Ты забилась в угол -- боишься меня? -- Ты сильно изменился... с тобой что-то происходит... Мне тревожно за тебя. Василий остановился перед Александрой. Она подняла на него взгляд -- кроткий и ломкий, как соломинка. -- Саша, -- промолвил Василий и -- повалился на колени к ее ногам. -- Милая моя Саша, мне так горько. Помоги мне, как тогда, в детском саду, убежать... в другую жизнь. -- В другую жизнь? -- тихо и испуганно спросила Александра и погладила Василия по голове -- по-матерински ласково. -- Да, в другую жизнь. Понимаешь, я -- вор и ничтожество, -- быстро произнес он и закрыл ладонями глаза. Руки Александры замерли, сползли на плечо Василия. -- Вор? -- беспомощно шепнула она. -- Что, Вася, ты украл? Василий резко поднялся, стал быстро ходить по комнате: -- Нет, нет! Я никогда, никогда не расскажу тебе всего. Это мерзко, глупо! Я хочу, Саша, хочу в наше прошлое! Помнишь, как мы убежали из детского сада?.. Александра глубоко задвинулась в угол, сжалась. -- Вася, пожалуйста, успокойся... Да, наш побег... начудили... Василий прервал ее: -- Саша, давай прямо сейчас убежим... убежим в новую жизнь. -- Он подбежал к ней и потянул за руку к двери. Она уперлась ногами в пол и разрыдалась. -- Но станем ли, Вася, мы там другими, изменимся ли? Далеко ли убежим от самих себя? Василий отпустил Александру, присел на стул, склонил голову. -- Вася, Вася... Снова незримо, но неумолимо поднялось в его сердце таинственное, пугающее, в созвучии сродное с сухим кашлем слово грех. Василий ощущал его уже не отвлеченно, не чужеродно, а -- словно бы частью своего тела и души. -- Перед кем грешен? -- сказал он, отзываясь на свои мысли и, как безумный, раскачиваясь на стуле. -- Перед тобой, Саша, перед мамой, -- а она, знаешь, так билась всю жизнь, чтобы ее дети были счастливы! Грешен перед всем чистым и праведным в мире. Это не высокие слова, это -- так! А может, Саша, грех мой шире? Мое желание легкой, богатой жизни -- не грех? С шестнадцати лет я ступил на путь наживы любыми способами -- это не грех перед самим же собой, незапятнанным ребенком и юношей? Ты, Саша, видела, как все мое стало выпячиваться и расти во что-то громоздкое и уродливое. Теперь же, рядом с тобой, понял -- я впрямь стал уродом, сам себя сделал таким. А кто же еще? Если, Саша, ты не приехала бы, то я, может, никогда так о себе не подумал бы. Хотя -- кто знает!.. Как ты догадалась, что сильно нужна мне? -- Вася, у меня же есть сердце. -- Да, да, конечно. Прости. Скажи, а у меня есть сердце? -- У тебя большое доброе сердце... Вася, умоляю, расскажи, что с тобой стряслось? Я помогу тебе. -- Понимаешь, во мне не достает мужества... Я тебе обязательно все расскажу, но не сегодня и даже не завтра. Мне нужно собраться с силами. Александра подошла к Василию, склонила к нему голову. Он взял в ладони ее лицо и долго смотрел в ее глаза. -- Люблю, -- шепнул он. -- Люблю, -- отозвалась она, и они впервые соприкоснулись губами. Но в сердце Василия было гнетуще тяжело. Через два дня он проводил Александру на поезд; она не хотела уезжать, но он настоял. Закрылся в своей каморке; всю ночь, вспыхивая или угасая, злясь или радуясь, плача или смеясь, думал. "Теперь, кажется, я все свое вспомнил, -- рано утром подошел Василий к окну. -- Что дальше? Как я должен жить? Я чувствую, что меня еще тянет к Коровкину -- он должен принести мне деньги. Деньги!.. Я боюсь... Как за окном бело! Хочу на улицу, противно сидеть в этой каморке, здесь, наверное, даже стены пропитаны всем моим. Подальше отсюда! Какой мягкий под ногами снег. Наступила настоящая зима. Я предчувствую: что-то новое и свежее, как этот снег, появится в моей жизни. Я иду. Но куда? Разве это важно? Я иду по снегу, белому, сочному, молодому, дышу морозным воздухом утра, думаю о Саше, маме, сестре, обо всем, что было хорошего и доброго в моей жизни... Кто там впереди? Коровкин... Он тоже идет по снегу, его тоже носит и терпит земля..." -- Здравствуй, Васек, здравствуй, мой хороший. За деньгами идешь? Возьми, возьми свою долю. -- Мне страшно жить, -- сказал Василий, отстраняя руку Коровкина с деньгами. -- Что с тобой? Возьми деньги -- они тобою честно заработаны. -- Честно, -- усмехнулся Василий. -- Я варю солдатам бурду, примешиваю в котел всякую гадость, чтобы скрыть кражу, а вы... про честность? -- Говори тише. -- Прапорщик настороженно прищурился на проходивших мимо солдат и офицеров. -- Что с тобой стряслось? -- Я вам сказал -- мне страшно жить. У меня теперь много денег. Я, можно сказать, богат и свободен. Свободен в несвободном месте -- в армии: что хочу, то и делаю. Но какая это свобода! Я самого себя стал бояться. Разве я так хотел жить? -- Глупец, говори тише. -- Прапорщик был, как обычно, спокоен, суховато-строг. -- Чего ты боишься? Разоблачения? -- Нет! Если меня раскусят и