ы его щеки. Виктор к ним не подходил, притворился, будто очень захлопотался возле оленей. Капитану подумалось о том, что шел он за Саловым одним человеком, а пришел, кажется, другим. Ему не хотелось забирать этого парня. -- Надо, однако, исполнять службу, -- сказал он и сжал губы. -- Что? -- спросил Михаил. -- Так... ничего... сам с собой говорю. В волнении закурил, предложил Михаилу. Он робко вытянул из пачки папиросу, сунул патроном в рот; руки у парня подрагивали. -- Что, Михаил, боишься? -- спросил капитан, поднося к его папиросе зажженную спичку. -- Да, товарищ капитан. -- Чего же испугался? -- Мысли одной. Вы подъезжали сюда, а она как скребнет меня по мозгам. -- Что же за мысль такая, как зверь, -- скребет? -- усмехнулся капитан, всматриваясь в узкие глаза Михаила. -- Страшная, товарищ капитан. Они встретились взглядами. Капитан не выдерживает, его взгляд слабеет и сламывается, как соломинка. Теперь ему понятно, что Михаил чрезвычайно сильный духом человек. -- Страшная? -- переспросил он. -- Да, товарищ капитан. -- Михаил помолчал и тихо добавил: -- Убить я вас хотел. Вон из той двустволки. Ехали вы сюда, а я рукой к ней тянулся. Вот и колотит меня. -- Что же не стрельнул? -- А как потом жить, товарищ капитан? -- Н-да, браток, на что только люди не идут, лишь бы быть свободными. Неожиданно капитан подумал: а не отпустить ли Михаила? Но резко поднялся и твердо сказал: -- Едем назад. Скорее! Никто ему не возразил; стали спешно собираться в путь. * * * * * Через несколько дней капитан Пономарев и Михаил Салов улетали из Говоруши. Провожали их Виктор, Людмила и трое ее сыновей. На взлетно-посадочном поле стоял вертолет. Было холодно, волгло: настойчиво надвигалась осень. Говоруша, взбухшая и посеревшая от обвальных горных дождей, гулко и тихо ворчала, уже ничего не рассказывала людям, не прощалась, порой угрожающе пенилась и плескалась у берегов, слизывая глинистые обвалы, увлекая вглубь ветви упавших в воду берез и кустарников. Желтоватая сыпь упала заморозковой ночью на сопки -- тлен тронул листву, лиственничную хвою. Поблекли травы, ниже пригнулись к земле. Туман, прилегший на седловины сопок и холмов, мешковато, как уснувший старик в шубе, сползал в говорушинскую долину. Мелкий дождь сеялся в прозрачном, свежем, холодном воздухе. Капитан Пономарев, Михаил и провожающие стояли на поле возле аэропортовской избушки и сдержанно прощались. Всем было грустно и неловко. Людмила и Виктор переминались с ноги на ногу, беспричинно покашливали; мальчики сердито отталкивали от себя лайку, которая пыталась с ними играть. -- Что ж, прощайте, -- наконец, сказал капитан Пономарев и неуверенно, в полпротяга подал руку Виктору, сомневаясь -- пожмет ли? Виктор жмет неожиданно крепко, и капитан ему подмигивает, не улыбаясь. Молча, не посмотрев в глаза, поклонился Людмиле, которая в ответ слегка покачнула повязанной шалью головой; потрепал за неподатливые плечи детей и ушел к вертолету. Летчик крикнул всем, что можно взлетать. Капитан устало повалился в сиденье, осознавая одно желание -- скорее улететь бы от этой затянувшейся муки, от этой странной, непонятной вины. Белолицый, крепкий летчик строго крикнул: -- Время -- деньги! Капитан Пономарев не мог смотреть, как прощались под дождем с Михаилом. В его памяти снова всплыла бревенчатая таежная дорога, которую бросили люди и которую заполонили кустарники и валежники. Наконец, вертолет взлетел. Михаил сидел напротив капитана с закрытыми глазами; его скуловатое азиатское лицо было сурово-неподвижным. -- Жизнь, парень, не кончается, -- сказал капитан, отворачиваясь к иллюминатору. -- Ты хорошую выбрал в жизни дорогу, но... терпи, терпи, терпи, браток. Михаил не открыл глаза, и капитан Пономарев не понял, услышал ли беглец обращенные к нему слова. СЕМЕЙНАЯ МИСТЕРИЯ 1 Что произошло? -- не мог понять Николай Лоскутов. Сон или явь были? И вообще -- возможно ли такое: какое-то феерическое, безумное, жестокое и в то же время живое, жизненное, благотворное? Все запуталось, перекрутилось в его мыслях, и он так устал, измучился, обессилел, что пока не мог распутывать узлы. Хотелось просто смотреть в это чистое дымчатое осеннее небо и прислушиваться к своей отдыхающей душе -- она стала легкой, прозрачной и светлой, какой может быть, видимо, у новорожденного. Лоскутов будто бы снова родился, и его неожиданное второе рождение было тяжелым, мучительным и беспощадным. Раскинув руки, Лоскутов лежал на земле, сырой и холодной после дождя, смотрел в небо и удивлялся -- как же раньше он не понимал, какое радостное занятие просто смотреть в небо, втягивать в себя его бледный васильковый свет, по-детски желать уцепиться за раздуваемые ветром белые шары облаков и полететь неведомо куда и зачем. Он увидел бойкие солнечные лучи, которые ныряли из облака в облако, неслись по