. Мыла на Бутырке в достатке, даже на общаке, в отличие от Матросски, где это дефицит, как на войне. Врач опять же, говорят, отзывчивый, примет, сказал Александр Васильевич, в любое время и поможет, а пока незачем к нему ходить, вот он, благодетель, сам уже передал таблеточки, на, возьми, а если вдруг совсем плохо себя почувствуешь, так ты скажи, твой партнер по шахматам -- он с образованием, он лучше тебя все врачу расскажет. Чем и кому следует быть обязанным за спец?.. Надо полагать, это мне вместо больницы. Вызвали слегка. В кабинете Косуля, сидит молча, будто ему кол в жопу забили. Разговора не начинаю. Проходит время. -- Ты в какой камере? На общаке? -- Нет, на малом спецу. -- Да?! Ну, так это подарок тебе. -- Чей подарок? -- Ну, ты понимаешь. -- А какие подарки впереди? -- Придет Ионычев -- опять будешь отказываться от показаний? -- В голосе Косули прозвучала надежда. Значит, боится. -- Естественно. -- С какой мотивировкой? -- воодушевился адвокат. -- Теперь можно только на Конституцию сослаться. Так и напиши: отказываюсь от показаний, потому что имею право не свидетельствовать против себя. -- Исключено. Мотивом отказа будет нарушение следствием закона. -- Зря. Так только навредишь. -- А я, Александр Яковлевич, уже как бы и не боюсь навредить. -- Почему? -- насторожился Косуля. -- Потому что общий язык мы с Вами уже не найдем. Или Вы передадите моим близким, чтобы они нашли еще одного адвоката, или я немедленно отказываюсь от Ваших услуг и даю показания, после чего, как Вы сами понимаете, меня освободят очень быстро. У меня есть возможности найти адвоката и самому: в тюрьме есть большие щели, Бутырка не исключение. Предлагаю компромисс. -- Неразумно, Алексей. Надо подождать. -- Годика полтора? -- Ну, уж... -- А сколько? -- Я передам. -- И имейте в виду, что глупости вам делать поздно. -- Какие глупости? -- Хотите открытым текстом? -- Все, Алексей, я пошел. Все будет в порядке. -- Вы подразумеваете Ваши "завязки"? -- Да. -- Хорошо. Но еще одного адвоката мне нужно срочно, в любом случае. Иначе будем считать, что мы не договорились. Не позже, чем через десять дней, я жду Вас с ответом. Кто знает, чего может мне стоить эта игра. Ходьба по лезвию ножа продолжается, но о главном, кажется, я своих предупредил достаточно ясно. А если мне это только кажется?.. Александр Васильевич пошел мне навстречу, и время сна мне досталось ночью. Имеющийся в хате лишний матрас ночью клали на пол (он занимал почти все свободное пространство), и это место было мое. Как это роскошно -- спать не на боку. Непонятность моей личности ввела Александра Васильевича в раздражение. Уже и свою историю рассказал, и помощь предложил вкупе с юридической литературой, докторским опытом и интеллектом, а он (т.е. я) все за свое -- шахматы да сигареты. Все, что удалось узнать, -- образование высшее, когда-то был учителем русского языка. -- Никакой ты не учитель, -- однажды убежденно воскликнул доктор. -- Кроссвордов не отгадываешь, книг не читаешь, телевизор не любишь. Не общаешься. Слишком высокого о себе мнения! -- Александр Васильевич, тюрьма -- следственная, никто никому ничего не должен. Передачу, как все, я отдал в общее пользование. Разве могут быть претензии? -- Думаешь, ты здесь кому-нибудь нужен? Всем, а мне в первую очередь, ты до лампочки! А если думаешь, что самый умный, мы тебя мигом на лыжи поставим, у нас не заржавеет! Во, какие бывают доктора. Выскочил, как черт из та-бакерки. Ладно, посмотрим, какая наука сильнее. -- Александр Васильевич, нет ни малейшего сомнения, что самый умный в хате -- это Вы. Об этом говорит Ваша ученая степень. Никто не добился в жизни таких, как Вы, высоких результатов, никто не сидит так долго, сохраняя при этом здравый ум и спокойствие. Вам можно позавидовать. Конечно, Вы проницательно