посадят, я буду только рад. -- Глупец! Чего же ты боишься? -- Себя! Гад я, ничтожество... -- Говори, наконец-то, тише. Задави в себе слабину, вытри слюни и сожми зубы. Я так живу. Ты думаешь, что я толстокожий, что мне не бывает мерзко? -- Я больше не могу! -- Молчи! На больше! -- Коровкин протянул Василию пачку денег. -- Бери! -- Нет. -- Бери. Не пугай меня. -- Нет! -- Я тебя, Василий, понимаю. Ты еще не раз будешь метаться. Меня тоже крутило... душа заявляла о себе, но теперь я -- волк. Когда мне горько, я не просто плачу -- вою. Закроюсь и вою... -- Коровкин, я убью тебя. -- Не убьешь. Потому что ты хочешь хороших денег, мой романтичный слезливый мальчик. Мы восхищаемся благородными книжными героями, мучаемся нередко от мерзости и низости того, что творим, -- и что же? Мы все те же -- новые старые люди. Ты захотел чистой жизни? В тебе пробудилась совесть? Наивный теленок! Ты поживешь на свете еще лет десять-пятнадцать и с горечью поймешь и убедишься, что совесть, благородство и другая чепуха -- всего лишь темы для умных и хитрых разговоров. И ведут их чаще всего те, кто хочет отхватить от жизни самый большой лакомый шматок. Обманывают этими разговорчиками бдительность других, таких телят, как ты. Так было и будет. На том стояла, и будет стоять жизнь -- настоящая, не придуманная. -- Врешь, Коровкин. -- Нет, не вру. Прапорщик близко склонил к Василию свое подрагивающее улыбкой лицо: -- Возьми деньги, Василий. -- Нет, не возьму. Знаешь, Коровкин, что я сейчас сделаю? -- Что? -- вытянулся прапорщик. -- Пойду в казарму к ребятам и все про нас с тобой расскажу. Коровкин молча смотрел на Василия. А Василий, прижмурившись, всматривался в неясную заснеженную даль улицы, по которой к нему шла -- Александра. -- Вернулась, -- сказал он. -- Переживает. -- Что? -- робко спросил Коровкин, пытаясь заглянуть в глаза Василия. Но он не ответил -- пошел навстречу Александре. СМЕРТЬ -- КОПЕЙКА Лет десять назад лежал я в госпитале, так, из-за пустяка. Поправился быстро и уже готовился к выписке, но начальник отделения попросил задержаться недели на две-три -- некому было ухаживать за тяжелобольными; с моим полковым начальством он договорился. Так я стал санитаром -- какая разница солдату, где служить? Уходили последние дни февраля, пасмурного, сквозисто ветреного, с короткими, урывистыми пригревами солнца. Я из окна наблюдал неспешную жизнь Урюпки -- маленького дальневосточного городка. Серые одноэтажные здания, забрызганные грязью грузовики труженики, бредущие в хлебный магазин бабушки, темный, стареющий снег, расползающийся по откосам оврагов и кюветов. Посмотришь, посмотришь из окна и невольно зевнешь. Свою работу я обычно выполнял быстро -- кому "утку" поднесу, где полы подотру, что-то еще по мелочи сделаю. Работа не трудная, спокойная. Мои больные оказались не особо тяжелыми. Помногу часов читал и нередко просто лентяйничал, валяясь на кровати или всматриваясь в скучную предвесеннюю землю. Неясные мысли сонными тенями покачивались в голове; душа лежала во мне глубоко и тихо. Я всем своим существом отдыхал от маетной полковой жизни, от зычных голосов командиров, от высокомерия старослужащих, -- я отслужил всего три с небольшим месяца. Можно сказать, что я утонул в самом себе, затаился. И полусонные лежачие больные, и глухая тишина пустынных коридоров, и участливо-спокойные голоса и взгляды медперсонала -- все словно усыпляло меня. Из прочитанного решительно ничего не запоминалось, а куда-то уходило, как вода в песок. Однажды под вечер привезли двух больных. В наше отделение прикатили их одновременно, на тележках, но поместили в разные палаты-одиночки. Заведующий велел мне ухаживать только за ними; и медперсонал, и больные называли их между собой "смертниками" -- оба, как мне сказала дежурная сестра, могли вот-вот умереть. Как-то внутренне придавленный и напуганный этими страшными словами, я пошел к своим новым подопечным. Тихо вошел в первую палату и остановился возле дверей, потому что не смог пройти дальше, -- лежал он передо мной на тележке, полуобнаженный, большой и хрипящий. Кажется, спал. Я не в силах был подойти к нему -- страшно было мне. Он -- словно освежеванная туша. Конечно, грубое сравнение, но не нахожу других слов. Правая часть лица была разворочена, глаз отсутствовал, вместо горла -- темная трубка, не было правой руки и левой ноги до колена, живот располосован; а также отсутствовало то, что чуть ниже живота. Я закрыл глаза. Открыл. Лежит, он же. И все такой же. Неожиданно открылся его единственный глаз, резко, хищно. Осознанно, внимательно посмотрел на меня. Медленно поднялась смуглая рука и нажала на горловую трубку, -- раздался хрип. Я не сразу понял, что это слова. Призывно пошевелился палец. Я склонился к лицу раненого. -- Ти какой завут? -- различил я в хриплых