утреннему небу, и ему, как ребенку, было радостно наблюдать за облаками и лучами. "Надо же, таким пустякам радуюсь", -- подумал он, улыбаясь. Лоскутову показалось, что в нем открылось другое зрение. Словно бы раньше он многое видел иначе -- только глазами, но не душой. Раньше он не любил свою жизнь. Когда двадцать лет назад со вздохом сбросил с плеч институтскую маету, ему казалось, что непременно будет не сегодня-завтра большим начальником, знаменитым инженером, однако вперед вырывались другие. Он ходил в простых заводских итээровцах. В ранней молодости мечтал, что женой у него станет красавица -- блеску добавится ему. Он настойчиво знакомился, выбирал очень красивых девушек, играл роль удачника и весельчака, на последние деньги покупал им подарки, катал на такси, но девушки замуж почему-то выходили за других. Лоскутов женился все же. Не то чтобы Татьяна была не красивой, дурнушкой, но Лоскутов как бы сказал себе -- пойдет, бывает и хуже. Татьяна была худощавой, молчаливой, покладистой. Через несколько месяцев поняла, что Николай ее не любит, -- плакала, но тайком. Пошли дети, -- родилось двое сыновей. Лоскутову хотелось, чтобы сыновья были умными, удачливыми. Однако старший, Петр, после девятого класса бросил школу и целыми днями сидел дома, через наушники слушал "металл". Младший, любимец родителей, Миша, неожиданно стал получать вместо привычных для него пятерок тройки и даже двойки; отцу приходилось строго обходиться с сыном. Однажды Лоскутов понял, что невзлюбил свою жизнь. Тихо тлел в своем раздражении и бессилии перед жизнью и судьбой. Порой воспринимал свое существование как нечто чужеродное для себя, как упрямого, хитрого врага, который задумал что-то неладное, гадкое. Но вчера вечером произошло нечто невероятное. 2 Утром Лоскутов встал на работу по обыкновению в половине седьмого. Татьяна сготовила скорый завтрак. Вчетвером сели за стол. -- Не чавкай! -- сказал отец Мише. -- Я, папа, не чавкаю, -- обиделся сын; склонил голову и поджал губы. -- Еще поговори мне! -- Коля, тебе подлить чаю: я подогрела? -- предложила Татьяна, отвлекая мужа. -- Подлей, -- угрюмо отозвался он. Шумно хлебнул из стакана свежего чая, -- неожиданно сморщился и выругался. -- П-почему не предупредила, что горячо?! -- Думала, ты понял. -- У Татьяны покраснели веки. -- А-а, черт вас всех побрал бы! Лоскутов вышел из-за стола и хлопнул за собой дверью. -- Мам, почему папка у нас такой дурак? -- спросил Петр. -- Молчи, -- вздохнула мать. Лоскутов с трудом забрался в трамвай, -- отовсюду напирали люди, протискиваясь, прорываясь к выходу. -- Полегче, уважаемый! -- сердито сказал Лоскутов пожилому мужчине, пробиравшемуся в середину вагона. -- Не шипите, -- добродушно улыбнулся мужчина. -- В тесноте, да не в обиде. Но незлобивый ответ почему-то не понравился Лоскутову, и ему хотелось сказать что-нибудь колкое и дерзкое; однако мужчина оказался довольно проворным и уже продвинулся далеко вперед. На работе Лоскутов одной своей сотруднице заметил, что у нее не совсем удачный цвет лица, хотя этого можно было не говорить. Другой нечаянно напомнил о ее годах, и женщина ушла плакать в другую комнату. Даже нагрубил начальнику, который в столовой пристроился в очередь не в конец, а к своему стоявшему впереди товарищу. -- Вы не хотите ли, Анатолий Иванович, встать за мной? -- умышлено громко сказал ему Лоскутов. Но начальник, побагровев, притворился, что не расслышал. -- Почему мы должны подолгу стоять, а он лезет вперед? -- обратился Лоскутов к соседу по очереди, -- но человек промолчал, поведя плечом. Когда Лоскутов возвращался домой, ему показалось, что он находится в машине, сорвавшейся с тормозов и несущейся под гору. Водителя нет в кабине, и авария неминуема. Но как сладостно лететь вниз! Дух сжимался и немел. -- Долго собиралось во мне, а теперь, вижу, бьется в стенку: ищет, как слепой, выход, -- ворчливо сказал он, ощущая внутри нарастающую тяжесть. И с каждой минутой все напористее пыталось вырваться из Лоскутова то, чему он никак не мог найти точное, подходящее слово, -- раздражение, злоба, отвращение, ненависть, все это вместе или все же что-то другое, но представлявшееся ему мерзким. По пути Лоскутов зашел в магазин, и какое-то время ему пришлось постоять в очереди. Он сжимал зубы и шевелил в карманах кулаками, -- казалось, что ему хотелось с кем-нибудь подраться. Он поморщился и тряхнул головой, сбрасывая навязчивое желание. Когда уставшая пожилая продавщица подала Лоскутову сверток с колбасой, он вдруг усмехнулся ей в глаза. Ему хотелось обидеть ее. На улице в лицо Лоскутова ударил секущий, как осколки, дождь, в грудь бился холодный ветер, и в порывах он был так силен и упрям, что подгонял, подталкивал людей. Лоскутов, закрыв глаза, пошел против ветра, хотя нужно было совсем в другую сторону. Ему было радостно сопротивляться, и он крикнул ветру: -- Посмотрим, кто кого! -- Размахивал руками, и прохожие сторонились. -- Да, да, я рехнулся! -- крикнул он в лицо какой-то женщине и дико засмеялся. 