определили, что я не учитель в настоящее время, только важно ли это. Живи сам и не мешай жить другим -- вот задача, которую я стараюсь решить, но мне даже на ум не приходило ставить под сомнение Ваш авторитет. Так что зря сердитесь. Доктор обмяк, и в хате ничего не изменилось. В этой жизни замечательно то, что все хорошее кончается, а плохое и подавно. Вызвали на анализы. С чувством покорности судьбе и надежды, что обойдется, глядел я, как парень в белом колпаке берет у меня из вены кровь. -- "Иглы-то хоть стерилизуешь?" -- поинтересовался я. -- "А как же! -- ответил тот. -- Иначе нельзя: уголовная ответственность". Его бы устами да мед пить. Хата дружно констатировала: поеду на Серпы. И не ошиблась. Поздно вечером заказали с вещами. Прощай, келья, надеюсь, больше не увидимся. -- Если не признают, вернут сюда же, -- сказал Александр Васильевич. -- А все же, за что сидишь? -- Ни за что. -- В чем обвиняют? -- поправился доктор. -- В хищении чужого имущества. -- Я знаю. Сколько? -- Трудно сказать. -- Меня обвиняют в хищении 17 миллионов долларов, -- с гордостью заметил Александр Васильевич. -- А тебя? Больше или меньше? -- Больше, -- отвечаю уже с продола. -- Не сдавайся! -- напутствует доктор. Тормоза закрываются. Не сдамся. Надеюсь, что не сдамся. Глава 22. КАЖДЫЙ ПОРЯДОЧНЫЙ АРЕСТАНТ МЕЧТАЕТ О ПОБЕГЕ Этапников на Серпы заказывают с вечера, раньше судовых. Значит, всю ночь торчать на сборке, которая оказалась маленькой запущенной прямоугольной комнатой с лавочками вдоль стен, унитазом и мутным светом от желтой лампочки. В помещении холодно и накурено. Среди собравшихся выделяются несколько лиц, почти счастливых, -- признанные. Они свое откосили, теперь их задача побыстрее выздороветь. У тех, кому завтра "в институт", лица озабоченные, с признаками надежды. Арестанты -- народ крепкий, но как хочется всем отсюда куда угодно, хоть в дурдом, хоть на войну. На сборке все общее, и еда, и сигареты; в том и другом никто не откажет. Парень в майке, ежась, о чем-то размышляет, потом обращается к соседу: "Я признанный. Как думаешь, могут меня отправить не на Столбы, а на повторное переосвидетельствование?" -- "Раз признанный -- на Серпах был? -- был -- поедешь на Столбы. Не гони. Завтра в белой постели будешь спать". Признанный светлеет лицом и меняет тему: "У тебя рубашка есть?" -- "У меня нет. У кого есть рубашка?" В ответ кто-то открывает баул, достает чистую рубашку, молча протягивает признанному, тот благодарит, одевается и опять погружается в размышление. Никто не пытается заснуть, на сборке это редко удается. Долгая ночь проходит. Под утро цепляет сердечный приступ. Кто-то дает валидол (а ведь самому, наверно, нужен не меньше моего: медицинские передачи в тюрьму категорически запрещены), кто-то находит даже таблетку нитроглицерина. Были бы все так на воле друг к другу, может, в тюрьме никого бы и не было. Есть же примеры. В Исландии не только армии нет, но и над тюрьмой в Рейкьявике временами развевается белый флаг -- значит, в ней нет ни одного арестанта. Первыми уходят на этап признанные. Их не много, со сборки они уходят как на свободу. А нам, серповым, сначала к парикмахеру, остричь все что ни есть. Случайное касание машинкой кожи -- чуть заметная царапина -- обернется для меня через несколько дней чесоткой. Инструмент, естественно, не дезинфицируется никогда, а в качестве меры предосторожности парикмахер старается стричь не касаясь кожи. Волнующе выглядит процедура сдачи казенки, хотя и известно: после Серпов все возвращаются, кто на признанку, кто в хату. Ушли на этап признанные. Теперь их с полгодика "полечат", а потом -- "под наблюдение врача по месту жительства". Почти свобода. Уходят они организованно, с сияющими глазами, сдерживая счастливую улыбку. А нас, серповых, на продол, на