звуках. -- Сергей, -- протолкнул я. Он был южанином, быть может, таджиком или узбеком, но точно не знаю. -- Я... -- назвал он свое имя, но я не расслышал, а переспрашивать не стал; мне послышалось слово Рафидж, -- так и стал его звать. Ему было лет восемнадцать, как и мне. Он поднял большой палец на руке, давая мне понять, что -- хорошо, отлично, и -- улыбнулся. Да, да, улыбнулся -- желтой корковато засохшей нижней губой, шевельнувшейся ноздрей раздробленного носа и бровью-болячкой. Я тогда подумал, что Рафидж будет жить. Он закрыл глаза и, видимо, сном пытался уйти от болей и мучений. * * * * * Я ушел ко второму больному. Он лежал на кровати, укрытый по пояс простыней, и тоненько, жалобно стонал. Рядом гудел отсосник, выкачивая из груди гной. Больной показался мне тусклым, печальным, сморщенным стариком. Но, присмотревшись, я обнаружил, что морщины неестественные -- кожа стягивалась от натуги, изредка расслаблялась и распрямлялась, и на его унылом бескровном лице я различал зеленовато-синие прожилки, будто полоски омертвелости. У парня оказалось огнестрельное ранение легкого. В палате стоял запах разложения. Он лежал с открытыми глазами, но, казалось, ни меня, ничего вокруг не видел. Я подумал, что он живет уже не здесь, а где-то там -- далеко-далеко от нас. -- Судно, -- произнес он с полувздохом, очень тихо. Выходило, что все же видел меня. Я принес. -- Как ты себя чувствуешь, парень? -- спросил я. -- Ты все равно не поймешь. Он говорил задыхаясь. Чувствовалось, что ему доставляет физическую боль каждое произнесенное слово. Я чуточку обиделся и направился к двери. -- Умру... скоро умру... -- услышал я, но не понял -- то ли он спросил, то ли утвердительно сказал. -- Не говори глупости, -- постарался мягко возразить я, но, кажется, получилось грубовато. -- У тебя пустяковая рана, а ты помирать собрался. Посмотрел бы на таджика из соседней палаты -- как его разворотило гранатой! Мясо, а не человек, но -- улыбается. -- Мне больно, -- выдохнул он и закрыл глаза; на его впалые синеватые щеки выжалась из-под припухших век влага. -- Все будет хорошо. -- Но верил ли я своим словам? -- Тебя как зовут? -- спросил я. -- Иваном. Я назвал себя, однако продолжать разговор мне почему-то не хотелось. Постоял и вышел. * * * * * Неделя прошла быстро. По утрам в морозном густом воздухе метались, гонимые ветром, снежинки; однажды я проснулся, а за окном -- белым-бело. Снова пришла зима. Из открытой форточки тянуло влагой; припало к земле пастельных синеватых тонов небо. Мне было зябко, неуютно, но от тоски я избавлялся, ухаживая за больными, Иваном и Рафиджем. Они, вопреки предсказаниям и ожиданиям многих, понемногу выздоравливали, становились разговорчивее, особенно Рафидж. Он и поведал мне первым, что с ним приключилось. -- Гдэ, Сэргэй, у мэня голова? -- спросил он однажды. Я усмехнулся и дотронулся до его лба пальцем. -- Ва-а! Какой он голова? Качан капустэ. Вот он что такой. Рафидж попытался взмахнуть рукой, но боль словно ударила, и он застонал. Южный кипящий темперамент требовал жестов. От досады, что не может полностью выразить свои чувства, он выругался. -- Почему ты так ругаешь свою голову? -- Он -- плехой голова. Я взял граната, дернул колечко и хотел бросат ее. А голова? Что он сделал, этот глупый голова? Рафидж настолько вошел в роль гневного судьи, обличителя, что буквально жег меня своим одноглазым взглядом. -- Ва-ай! Бэстолковый голова! Захотелось снять с плеча автомата -- тогда дальше метну граната. Я положил рядом граната и быстро скинул автомата. Схватил граната и бросил. Трах, трах! Все! Баста. Здесь очнулся. Вот такой голова у мэня. Дурной башка. Действительно, есть что-то нелепо-смешное в его истории и, наверное, можно было бы посмеяться, но каков ее исход! Рафидж, видел я, парень неглупый, однако как ему могла прийти в голову мысль класть рядом с собой гранату с выдернутой чекой? Его поступок -- чудовищная нелепость. Хотелось дальше всех бросить гранату, пощеголять перед сослуживцами и командирами. Иван долго мне не открывался. Но однажды ему стало очень плохо, он посинел, стал задыхаться. Я хотел было сбегать за врачом. -- Не надо, -- вымолвил он и жестом попросил сесть рядом с ним. -- Я скоро, Серега, коньки отброшу... -- Прекрати! -- Нет-нет, умру. Вот увидишь. -- Вобьешь себе в голову -- и точно умрешь, -- уже сердился я. Он не стал спорить. Ему трудно было говорить, а сказать он, чувствовал я, хотел что-то важное, значительное. -- Я умру, но не хочу, чтобы моя тайна сгинула со мной. Я следователю ничего толком не сообщил, а тебе все расскажу. На аэродроме я служил, в стройбате. Как и ты, из "зеленых" -- всего четыре месяца отслужил. "Деды" нас зажали так, что ни пикни. Мы пахали, как папы карлы. Вспомню -- жутко. Старики били нас, заставляли выпрашивать из дому деньги. Я как-то