3 Домой Лоскутов пришел поздно. Татьяна открыла дверь, отступила на шаг и замерла. -- Боже, Коля... какой ты! -- прошептала она. -- Мокрый, бледный. Что с тобой? -- Ничего. -- Лоскутов всунул в ее руки колбасу, нервно, быстро разделся и ушел в спальню. Оттуда крикнул: -- Я хочу полежать. Один! Что-то знобит. -- Я тебе приготовлю... -- Ничего не надо! Позволь мне спокойно полежать! -- И захлопнул за собой дверь. Лоскутов зарылся в одеяло, но озноб не унимался. Он мучился буквально физически и стонал. Присел на кровать. Почему-то внимательно посмотрел на свою тень. -- Лежишь? -- Лежу, -- вдруг услышал он тихий, слабый голос, словно пришедший издалека. Лоскутов вздрогнул, хотел побежать к двери, но не смог сдвинуться с места -- ноги, казалось, намертво прилипли к полу. -- Сядь, сядь, дружок. Я тебя крепко держу. Давай поболтаем. Лоскутов чувствовал, как его тело наэлектризовывалось страхом, ощущал, как распухали и выкатывались его глаза. -- Т-тень... г-говорит?! -- шепнул он, задыхаясь. -- Да, да, я говорю. Успокойся и присядь. Ты все равно не сдвинешься, пока я не захочу. Я стала тяжелее и сильнее тебя. В твоей груди скопилось столько гадости, что уже не вмещается и не удерживается. А я, голубчик, готова принять. Так и быть, пожалею тебя: всю твою дрянь перетяну в себя. Смотри, я толстею. О, как приятно -- растягиваются мои сплющенные мышцы! Действительно -- тень полнела, наливались и округлялись ее формы. Она изогнулась и поднялась, и перед Лоскутовым предстал он сам. Точная копия. "Господи! Спаси и сохрани!" -- Да брось, дружище, ты же никогда не верил в Бога. Тень села на противоположное кресло и развалилась: -- Отдохнем, дружок, перед тяжкими делами. Нам нужно сегодня совершить их все. У тебя много замыслов? Что ж, они в эту ночь сбудутся. -- Тень безобразно скривила губы и засмеялась. Лоскутов сидел в забытьи и прислушивался к своей душе, в которой что-то происходило: она, казалось, плавала в невесомости или в воде и с каждой секундой становилась все легче, а тень -- раздувалась и крепла. Неожиданно Лоскутову представилась абсолютно ложной, обманчивой и глупой вся его прежняя жизнь, в которой он то ненавидел, то нервничал, то хитрил, то пригибался в учтивом поклоне, то еще что-то совершал такое, чему противилась душа. Лоскутов услышал за дверью голос жены: -- Миша, не балуйся: папа заболел, спит. Удивительно: голос Татьяны, всегда раздражавший Лоскутова, неожиданно стал желанен ему и мил. Хотелось слушать его. И муж притягивался слухом, чтобы услышать мельчайшие нотки голоса, но Татьяна, кажется, ушла в дальнюю комнату. Лоскутову вспомнились все девушки из его молодости, и он поразился тому, что мог когда-то просить их о любви, о сострадании. Как прекрасна его Татьяна! Ему захотелось скорее обнять жену, опуститься на колени и попросить у нее прощения. В нем распустилась захватывающая, но мучительная нежность. Лоскутов вспомнил сыновей, которых так часто обижал, и теперь ему хотелось только судить себя, не оправдываться. Ему стало смешно, что он мог злиться на людей только потому, что они оказывались удачливее его, и стало невыносимо стыдно, что мог презирать, ненавидеть Анатолия Ивановича лишь потому, что тот являлся его начальником. Он понял, что жил в бреду и ложно. -- Гх! -- услышал он и вздрогнул: -- Кто здесь?! Он совсем забыл о сидевшей напротив тени. -- Итак, мой друг, я готова! Вся твоя дрянь -- во мне. Ты чист, ты, можно сказать, -- ангел. Однако не получил то, о чем мечтал столько лет. -- Сгинь, сгинь! -- стал махать руками Лоскутов. Он увидел, что тень сделалась толстой, безобразной, и узнал в ней самого себя -- жирного, пухлого, толстогубого уродца. -- Ну-с, хватит! Я должна действовать, а иначе, увы, не могу: я переполнена и сыта, во мне столько энергии! 4 Тень встала -- поднялся и Лоскутов, хотя совсем и не думал этого делать. Тень шагнула -- и он следом, точнее, след в след. Тень оказалась сильнее, и сопротивление Лоскутова было напрасным. Он испугался, поняв, что тень -- его палач, от топора которого ему не увернуться. Они вбежали в зал, в котором жена и сыновья играли в лото. -- Помнишь, -- обратилась тень к Лоскутову, -- как ты хотел расправиться с женой и детьми? -- Коля, ты мне что-то сказал? -- неохотно оторвалась от игры Татьяна и повернулась к мужу, который подходил к ней. -- О-о, Боже! Ты что делаешь?! Мне больно! Постесняйся детей! -- Ха-ха-ха! Дети набросились на отца: -- Отпусти маму! -- Миленькие мои, Миша, Петр, разве не видите, что не я, а тень глумится над мамой?! -- Ты что несешь? -- гневно сказал старший сын. -- Ты пьяный или спятил? Тень хохотала, оттолкнула мальчиков