перекличку. -- Иванов! Петров! Сидоров! Что молчишь? -- в институте будешь дурковать, а здесь не надо. Взяли вещи, пошли! Очень страшно, что вдруг снимут с этапа, хотя причин для этого не видно. Попасть бы только на Серпы, а уж психа они получат. Пути назад нет (только на признанку!); возвращение в хату пережить будет невозможно. Я не могу этого допустить, потому что хочу жить. Примерно с такими мыслями я, исполненный решимости, поднялся в автозэк. Единственный раз поездка в этом безрадостном автомобиле казалась желанной. Пес с ним, пусть полгода или год в психушке, зато ясность полная. Стать же рекордсменом Бутырки -- отсидеть за следствием десять лет -- даже думать не хочется. Настал момент, когда можно повлиять на события. Не упусти его. Заурчал старый мотор. Через внутреннюю решетку и мутное внешнее оконце в двери автозэка мучительно пытаюсь понять в мелькании домов, где едем, загадав, что все будет хорошо, если это получится. Вот, угадал! -- Смоленская площадь. Теперь все будет наилучшим образом. Дальше ориентируюсь вслепую, по движениямавтозэка. Разворот перед метро "Парк культуры", свернули в переулок, еще, опять, встали. Вот они где, оказывается, Серпы. Это же рядом с Вовкой! Если удастся побег, есть шанс спрятаться у него. Каждый арестант, тайно или открыто, мечтает о побеге. Здоровья бы, как в молодости... Двадцать с лишним лет назад попытка побега уже была. Тогда, гуляя по вечерней Москве, встретил знакомого, проводящего большую часть времени на крайнем севере, вегетарианца, но пьющего. Обрадовались встрече. Выпили. Много. К полуночи пошли к поезду на вокзал, парень уезжал в Ленинград. Под влиянием коньяка я решил: поеду тоже. Проводник воспротивился, т.к. ни билета, ни денег у меня не оказалось, и попытался выдворить меня из вагона силой -- не получилось: прочно взявшись одной рукой за стоп-кран, я отказывался отпустить поезд в Ленинград, предупредив проводника, что если он будет и дальше бить по моей руке, держащей ручку, то это его личное дело, а если ударит меня куда-либо в другое место, то у меня есть еще свободная рука. Пришедшим двум милиционерам, однако, подчинился и был под белы рученьки препровожден в КПЗ милиции Ленинградского вокзала. Запомнилось, что вели по задворкам, среди нагромождений складов и строительного хлама, пока не попали через широко раскрытые металлические ворота за бетонный забор в одноэтажное старое здание. Вход, ступени вниз, мимо конуры дежурного, железная дверь и длинный коридор с решетчатыми камерами по обе стороны, этакий многоячеистый обезьянник. Проснувшись глубокой ночью на холодном полу, я испытал недоумение, а подойдя к двери, увидел напротив приникшие к решеткам лица и под каждым из них по паре рук, ухватившихся за железные прутья. Каждое лицо громко утверждало, что его надо немедленно выпустить, либо потому, что его папа, дядя и т. д. -- большой начальник, либо по причине смерти близких родст-венников, должных быть захороненными грядущим утром. Не обращая на крики внимания, по коридору взад-вперед прохаживался милиционер. Чтобы не отличаться от всех, я заявил, что у меня папа большой начальник и утром всех мусоров расставит по местам. То есть протрезвление еще не наступило. Зато оформилась мысль: надо бежать. Несмотря на абсурдность намерения, к его осуществлению я приступил тотчас, т.