пожаловался ротному, -- он пригрозил "старикам". А они устроили мне темную. Я уже не мог терпеть. Дезертировать было боязно, убить кого-нибудь из "дедов" -- страшно. Что делать? Придумал. Однажды был в карауле, на посту. Решил так: предохранитель у автомата опущу, упаду, а прикладом ударю о землю. Произойдет выстрел. Пуля попадет в ногу -- и меня комиссуют. Перед законом -- чист. Что ж, сделал, как задумал, да вместо ноги угодил в грудь: автомат я нечаянно отклонил. Эх, знал бы ты, что я пережил... -- Я понимаю тебя, Ваня. Мне тоже досталось от старослужащих... Но Иван, казалось, не слышал меня, спешил поведать свое: -- Следователь все выпытывал у меня: из-за чего пошел на самоубийство? Я говорю, что случайно получилось. Не верит. Ты, Сергей, не вздумай проболтаться. Не хочу, чтобы после смерти думали обо мне нехорошо, недобрым словом поминали... особенно те, кто мучил меня. -- Ты что, Ванька, серьезно решил умереть? -- наигранно-иронично улыбнулся я. -- Умру, умру. Предчувствую. -- Да будет! У тебя же пустяк, а не ранение. -- Гнию, -- разве не видишь? Мы помолчали. Я молчал потому, что уже не знал, как его утешить, увести от мрачных мыслей. Он неожиданно заплакал. -- Жить я хочу... поймите вы все. * * * * * Прошло еще недели две или три. По кочкам в больничном парке побежали робкие ростки травы. Я часто стоял у окна с закрытыми глазами и грелся под блеклыми солнечными лучами. Такое было ощущение, словно что-то таяло у меня в груди, как воск, -- вот-вот растечется по всем уголкам моего тела. Рафидж часто спрашивал меня, как там на улице. -- Весна, -- говорил я ему. Он надавливал на горловую трубку, из которой вырывалась густая механическая, но радостная хриплая речь: -- Хорошо! Скорэ дом поеду. Однажды я спросил: -- Как ты, дружище, будешь дальше жить? Чем займешься? Я смутился: а вдруг Рафидж меня неправильно поймет? Но его глаз весело прищурился на меня, стянутые швами губы попытались улыбнуться, и он охотно мне рассказал, что из большой семьи, сам одиннадцатый или двенадцатый -- точно не помню, что родственники ему "нэ-э-экак" не дадут пропасть. -- Я буду завэдывать магазына, -- значительно сказал он и не без тщеславия посмотрел на меня: удивился ли я? Действительно, я удивился и поинтересовался, почему он так уверен. -- Моя дядя -- прэдсэдатель колхоз. Вся кишлак -- мой родня. Всо будэт хорошо. Дэньги будут, вино, горы, солнцэ, всо будэт. Однако на его лбу вздрогнула бороздка; он задумчиво помолчал и неприятно-резко сказал: -- А вот... нэ будэт. Я не понял. -- Кого? Он насупленно помолчал и гневно ответил: -- Жэнчин... баб... -- Грязно выругался. Я бранил себя, что сразу не смог догадаться, и отколупнул у парня коросту с самой болезненной раны. Помню, Рафидж демонстративно отворачивался от медсестер и женщин-врачей или закрывал глаза, притворяясь спящим. Однажды он мне сказал: -- Я только тэпэрь понэмай, что такой жизн. -- Что же она такое? -- Она -- всо, -- значительно произнес он и поднял вверх палец. -- А смэрть -- тьфу, копэйка. -- Как это все? Я никогда раньше особо не задумывался о том, что такое жизнь: живу да живу -- и хорошо. -- Ну, как ти нэ понэмай? -- даже рассердился Рафидж. -- Всо -- значит: нэбо, горы, воздух, мама, зэмля, нюхат цвэток, пить вино. Понимай: всо? И у мэня, как и у тэбя, скоро всо это будэт. Понэмай? Я сказал, что понимаю, но так молод еще был тогда, никаких серьезных утрат и потрясений у меня не случилось, как у Рафиджа; тогда мне показалось несколько странным, что можно восхищаться такими обыденными явлениями, как воздух или земля. Но через несколько дней произошло событие, после которого я каждой жилкой своей души понял смысл фразы Рафиджа, -- я словно прозрел. * * * * * Помню, был вечер. Я мыл полы в палате Ивана. Он молча лежал и смотрел в потолок. Он часто так лежал, и мне бывало скучновато с ним, порой томительно неловко. Рафидж вел себя по-другому -- порывался вертеться, шевелился, но раны немилосердно сдерживали. Он водил своим большим черным, как у коня, глазом, словно старался больше, шире увидеть мир; кажется, потолок ему был ненавистен -- торчит перед глазом! -- Все! -- неожиданно произнес Иван, собрав на лбу кожу. -- Я уже не могу терпеть боли. Мне хочется... умереть. Он закрыл глаза, из-под синевато-красного, припухшего века выскользнула слезка. Я молчал и просто не знал, как его утешить. Мне хотелось ему помочь, но чем, как? Сколько раз я призывал его терпеть! Но что слова здорового для страдающего от мук больного? Меня иногда начинали раздражать и сердить его разговоры о смерти. "Почему Рафидж об этом не говорит? -- порывался я резко спросить у Ивана. -- Он терпит и верит. У него тоже ранение груди, тоже образуются нагноения да еще сто ран. А ты стонешь, стонешь. Надоел!" Но я молчал, потому что не смел в таком тоне