и Татьяну и побежала к двери; Лоскутов покорно последовал за ней. -- Как же вы не видите, что нас двое, я и тень? -- кричал Лоскутов. -- Может, я действительно сошел с ума? Как бы реалистично, ясно ни размышлял Лоскутов, но не мог не понимать и не видеть, что делал то, что было угодно его тени, -- она уже бежала по улице, а он -- за ней. Он чувствовал, что не в силах сопротивляться. Разумное безрассудство, -- даже попытался определить он то, что с ним происходило. Дождь был таким сильным, хлестким, что Лоскутов не мог открыть глаза. Ветер, как собака, бросался на него из-за углов каждого дома, бился в стекла автобусов и трамваев, со свистом влетал в голые ветви тополей, и они трещали и гнулись. Все вокруг Лоскутова гудело, издавало устрашающие звуки, словно бы разошлась нечисть. Тень, этот уродливый сгусток зла и раздражения, бесовски хохотала и подпрыгивала. -- Прошу тебя, стой! -- взмолился Лоскутов, пытаясь схватить тень. -- Поздно, дружок, поздно! Нужно было раньше думать, а теперь ты сделал меня сильнее себя. Я счастлива -- ты мой раб! Я устала валяться в твоих ногах. Вперед, вперед! -- кричала тень. Они забежали в магазин, в котором Лоскутов недавно купил колбасу. Тень стала толкать людей, потом повалила на пол продавщицу. Послышалась сирена -- кто-то вызвал милицию. Но тень быстро выбежала на улицу, грубо устраняя с пути людей. Прыгала, кричала, строила рожицы, однако Лоскутов заметил, что, кажется, резвости, азарта у нее поубавилось. Она иссякала, но еще была довольно сильной. Появились милиционеры, но Лоскутов и тень забежали в какой-то подъезд и быстро поднялись на четвертый этаж. Тень уже задыхалась, хрипло дышала и худела. Лоскутов тоже устал и ослаб. Тень постучала в дверь. А внизу по лестнице уже бежали люди и кричали: -- Я видел, он сюда забежал! -- Вот негодяй: продавщицу, старуху, чуть было не убил! -- Душить таких надо! Тень обратилась к Лоскутову: -- Помнишь, у тебя однажды мелькнула мыслишка: а не убить ли мне Анатолия Ивановича? Знаю, знаю, подмигнула тень, -- он помеха тебе. Место твое, наглец, занял. Да и женушка у него красавица; помнишь, как ты на нее глазел? Она сейчас станет твоей! -- Николай Ильич? -- удивился, открыв дверь, Анатолий Иванович, полный, добродушный мужчина. -- Что с вами? Вы раздетый, мокрый... А-а-а! -- И он стал медленно валиться на пол. Лоскутов увидел в своих руках окровавленный нож. Тень неожиданно стала сильно дрожать, съеживаться, однако у нее хватило сил захлопнуть дверь. -- Он -- здесь! -- кричали люди на лестничной площадке. Из комнаты вышла жена Анатолия Ивановича, молодая красивая женщина в кокетливо-коротком халате. Она улыбалась, но увидела окровавленного мужа, нож в руках Лоскутова, -- закричала и убежала в дальнюю комнату. Тень, приволакивая дрожащие ноги, обессилено поплелась к балкону; Лоскутов, готовый вот-вот упасть от крайнего изнеможения, покорно следовал за ней. В дверь стучали, ударяли плечом, гневно кричали. -- Надо спасаться, -- шарил дрожащими руками в темноте на балконе двойник Лоскутова. -- Тут должна быть водосточная труба. Да, вот она! Дверь выломали. Толпа ворвалась в комнату, но Лоскутов уже спускался по трубе. Его руки ослабли, и он ощутил, что мышцы стали растекаться и расползаться. Он полетел вниз, -- хлестко упал на залитую водой землю. 5 Лоскутов, видимо, был без сознания и не знал, сколько времени пролежал на земле; предположил, что -- долго: упал ночью, был ветер и дождь, а сейчас -- раннее утро и всходило солнце. Лоскутов вспомнил все, что с ним стряслось. "Если на самом деле я вытворял такое, то почему же меня не поймали? -- подумал Лоскутов. -- Почему я лежу на клумбе в садике дома под окнами моей спальни? Получается, я видел сон, в бреду выпрыгнул с балкона? Слава Богу, всего-то второй этаж! Никакой взбесившейся тени не было?" Но Лоскутову не хотелось докапываться -- сон или явь были; ему важно было понять -- чем он стал в эту ночь? Он хорошо осознавал, что изменился: в его сердце стало легко, печально и пустынно, как в осеннем голом лесу, -- такого он раньше не ощущал. -- Во мне умер бес? -- прошептал он. Кто-то шел к Лоскутову. Ему было трудно приподнять голову, которая сильно болела. Но он все же увидел свою жену, которая приближалась к нему с сыновьями и соседями. -- Коля, мы тебя всю ночь искали! -- трясла жена мужа за плечи. -- Балконная дверь была закрыта, и я думала, ты как-то проскользнул через входную... Господи, как ты на такое решился -- хотел лишить себя жизни?! Она заплакала. Лоскутов слабо улыбался и хотел поднять руку, чтобы погрозить Петру, который тайком покрутил для Миши возле своего виска пальцем и махнул рукой в сторону отца. Но Лоскутов был так слаб, что не мог даже пошевелить пальцами. Он мог только улыбаться. НАСЛЕДНИК Как порой хочется что-то изменить в своей жизни! Оглянешься