е. начал наблюдение. Приходящие и уходящие милиционеры открывали железнодорожным ключом дверь, а потом захлопывали ее не глядя, и я подумал, что было бы неплохо, если бы кто-нибудь не захлопнул дверь до конца. Не успел я так подумать, как это произошло. Немедленно я потребовал вывести меня в туалет. Неспешно гуляющий милиционер, идя в одну сторону, не отреагировал, но на обратном пути открыл мою клетку, довел меня до туалета в дальнем конце продола и пошел в сторону выхода, не дожидаясь меня. Выйдя из туалета, я кошачьим шагом пошел за его спиной на виду у задержанных. К их чести, никто не только никак не выдал своего внимания к происходящему, но даже не перестал выкрикивать начатые фразы. Так мы с товарищем дежурным преодолели длинный путь и приблизились к незахлопнутой двери. Дальше требовались решительные действия. Нырнув за спину поворачивающемуся мусору, я резко открыл дверь и даже успел ее за собою захлопнуть (за дверью, как в колизее, взревела толпа). Метнулся по ступенькам вверх. Сбоку мелькнуло удивленное лицо дежурного. Входная дверь оказалась открытой, и я стремительно вылетел во двор, в ночную прохладу. В тусклом свете фонаря определил, где ворота, и, наращивая скорость, пошел на них. Теперь, ребята, вам меня не догнать. Ворота оказались закрытыми: с бешеного разгона я ударился во что-то металлическое и непробиваемое. Несколько секунд было потеряно. В остальном не изменилось ничего. Прыгнув вверх, ухватился за кромку, подтянулся, перебросил одну ногу, но почувствовал, как не-кая тяжесть повисла на другой: мусор успел вцепиться в ботинок. Подоспел второй. Стянув с забора, милиционеры несильно побили меня, в назидание надорвали ухо и опять отвели в подземелье. Наутро, весьма уважительно разговаривая, отпустили восвояси, поинтересовавшись, почему я кричал, что папа у меня большой начальник. Не желая разочаровывать ребят, я солидно заметил, что так оно и есть. Случай остался без последствий. Ухо зажило. На сей раз, если решаться, то неудача грозит куда более серьезными последствиями. А ведь решился бы, если представится случай... Здание института имени Сербского на тюрьму не похоже, хотя и огорожено стеной с колючкой, исключая фасад, который окнами рабочих кабинетов выходит на проезжую улицу; прохожий может и не обратить внимания на то, что здание не совсем обычное. Так же и Бутырка прячется во внутренних дворах; много лет я ездил и ходил мимо нее и не знал, где она. Монстры рядом. Притаились и ждут. Теперь навсегда Москва для меня будет тем, что находится между Матросской Тишиной и Бутыркой, пятым изолятором и Капотней, Серпами и Петрами. Как истосковался взгляд по нетюремным картинам. Прошли по лестнице особняка в старинную комнату за деревянными дверями. Арестанты сразу расселись по лавкам вокруг большого стола и задымили. Нервы требуют ходьбы. Хожу вокруг стола. Двустворчатые двери, похоже, даже не на замке. То есть ты здесь арестант наполовину: врачам решать, можешь ли ты быть виновен. Пятьдесят на пятьдесят. Или иначе? А сколько тревожной надежды на сосредоточенных лицах будущих психов... Только дурак не знает, как это делается на Руси. Деградация советской психиатрии локомотивом без тормозов ворвалась в современность; чего-чего, а науки в этих экспертизах меньше всего. Старые тенденциозные понятия, устаревшие методики, нехватка квалифи-цированных кадров, ума, отсутствие средств и в результате -- не без исключений, конечно, -- Россия вообще сильна своими исключениями -- профанация, взяточничество, трагикомическое свинство, -- в общем, все знают, что в результате. Итак, Серпы. Кащенко проехали мимо, то ли из-за происков Косули, то ли он наконец решил помочь реально. "Завязки" -- говорит... Свежо предание. Где ж так помогали. Если признают невменяемым, но заболевшим в тюрьме, то в страшном сне не привидится: сначала психушка, и не Столбы, а спецбольница МВД, -- "до выздоровления" (причем "лечить" будут не по-детски), а потом опять тюрьма. В постановлении, среди прочих, поставлен вопрос: страдает ли обвиняемый каким-либо психическим заболеванием, и если да, то каким, и когда заболел, до совершения преступления или после. То есть вопрос виновности как бы решен. Удастся ли проплыть между Сциллой и Харибдой, неужели так бесславно и бездарно -- в психушках, тюрьмах и лагерях пройдет эта жизнь? Нет, я против. Сучья страна. Где моя солнечная Европа. Русским быть хорошо, но за границей. "Павлов, пошли". Спокойно. Не делать ошибок, не спешить. Привели на собеседование. Вздорная девица в белом халате раздраженно, как на кухне в коммуналке, стала расспрашивать, на что жалуюсь. Нервы-таки сдали: "На тебя, -- говорю, -- дура, жалуюсь". -- А вот я тебя в буйное направлю, -- плотоядно парировала девица. -- Ладно, погорячился. Не надо.