говорить с ним. Он часто задыхался, синел, и к нему сбегались врачи; в состоянии полу сознания кричал, что ему больно, больно, что его скверно лечат. Однажды, расплакавшись, потребовал, чтобы его умертвили. В последние дни он стал часто вскрикивать, капризничать: то я не так "утку" ему подсунул, то неловко обтер мокрой тряпкой его полное вялое тело. Я отмалчивался, старался скорее все сделать и уйти. -- Помоги мне умереть, Сергей, -- поймал он мою руку, но был настолько слаб, что его горячая, жидковато-пухлая ладонь упала на кровать. -- Прошу! Я не хочу жить. Я устал, устал! Он снова заплакал, но даже плакать уже не мог, потому что боли в груди жестоко о себе напоминали, давили всхлипы, и он мог только лишь поскуливать и морщиться. -- Успокойся, Ваня, нужно перетерпеть. Неожиданно он громко вскрикнул, и его грудь стала биться в тяжелых конвульсивных вздохах. Замер и, осторожно дыша, негромко вымолвил: -- Жить... жить хочу. Его лицо стало быстро наливаться синеватой бледностью, и мне показалось -- щеки, губы, подбородок будто бы растекались и расширялись. Он весь обмякал, вдавливаясь в постель. Я испугался, выбежал в коридор и крикнул медсестру. Она только взглянула на него и во весь дух кинулась за врачами. Пока их не было, я стоял возле Ивана. Я впервые видел, как из человека уходит жизнь, -- тихо, даже как-то деликатно тихо, словно не желая причинить боль умирающему, потревожить его. Он лежал, не шелохнувшись, стал каким-то затаенным, и мне почудилось, что синевато-бледные губы обращались в кроткую улыбку. Полузакрытым глазом смотрел на меня, но в этом взгляде я уже не видел ни боли, ни страха, ни каприза, ни укора, лишь глубокий-глубокий покой. Я дотронулся до его руки -- она оказалась прохладной. В палату ворвалось человек пять. Они вкатили какой-то электрический аппарат. Меня подтолкнули к двери. Я медленно опустился на стул возле медсестринского столика. Через несколько минут из палаты вышли все пятеро врачей и молча побрели по коридору. Рядом со мной присела медсестра, вынула из шкафчика клеенчатую табличку с вязочками и написала: "Баранов Иван Ефремович. Умер 14 марта...". "Боже, -- подумал я, -- как буднично и просто!" Начальник отделения велел мне и еще одному парню унести тело Ивана в мертвецкую. За руки, за ноги мы положили его на носилки, закрыли простыней и подняли. -- У-ух, тяжелый, -- с хохотцой сказал мой напарник. Я угрюмо промолчал. Мы принесли Ивана к небольшому темному дому, стоявшему за госпиталем, в саду у забора. Напарник отомкнул ржавый замок, отворил скрипучую, обитую потемневшим металлом дверь и включил свет. Мы увидели серую бетонную лестницу, уползавшую глубоко под землю. Там находилась единственная комнатка, пустая, сумрачная. Из предметов остался в памяти длинный, обшитый ярко-желтым пластиком стол; его солнечно-радостный цвет казался невыносимо нелепым. Пахло плесенью. Мы положили на стол тело. Стали сразу подыматься наверх. Выключили свет. Я оглянулся -- как там Иван? Его не было видно -- стоял густой мрак. Со скрипом, переходящим в стон, закрылась дверь и скрежетнул в замке ключ. "Все! Буднично и просто". Я побрел по саду. Напарник позвал меня в госпиталь, -- я отмахнулся и шел, сам не зная, куда и зачем. Я неожиданно представил -- меня сейчас несли в носилках, обо мне сказали "у-ух, тяжелый", меня сгрузили на стол и оставили в холодной темной комнате. У меня закружилось в голове, -- присел на скамейку. Осмотрелся: землисто-серый, как вал, но с широкими щелями забор, голые кусты яблонь, серебристые лужицы, узкое облачное небо, на пригорке ютились двухэтажные дома, -- совсем недавно все урюпкинское раздражало, сердило меня, а теперь казалось таким привлекательным, нужным, милым. Вспомнил, что через два дня должен вернуться в свой полк, в котором продолжится моя нелегкая служба, и я шепнул: -- Все выдержу, потому что я должен жить. Вернулся в госпиталь, вошел к Рафиджу и -- не увидел его в постели: он на одной ноге стоял возле окна. Весь в бинтах, без ноги, без руки, искромсанный, залатанный, однако -- стоял. Стоял. Повернул ко мне голову, махнул головой на вечернее с огоньками окно, слабо улыбнулся. -- Все будет хорошо, -- сказал я, но в сердце стояла неодолимая горечь, которая не оставит меня до конца моих дней. В ДОРОГЕ 1 Весной капитан Пономарев принял в свою роту целый взвод новобранцев. Как только пришли они из бани, с ребячливым, веселым шумом ввалившись на территорию части через узкую калитку КПП, ротный велел им выстроиться на плацу, а они нацелились в казарму, в тепло. Но капитан за двадцать два года службы уже был научен: если сразу не возьмешь солдата в руки, потом намучаешься с ним. -- Здравствуйте, товарищи солдаты, -- произнес капитан и подвигал бровями. -- Здравия желаем, товарищ капитан! -- вразнобой прозвучали нестойкие