вокруг: с кого бы взять пример -- и уныло опустишь глаза. Но неожиданно память сердца приходит на подмогу: мне часто вспоминается дедушка -- отец моего отца. По материнской линии, к слову, я своих предков совсем не знаю: умерли они, когда моей матери от роду и года не было. Мать и отец почитали моих дедушку и бабушку и не по-современному благоговели перед ними. Сам же я лично знаю их не очень хорошо, но столько мне говорено отцом о них, что я живо и ясно воображаю их жизнь, вижу многие картины. Что-то, конечно, домыслю для цельности рассказа, где-то мазну сочными, свежими красками, но от истины в сторону не шагну. Что же такое были мои дедушка и бабушка? Родились, жили и умерли они в небольшом городке-поселке здесь, у нас в Сибири, с очаровательным, теплым именем -- Весна. Да, да, Весна, так и звали -- Весной, Веснушкой. Это имя меня всегда будет греть. Хотя городок по своему облику был заурядный: с запада, по обрывистому берегу реки Весны, стояли темные цеха и большие штабели бревен лесозавода. На отмелях -- завалы плотов, снесенных наводнением бонов, бревен и коряг. Монотонно гудели цеха и скрежетали транспортеры. Стойко пахло распиленной сырой древесиной, корой, застоявшейся водой технических бассейнов. Восточный клин Весны -- сельский, застроенный добротными домами. За окраинными избами простирались поля и луга с редкими перелесками. Здесь стоял древний запах унавоженной земли, а в начале лета -- новорожденный дух цветущей черемухи, которая заселила травянистый берег километров на пять, и звали это место тоже красивым словом -- Паберега. Огромный с четырехскатной крышей пятистенок Насыровых возвышался возле обрыва над Весной. Жило в нем двенадцать человек: десять детей, хозяин -- Петр Иванович и хозяйка -- Любовь Алексеевна; мой отец, Григорий, был их восьмым ребенком. Жили трудом, заботами. Бабушка всю жизнь проработала по дому: хозяйство большое, детей много. По утрам вставала очень рано. Перво-наперво шла кормить поросят, выгоняла в стадо корову. И весь день пребывала в хлопотах то в избе, то на огороде, то в стайке, то еще где-нибудь. В молодости была красавицей, но в трудах рано постарела. То, что было хорошим, приятным, радостным в прошлом, нередко вспоминается почему-то с грустью, и на бабушку посреди забот неожиданно находила печаль по прошедшему. Присядет, бывало, и долго сидит, задумавшись. -- Чей ты, девка? -- очнувшись, скажет. -- Ишь, расселася. Ты ишо разлягися. Огород-то неполотый, а она -- вон че. Жизнь ее текла так же тихо, размеренно, трудолюбиво и незаметно, как и узкая чистая Весна перед домом тянула к Ангаре свои воды. С малолетства мой дедушка работал на лесозаводе. Багром толкал к транспортерной линии бревна или загружал в вагоны древесину -- самый тяжелый на заводе труд. Вечерами и в выходные дни рубил односельчанам дома, бани и сараи. Дедушка был маленького роста, худой, с узкими плечами, но лицом -- красавец: светло-карие глаза с улыбчивым, ясным взглядом, рыжеватые барашковые волосы, по-девичьи округлый подбородок. Жил дедушка (дальше буду называть его Петром, ведь тогда он был молод) до своих восемнадцати лет весело, беспечно; "батяне" помогал в работе, иногда сутками пропадал на рыбалке, девушек любил, и они отвечали ему взаимностью. Но как-то посмотрел Петр в девичий хоровод -- черными большими глазами внимательно смотрела на него молоденькая соседская дочка. -- Важна, -- сказал он товарищу, указывая взглядом на Любу. -- Недавно была пацанкой, и вот те на. -- А глаза-то у тебя загорелись -- как у кота на сметану, -- посмеялся товарищ. -- Глаза-то -- ладно. Голова кругом пошла. Товарищ серьезно посмотрел на Петра: -- Неужто -- с первого взгляда? -- Сполвзгляда, -- рассеянно улыбнулся Петр. Поутру Петр подкараулил Любу в саду, -- она пришла поливать смородину. Парень любовался девушкой из кустов малины. Люба мало походила на деревенскую, про себя Петр назвал ее дамочкой: низкая, худенькая, с тонкими черными косичками, в которые были вплетены выцветшие атласные ленты; лицо румяное, маленькое, но большие, блестящие глаза. Вылезая из своей засады, он шумно зашуршал кустами, не чувствовал, как кололись стебли. Люба вздрогнула, выронила ведро с водой и хотела было убежать. -- Соседушка, погоди. Ты чего испугалась? Меня, что ли, Петьку? Вот дуреха! Она пристально посмотрела на соседа и зарделась. Он подошел ближе и легонько коснулся ее худеньких плеч: -- Пойдешь за меня замуж? Девушка молчала и теребила косынку. -- Ну, скажи, пойдешь? -- А ты меня не будешь обижать? Папаня меня любит и пальцем не тронет. -- Обижать?! Да я на тебя дыхнуть боюсь, любушка ты моя. Пойдешь, что ли? Она покачала головой. Он погладил ее по плечу, но поцеловать не решился: нельзя так рано! Через месяц сыграли свадьбу. Петр работал на лесозаводе, а Любовь -- какое-то время на