-- Направить в буйное отделение, действительно, могут, хотя, скорее всего, не станут, мне, как обвиняемому в совершении тяжкого преступления, должно быть приготовлено другое место. Опять же, если поверить Косуле, то никак не должны. Другое дело, -- удовлетворилась девица. -- Мы Вас направляем в самое лучшее отделение. Хм... Может, Косуля и не врет? Посмотрим. Дальше все как в Кащенко. Вещи отобрали, велели раздеться догола, залезть в ванну, неуместно стоящую прямо в кабинете, и скудно оросить себя душем. Скудно, потому что нечего людей задерживать. В ванне был? -- был. Воду лил? -- лил. Значит, гигиеническая норма соблюдена (вспоминается анекдот про советских врачей, впервые в мире сделавших операцию аппендицита через задний проход; на вопрос западных коллег, зачем понадобился столь необычный путь к операционному полю, последовал ответ: "А у нас все так делается"). С опаской тетеньки поинтересовались, не привез ли из Бутырки вшей или чесотку ("а то назад отправим") и в течение всей процедуры (помнится, так же было в Кащенко) с интересом наблюдали открывшиеся гениталии. И как не надоест. Впрочем, врачи, исследователи. С отвращением одевшись в больничное белье и робу, с единственным страстным желанием -- спать, пришел я в сопровождении вертухая через какие-то непривычно чистые лестницы и коридоры в 4-е отделение, похожее на большую квартиру; да так оно до революции и было. По одну сторону коридора кабинеты врачей, комната без окон с лавкой и орущим телевизором, по другую сторону две палаты, на 10 и 20 человек, душевая, туалет. В коридоре охранник. В палате на десятерых указали кровать -- именно кровать, застеленную чистым бельем. Едва успев взглянуть в огромное окно и заметив напротив через сквер над бетонным забором фасад жилого дома, я, как в избавление, погрузился в мягкую чистую постель и, ни с кем не обмолвившись ни словом, полетел в пропасть сна. Сон человеку дан как благо и страсть, в которой растворяются невзгоды. А сны -- это миры, в которых мы живем. Там бывает счастье и беда, но в наших силах менять миры. И только тюрьма не дает такой возможности: сон арестанта столь неглубок и чуток, что при малейшем опасном движении со стороны или произнесенном средимногоголосого шума имени арестанта -- он пробуждается сразу, а часто и вовсе не спит, пребывая в недужной дремоте. Четверо суток я спал. Были какие-то проверки, шмон, завтраки, обеды; какой-то начальник, выискивая запрет, заставлял открывать рот и шевелить языком. Сомнамбулически поднимаясь к ним с кровати, я тут же, едва было можно, бросался в пропасть сна, и сон был похож на смерть. Никто лишний раз не будил, ничего не спрашивал, к врачам не вызывали, и правильно, иначе бы сразу получили правдивый материал о полной невменяемости пациента. Приснился кот Мур, живущий у дочери. Большой, как человек, окруженный красно-оранжевым ядовитым светом, с огромными желтыми клыками, с которых капает яд. Кот сидит, смотрит на меня и в мучительной тоске говорит: "Плохо мне". Протягиваю руку погладить, а он огрызается, как собака, пытаясь укусить. Отдергиваю руку перед лязгнувшими зубами и в страхе просыпаюсь. На пятые сутки я стал понимать, что происходит. -- Откуда? С Бутырки? -- поинтересовался сосед по палате. -- Да. -- По какой статье? -- 160. -- Растрата или присвоение чужого имущества. -- Часть?