голоса. -- Плохо. Будем учиться. Здравствуйте, товарищи солдаты. Пять раз его подопечным пришлось поздороваться. Все замерзли, -- моросил дождь, пробегал по серой шинельной стене строя холодный ветер. Некоторые солдаты дрожали. "Надо погонять их по плацу. Для порядку, -- подумал капитан Пономарев. -- И согреются. И поумнеют". -- Ать-два, левой! Петров, выше ногу. Хорошо. Горохов, четче шаг. Ать-два, левой! Кру-у-гом! -- командовал он. Проглянуло солнце, и капитану стало весело. -- Выше ногу, рядовой Салов! -- сделал он замечание низкорослому, крепкому метису тофу, подставляя лицо солнцу и наслаждаясь теплом, но притворяясь перед подчиненными, что его интересует только строевая подготовка. Салов сердито, коротко взглянул на командира и что-то невнятно произнес. Он стал поднимать ногу ниже, вроде бы с неохотой выполнять команды. -- Рядовой Салов, засыпаешь на ходу. Может, подушку подать? -- пошутил капитан. Солдаты засмеялись, а Салов покраснел и выкрикнул: -- Я хожу нормально. Кому не нравится -- пусть не смотрит. -- Рота, стой! На-ле-ву! Смирно! Рядовой Салов, выйти из строя. Солдат медленно вышел, но стал смирно, как того требует устав. -- За пререкания и разговоры в строю объявляю наряд вне очереди. -- Капитан подождал ответа, но Салов, склонив смуглую голову, вызывающе, тяжело молчал. -- Вам не ясен приказ? -- сухо спросил капитан, которого сердила независимость солдата. -- Есть наряд вне очереди, -- тихо отозвался Салов. -- Встать в строй. -- Есть. Так первый раз капитан Пономарев столкнулся с рядовым Саловым. Прошло несколько месяцев. Пономарев присматривался к своему метису-тофу -- кто-то из родителей у него был русским. Капитана раздражало и порой сердило вечно унылое, желтовато-болезненное лицо Салова, его ссутуленные плечи. Он почему-то искал в его облике что-нибудь необычное. Конечно, тогда капитан не знал, что Салов убежит, пройдет сотни километров по бездорожью, тайге до родного села, но, кажется, капитан предчувствовал, что этот парень должен решиться на что-то отчаянное, безрассудное, и поэтому, быть может, присматривался к нему. И однажды обнаружил это особенное. Как-то с группой солдат капитан выполнял боевую учебную задачу. Пришлось заночевать в поле. Салов задумчиво, тихо сидел у костра. Молчал, только изредка отвечал на вопросы. Отсветы огня плескались на его лице. Он рассеянно взглянул в сумрачную даль, потом на ротного, и ротный неожиданно открыл -- или ему так показалось, -- то необычное, что искал: он подумал о бьющем из щели луче, который нежен, тонок, беззащитен; ломайте его, рубите, хватайте руками, но ничего с лучом невозможно сделать, и чтобы его победить -- нужно просто устранить источник. Такой неожиданный образ пришел к капитану, когда он встретился со взглядом Салова: его узкие, азиатские глаза, казалось, источали какое-то отчаянное упорство. Взгляд был прямой, словно луч, но в то же время мягкий, нежный, незащищенный, и капитан не выдержал, отвел свои глаза. Сбежал Михаил Салов с батальонных учений; накануне капитан Пономарев собрал всю роту, чтобы, как он выразился в себе, взбодрить, поднакачать солдат. Собрание шло своим отлаженным чередом, и, как приметил капитан, Салов скучал, отвернувшись к окну. Лил дождь, на синюшно загустевшем небе сталкивались, сливались или разламывались на куски тучи. Солдаты засмеялись: за трибункой стоял рядовой Переверзев, крепкий белоголовый деревенский парень, и, часто моргая, всматривался в бумагу, которую он смущенно перебирал своими большими толстыми пальцами; он читал о том, что бойцы покажут себя на учениях так, что ими будет гордиться родина. Но неожиданно запнулся: -- Мы быстро выведем из автопарка всю тухнику... -- Его глаза глупо расширились, он близко к лицу поднес бумагу и еще раз прочитал: -- Тухнику... Робко взглянул на ротного, -- это он написал ему выступление и, видимо, из-за спешки допустил досадную ошибку. -- Наверное, Переверзев, технику, -- подсказал ротный, подбадривающе, но все же строго улыбнувшись. -- Точно, товарищ капитан! -- засмеялся Переверзев, потирая загорелую плотную шею. За Переверзевым вышел ефрейтор Богданов, и красиво, долго, без бумаги говорил об армейской дружбе, долге, чести. Ефрейтор косил голубыми глазами в сторону капитана, а тот слегка покачивал головой, словно говорил: "Да, да, верно, ефрейтор Богданов". И это подбадривало ефрейтора, который еще надеялся уволиться в запас младшим сержантом. Собрание закончилось привычно -- тихо, деловито, спокойно. Солдаты по команде вышли из душной комнаты, а Салов остался на месте и рассеянно смотрел за окно. По стеклам резко бил дождь, тучи густо посинели, разрослись. Капитану стало почему-то жалко солдата, но, ломая минутную слабость, он сурово сказал: -- Всем выйти из комнаты. Салов покорился. В четыре утра ротный вошел в казарму. Он