колхозной ферме. Срубил вместе с "батяней" и тестем дом. С родительской помощью обзавелись молодые кой-каким хозяйством -- поросятами, овцами, коровой, скарбом. -- Живите в любви и мире, прибавляйте, как можете, добро, -- был родительский наказ, -- рожайте детей и с людями будьте приветливы. Маленькая, тонкая Любовь так умело, ловко вела хозяйство, держала дом в таком порядке, что удивляла односельчан и соседей. -- Экая молодчина Люба Насырова, -- говорили между собой женщины. * * * * * Пришла война, и Петра забрали в армию. Тяжело жилось Любови. Весь день допоздна не разгибалась она на ферме. Дома негнущимися, обветренными пальцами долго развязывала и разматывала платок. Ввалившиеся глаза останавливались на голодных, отощавших детях. "Прилечь бы... Нет, нет! -- вздрагивала она, словно кто-то подталкивал ее. -- Надо двигаться, работать. Опосля отдохнем, за все наши муки мученические". Снова принималась хлопотать -- надо печку топить, скотину кормить, дрова заготавливать, детей обстирывать. В сорок втором наступил настоящий голод. Любовь выменяла в Усолье на продукты питания все свои лучшие вещи. Ели даже то, что хотя бы немного походило на съестное -- глазки от картошки, лебеду, крапиву. И как бывали рады, если удавалось добыть коноплю. Смешивали ее с картошкой, чтобы присутствовал запах масла; о настоящем масле и не мечтали: все лучшее -- государству, фронту. Школьников часто снимали с уроков и отправляли на железнодорожную станцию разгружать вагоны; чаще -- мелкие, не очень тяжелые стройматериалы, иногда -- жмых, корм для скота. Вечно голодные, недоедающие дети воровали корм и с жадностью съедали. Много украсть было невозможно, охранники смотрели зорко, хорошо понимали, что может быть на уме у изголодавшегося человека. Однажды мой отец, тогда еще подросток, засунул за пазуху довольно большой кусок жмыха и уже хотел было нырнуть под вагон и дать стрекача к Весне, однако сильный удар в спину сбил его с ног. Ударившись о рельс головой, он неподвижно лежал на снегу. -- Хва разлеживать, вставай, сучий сын, -- грозно промычал охранник, но замолчал: увидел возле головы подростка на снегу набухающее кровавое ярко-красное пятно. Григорий был близок к смерти. Мать поила его отварами трав, ночи не спала, дремала возле кровати больного, недоедала и дошла до того, что ее стало качать, как травинку, а под глазами надолго легла синеватая тень, словно синяк от побоев. Однажды вечером, когда сын еще лежал без сознания, Любовь пришла к охраннику домой. "Вцеплюсь в лахудры этому гаду", -- решила она. Вошла в избу и -- семеро или больше детей, мал мала меньше, сидели за длинным столом и хлебали варево с неприятным запахом жмыха, крапивы и картошки. Сам хозяин, сутулый, худой мужчина, сидел у окна и чинил старую детскую обувь. Одной ноги у него не было, на застиранной гимнастерке покачивался кругляшок медали за Сталинград. Ничего не смогла сказать Любовь, тихонько вышла и заплакала в сенях. -- Спаси и сохрани, Матерь Божья, -- перекрестилась она. * * * * * Дедушку забрали а армию в июне сорок первого; хотели было оставить на заводе, но он настоял и ушел-таки на фронт. Последнее прощание было возле дома за воротами. Обняв плакавшую жену, Петр неподвижно стоял, будто омертвел, с закрытыми глазами. Неожиданно странные, даже "преступные" -- как он после оценил -- мысли пришли к нему: "Куда я собрался? Ах, да, на войну. На какую такую войну? К какому бесу мне эта проклятая война?" Ему показалось совершенно нелепым, непонятным то, что нужно уйти на войну, бросить жену, детей, хозяйство и завод. Ему представилось, что кем-то совершена ошибка, произошло недоразумение. Нужно много работать, любить жену, растить детей, а тебя гонят на войну, на которой наверняка надо убивать, калечить или самому погибнуть, стать инвалидом. Он вросся в трудовую, семейную жизнь, в заводские, веснинские хлопоты и плохо представлял себя без привычных забот. "На войну? На войну. Да как же так? -- спрашивал он повлажневшими, но суровыми глазами у своего дома, знакомого до каждого бревна и дощечки, синеватой, поднявшейся из-за дождей реки Весны, у холмистых зеленых полей и лугов, у мревшей вдали байкальской тайги, у больших сосен, величественной немой стражей стоящей возле дома. -- Идти на войну? Идти! Надо. Должен. Не враг же я своему народу". -- Ты. Люба, прости: было дело -- обижал... Дурак. -- Ну-у, ты чего, Петя? -- плакала жена. -- Нашел о чем говореть. Ты тама берегися, нам детишек надо на ноги поставить. -- И коммунизм построить, -- вздохнул Петр и легонько отстранил жену. -- Машина подкатила... пойду? -- спросил он у Любови, словно без ее одобрения не пошел бы. Она еле заметно покачала повязанной платком головой и всхлипнула. Петр спешно обнимал ее и детей. Шофер просигналил. Резко высунулся из кабины горбоносый, как орел, майор с красными от бессонницы глазами и крикнул: -- Шустрее, шустрее, товарищ! Петр оторвал от себя детей и еще раз зачем-то спросил: -- Пойду, что ли, Люба? К машине бежал оборачиваясь. В ее черном, из-под угля, кузове сидели выпившие односельчане. Громко пел перебравший Алексей Чижов. Глухо и жирно стал бить по пыльной земле дождь. В кузове было сыро, неуютно. Пропала в дымчато-зеленцеватой дали Любовь, бежавшая вслед за машиной с женщинами и ребятишками. Петр, прячась от припустившего дождя, натянул на голову стеженку. Через три недели в составе сформированной в Иркутске пехотной дивизии паровоз помчал Петра Насырова далеко-далеко на запад, где собирала людской урожай жница-война. Пока ехали, Петр или валялся на нарах, уставившись в закоптелый дырявый потолок, или слепо-тоскующе смотрел из вагона. "Большу-у-ущая русская земля, много на ней всего, и красоты -- хоть раздаривай, а лучше своего не сыщешь, сколь не ищи", -- думал он, вспоминая городок Весну, реку Веснушку, своих, дом, поля, завод и его запахи -- свежей распиленной древесины, коры и смолы; тогда, в вагоне, эти запахи казались ему самыми душистыми на свете. В вагоне было много совсем молодых солдат; они всю дорогу хохотали, играли в карты, весело зазывали на станциях девушек, друг над другом подшучивали. Петр смотрел на них иронично, и чем дальше уезжал от всего родного, тем горше дышалось ему. К невеселому настроению прилепилось раздражение на бравого молодого лейтенанта, командира взвода, недавно окончившего военное училище. Лейтенант часто поглаживал тонкими розоватыми пальцами свою новую кобуру с пистолетом; на его тонкобровом, по-мальчишечьи худощавом лице сияло значительное выражение, и он тайком поглядывал на окружающих: как, впечатляет? Лейтенант был влюблен во все военное: и в свои всегда до блеска начищенные яловые сапоги, и в подогнанную под свою худенькую фигуру гимнастерку, и в фуражку, и в командирские уставные команды. Как нередко бывает свойственно тщеславным молодым людям, которые только что получили власть, лейтенант думал, что начальник должен быть непременно строгим, требовательным. К солдатам он обращался нахмурив брови, старался говорить с хрипотцой, но голос был тонкий, ломкий, чего никак не мог скрыть лейтенант, как ни старался. В дороге эшелон бомбили. Паровоз с оглушительным грохотом и шипением затормозил, люди стадно повалили из вагонов и побежали, падая и толкаясь, в лес. Земля вздымалась к потемневшему небу и бросалась, как зверь, на людей. Потом была тишина, и Петр слушал биение своего сердца. Через сутки спешно наладили рельсы, и эшелон понесся на юго-запад, но уже никто не играл в карты и не улыбался. Все ясно, со страхом и злобой поняли: да, земляки, на самом деле -- война. За полночь всех где-то высадили и сразу же возле железной дороги приказали рыть окопы. Как рад был Петр этой, хотя и пустячной, но все же работе: работа -- вот где он чувствовал себя на своем месте, вот что приглушало в нем тоскливые переживания. Поутру в темноте вдруг раздался в окопе выстрел, хотя было настрого приказано соблюдать тишину и не зажигать огней. -- Экий дурень, -- послышался чей-то молодой басистый шепот. -- Для него, паря, все мучения закончились, -- отозвался хриплый простуженный голос и тяжелый сострадательный вздох. Щеголеватый лейтенант высветил фонариком чье-то скрюченное, безжизненно сломившееся тело, -- зажмурился, сокрушенно покачал головой. В подбородок мертвеца было вставлено дуло винтовки, а палец застыл на курке. Петр не мог уснуть до рассвета. К нему подполз земляк Чижов и шепотом сманивал в близлежащую деревню, в которой можно будет, говорил он, погулять, а может, с какой-нибудь солдаткой переспать. Но Петр отправил Алексея подальше и стал думать о доме, о жене, детях. Утро пришло теплое, солнечное, безмятежное, на молодой нежно-изумрудной траве ожила, сверкая, роса. Крадучись пришел из деревни веселый, выпивший Алексей и стал рассказывать бойцам, как провел ночь; все облизывал, улыбаясь, красные губы. К нему подошел седой старшина с двумя солдатами и сердито, четко велел: -- Сдать, рядовой Чижов, оружие. -- Ты чиво, старшина? -- улыбался Алексей, но старшина сорвал с его плеча винтовку. Алексей удивленно посмотрел на Петра, других сослуживцев, вкось улыбнулся побледневшими губами. Часа через два полк выстроили; на середину строя вывели под конвоем троих дезертиров, которые ночью находились в деревне, и поставили их возле трех неглубоких, только что вырытых ям. Алексей был землисто бескровен, его руки и коричневатые, как корка, губы дрожали. Он испуганно, но внимательно смотрел на замерший, тугой, словно забор, строй солдат и, видимо, хотел спросить у них: "Как же так, мужики, земляки?!" Двое других были солдатами-юнцами, и один из них упал перед ямой в обморок, но его потрясли за плечи и установили