был досиня выбрит, его сильные мускулистые ноги облегали начищенные до блеска яловые сапоги, словно он приготовился к какому-то важному торжеству. Четким, но тихим шагом, скрипя новой портупеей, прошел в спальню, и в душную тишину ворвался его резкий, но красивый своей бодростью и свежестью голос: -- Рота, подъем! Боевая тревога! Мгновенно по расположению стали бегать заспанные дневальные; дежурный сержант, рупором подставив к губам ладони, кричал: -- Всем строиться возле ружейной комнаты для получения автоматов и противогазов! Капитан Пономарев с удовольствием наблюдал за своими солдатами. Их, представлялось, подбросило на кроватях при первых словах его команды. Тела подрагивали. Солдаты так сильно взволновались, что не могли, чувствовал капитан, сколько-нибудь трезво оценить, что же происходит. Каждый что-нибудь искал, хватал, натягивал, ругаясь или улыбаясь. Наполовину одетыми бегали между кроватями, натягивая гимнастерки и пилотки на ходу. Беспорядочно, не по правилам намотав на ноги портянки, выскакивали в проходы и бежали к ружейной комнате, возле дверей которой выстроилась большая очередь. Но она быстро таяла. Солдаты забегали в ружейку, хватали каждый свой автомат, противогаз и подсумок с магазинами и буквально вылетали на улицу, на бегу застегивая ремень с подсумком и штык-ножом. Ротный вышел на улицу. В лицо резко ударил сырой холодный ветер, но свежесть приятно взбодрила голову. Под ногами глухо хлюпала грязь. Спереди, сзади, с боков он слышал тяжелое дыхание. Солдаты, звякая амуницией, автоматом, не особо разбирая дороги, бежали по грязи, забрызгивая себя и друг друга. Пока двигатели прогревались, капитан Пономарев присел на крыло автомобиля отдохнуть. Снял фуражку, смахнул с лица пот; холодок пощекотал залысину. Наблюдал за бегающими по автопарку солдатами с канистрами, наполненными водой, с рукоятками, с какими-то деталями от машин. Немного пофилософствовал: прекрасно, когда людям вот так все ясно, понятно, каждый знает свое место и роль. Никаких лишних чувств не надо. -- Вы готовы к построению в колонну? -- спросил у него комбат Миронов. -- Так точно, товарищ подполковник. -- Молодцы. Опережаете нормативы на восемнадцать минут. Стройте радиостанции в колонну и -- вперед! -- Есть. Капитану стало приятно и легко после слов комбата. -- Выезжай, выезжай, не тянись! -- поторапливал он водителей, показывая вытянутой рукой направление движения. Капитан с холодноватым, строгим видом выслушал доклады командиров взводов о готовности экипажей покинуть техпарк. Двигатели шумно работали; под колесами всхрустывал ледок и растекалась грязь; резкий свет прожекторов слепил солдат и офицеров. С улыбкой наблюдая за бестолковой суетой на соседних стоянках, на которых еще и половину автомобилей не завели, капитан Пономарев не без гордости подумал, что у него все идет замечательно; его рота первой выехала, -- а если бы война? Кто больше пользы принес бы: он со своей требовательностью, порой непомерной взыскательностью или вон те командиры рот? Он выстроил колонну на центральной дороге, запрыгнул в головную машину и по рации дал команду трогаться. Острый, как кинжал, свет фар ворвался в сырую темень, моторы мощно взревели, и колонна медленно, словно неповоротливое огромное животное, потянулась в степь, не спеша, но уверенно набирая скорость. Через три-четыре минуты автомобили уже на высокой скорости ехали по шоссе. Рота капитана Пономарева оказалась в полку самой боеспособной и оперативной; он себя чувствовал окрыленно, словно не ехал, а летел. Вскоре прибыли на место. Капитан выпрыгнул из кабины и -- замер: на степь и копошившихся возле автомобилей людей внимательно смотрел большой красный солнечный глаз, и капитану подумалось как ребенку, что приподнял из-за горизонта свою огромную голову разбуженный шумом великан и наблюдает за непрошенными гостями. Глаз то суживался, то расширялся -- над ним, подгоняемые ветром, проплывали палевые вытянутые облака. Лучи стремительно неслись в тучную темноту, и ночь быстро таяла. Капитан неожиданно почувствовал себя маленьким и беспомощным перед этим глубинно-синим широким небом, в котором -- как в котле пенится, пузырится кипяток или смола -- двигались, расползались и сталкивались искрошенные облака, перед этой распахнутой на все четыре стороны ангарской степью, в которой было таинственно тихо, сумрачно. Вдали призрачно курились озера и болота. Несерьезное, странноватое чувство подкралось к капитану: ему вдруг показалось, что вся его жизнь, все его волнения, тревоги и беды -- какая-то мелкая, пустяковая и даже эгоистичная суета в сравнении с тем, чем и как живет степь с небом, у которых, подумалось, настоящая, что ли, нужная, красивая жизнь, а у него как-то все мелковато, искусственно, быть может. Но -- прочь, прочь лирику! -- велел он