на прежнее место. Им, быть может, хотелось кричать и рыдать, как детям. Небритый, с изжелта-серым от бессонницы лицом офицер свежим, однако хрипатым голосом зачитал приговор военно-полевого трибунала. Следом раздались три залпа. У Петра задрожал подбородок, но он сдержался, сжал кулаки. Тут же полку было приказано занять в окопах оборону и приготовиться к бою. Бой начался неожиданно и страшно. Разрывы снарядов -- вспархивала черными широкими крыльями к небу каменистая черная земля. Где-то в почерневшем небе гудели самолеты. Ошарашенные, перепуганные люди вжимались в грунт, и казалось, ничто не смогло бы поднять их в бой. Сквозь пыль и дым Петр разглядел невдалеке от окопа людей, одетых в незнакомую военную форму; он как-то не сообразил сразу -- фашисты, и они идут убивать. Артиллерийский обстрел прекратился, самолеты утонули в сине-кипенной солнечной дали, но из автоматов стали строчить по окопам быстро шедшие немецкие солдаты. Командир взвода, тот самый юный, самонадеянный лейтенант, вдруг выскочил из окопа, швырнул в противника гранату и закричал: -- Братушки, за родину, за Сталина! И побежал вперед. Солдаты, пригнувшись, устремились за своим командиром. -- Ура-а-а! Петр увидел, как лейтенант неожиданно резко, словно сраженная на лету птица, дернулся худеньким телом, остановился и медленно повалился на бок. "Он умер за родину и Сталина, -- подумал Петр. -- Я не боюсь такой смерти". В том бою моего дедушку ранило в бедро. * * * * * Кончилась война. Дедушка вернулся в Весну с перебитой ногой и медалями. Посидели вечером всей семьей за небогато, но полно накрытым столом, а поутру он ушел на лесозавод. И то же пошло в насыровской жизни: труды-заботы, печали-радости, зимы-лета -- жизнь, словом, просто жизнь. Если я возьмусь описывать ее по пунктам и абзацам -- всякий россиянин сразу встретит что-то свое, обнаружит знакомую с детства обыденность, в которой и легко нам бывает, и не очень, холодно и жарко -- кто как обустроится. -- Скучно! -- скажет благоразумный читатель. Право, кому же интересно читать, как вскапывали по веснам огород, как по осени собирали клубни, как кормила бабушка кур и поросят, как дедушка загружал в вагоны доски, как женились и выходили замуж Насыровы-дети. Для этаких описаний, пожалуй, нужен глубокий талант, а я ведь -- дилетант. Нет, нет, не буду описывать: глыб для моего литературного памятника не хватает, а все -- камешки: ведь война была последним большим -- если не первым и последним! -- событием в жизни дедушки и бабушки; потом по их дорогам жизни покатило все семейное, хлопотное, докучное -- мелкое, маленькое. И все же в их жизни было то, что дали они мне, и что взял я у них в дорогу. * * * * * Самое далекое, что припоминается, -- случай с кроликами, в сущности, пустой, но приятный мне. Уже не помню, сколько лет мне тогда минуло, но очень маленький я был. Приехали мы из Иркутска, мама, отец и я, картошку копать у дедушки и бабушки. Я или помогал копать, или же рассматривал в летней избушке кроликов, которых было довольно много, и почти все они ели, ели. В последнем закутке увидел пятерых маленьких, но уже подросших крольчат. Они сидели друг возле друга, словно согревались или секретничали, и вместе представляли большой нежно-серый пушистый клубок. -- Ах, вы мои пушистенькие, -- шептал я, пытаясь поймать одного из них. Они врассыпную разбегались от моей руки в глубь клетки, забивались в угол и, прижав вздрагивающие уши, сверкали глазами на меня. -- Эх вы, трусишки. Вошел в избушку дедушка. Никак я не мог тогда не улыбаться, видя его худенькую фигуру, широкие, штопаные, перештопанные шаровары, через которые обозначались тонкие ноги. Я скрыл улыбку: отвернулся от дедушки, прикусил язык, но все же прыснул смехом; стал притворно прикашливать. -- Ты чего, Петр? Дедушка брал кроликов за уши и кидал в переносную клетку. -- Так. Муха в рот залетела, -- придумал я. -- А ты, деда, куда кроликов? -- В суп. А из шкур шапки вам сошью. -- Как -- в суп? -- несколько опешил я, совсем забыв, ради чего он разводит кроликов. -- Ну, как как... в суп и все. Ни разу, что ли, не ел крольчатину? Очень нежное мяско. -- Ты их зарежешь? -- Конечно. Иначе как они попадут в суп! -- А... а... а... если без них сварить? Давай, точно, без кроликов! А, деда? -- Гх, как же без кроликов? Что-то ты, деточка, несешь совсем уж не то. Но что я еще мог сказать ему? Дедушка закинул веревку на плечо и понес клетку под навес, где у него находилась большая красновато-коричневая от крови чурка и залепленный пухом стол. Поставил клетку и ушел в дом за ножом и дубинкой, которой усыплял кроликов, ударяя их по носу. Только он скрылся, я вылетел из избушки, в три прыжка оказался под навесом и распахнул дверцу клетки -- кролики вздрогнули, косо глянули на меня и пугливо сбились в кучу. К выходу -- ни один.