себе, улыбнувшись. Солдаты быстро, слаженно разворачивали станции: устанавливали двенадцатиметровые антенны, протягивали телефонные кабели к командному пункту, запускали "движки" -- дизельные электростанции, -- монотонно заработали в холодных кунгах обогреватели. Включили для прогрева радиорелейные станции и аппаратуру дальней связи. Часть роты, выполняя боевое учебное задание, расположилась в тридцати километрах севернее; с ними нужно было установить связь. Когда солдаты разворачивали радиостанции, капитан Пономарев ходил и считал, как говорится, всех по головам, -- он уже давно себе сказал: за солдатами надо смотреть в оба, они народ ветреный и отчаянный. Но капитану все же было неприятно от таких мыслей, и он никогда не высказывал их вслух. Неожиданно недосчитался троих. Еще раз, но тщательно, пересчитал. -- Нету! -- досадливо сжал он за спиной пальцы. Подал команду строиться. -- Где самовольщики? -- строго спросил у роты. Солдаты молчали. Капитан приказал взводному: -- Лейтенант Яценко, пожалуйста, просмотрите все радиостанции. Лейтенант, молодой, тонкий, вздохнув, выполнил приказание. -- Никого нет, товарищ капитан. -- Что ж, будем ждать, -- спокойно сказал ротный, догадываясь, куда могли уйти солдаты, -- скорее всего за спиртным в ближайшую деревню. Простояли полчаса. Все озябли под сырым ветром. Капитан тоже мерз, но с невозмутимо-спокойным лицом прохаживался перед строем, закинув руки за спину. Он знал, что к выполнению боевой задачи рота должна приступить через три часа, а пока, решил он, можно повоспитывать солдат, чтобы потом другим было неповадно бегать в самоволки. Он встретился глазами с Саловым, который угрюмо смотрел вдаль. Неожиданно Салов шагнул из строя. -- Вы куда, рядовой Салов? -- удивился капитан так, что у него расширились глаза. -- Я? -- Было очевидно, Салов с трудом понимал, что и зачем совершил. -- Так, -- шевельнул он плечом. -- Не понял. -- Замерз. -- И вернулся в строй. Капитан покачал головой, но промолчал. Зачернели в степи три человеческие фигуры. Они шли согнувшись, воровато. Капитан отпустил роту и пошел самовольщикам навстречу. Ничего постороннего у них не оказалось; но опытный капитан пошел по их следу и под кочкой в грязи нашел бутылку. О случившемся вышестоящему начальству не доложил -- зачем пятно на роту, но провинившихся заставил рыть излишне большую яму для бытовых нужд. По рации капитан узнал, что в его роту, как лучшую в полку, едет генерал из штаба армии. Взволнованный, испуганный капитан забежал в офицерский бункер. -- Товарищи офицеры! -- подал команду лейтенант Яценко, поднимаясь с лавки и поправляя гимнастерку и портупею. -- Вольно, вольно, -- махнул рукой капитан и тяжело сел своим широким, полноватым телом на лавку так, что затрещали доски. Офицеры слегка улыбнулись в сторону. -- Товарищи офицеры, к нам едет генерал Кравчинский, -- кажется, с испугом сообщил он и оглядел всех офицеров: как на них подействовало столь важное известие. -- Мы уже знаем, -- улыбнулся худощавым лицом Яценко, предлагая ротному стакан горячего чая, -- и готовы к встрече. -- Го-то-вы?! -- встал капитан. -- Да вы, голубчики, я вижу, ни разу не встречали генералов, а я уже бит ими и знаю, почем фунт лиха. -- Да успокойтесь, товарищ капитан, -- улыбался Яценко, размешивая ложечкой чай. -- Все станции развернуты, готовятся к работе. Покормим солдат и начнем устанавливать связь. -- Пойдем -- глянем, -- низко надел фуражку капитан и быстро вышел из бункера. Подошел с офицерами к первой станции, -- хлопнул себя по перетянутому ремнем животу, строго сказал: -- Вы посмотрите на этих самоуверенных молодцов: они говорят, у них все отлично и генерал ни к чему не прикопается. А вон что? -- указал он на оцарапанный бок автомобиля и на слегка погнутое крыло. -- А вон?! -- Он с усилием -- мешал живот -- присел на корточки и указал пальцем на грязные колеса и забрызганное глиной днище. -- Да вы грязью заросли по уши, голубчики, а говорите, готовы, -- уже ворчал капитан. -- Но позвольте, Алексей Иванович, ведь дождь, сырой снег, кругом лужи, грязь, дороги -- сплошное месиво. А мы не по воздуху летаем, -- возразил Яценко, пунцовея. Остальные офицеры напряженно молчали. "Не хотят с начальством вздорить, -- удовлетворенно подумал капитан Пономарев. -- Да и постарше они мальчика Яценко". -- Генералу нет дела до грязи, -- притворяясь разгневанным на слова лейтенанта, глухо сказал капитан. -- В армии все должно быть перпендикулярным, параллельным и сверкать, как пасхальное яичко. Ясно? Лейтенант Яценко молчал, прикусив губу. -- Возле машин не должно быть ни одного большого комка, ни одной травинки. Убрать, подмести, выскрести. Уложить аккуратно, -- поддел капитан носком сапога телефонные кабели, которые тянулись от станций к командному пункту. -- Даю вам, товарищи офицеры, на ис