Оцените этот текст:



---------------------------------------------------------------
     © Copyright Екатерина Садур
     Email: sadur(a)mail.ru
     Date: 06 Jul 2006
---------------------------------------------------------------

     Было ясно и празднично.
     Дворники-татары вешали  флаги у  метро  "Маяковская".  Иногда  смотрели
вниз,  на  движение  улицы и  как мы  сидим  в  тени за  колоннами. Внизу по
тротуару ехал безногий.
     -- Сирень повез? -- крикнули дворники безногому.
     -- Флаги вешаете? -- крикнул безногий дворникам.
     --  У  входа за колоннадой торгует,  --  зашептались дворники  наверху,
приподняв края флагов. -- Три ветки по двадцать пять рэ...
     -- Так ведь сирень пышная. Пышная сирень!
     --  Пышная!  У  него  что  ни  букет,  то  бутылка  пива.  А если плохо
расходится, он отдает по двадцать.
     -- Сколько же пива можно купить?
     -- Вот и посчитай!
     Безногий остановился у входа в метро, как  будто бы  из  асфальта вырос
вдруг  сиреневый  куст. Он всегда  просил, чтобы мы  ломали  только  высокие
ветки.
     -- Кому сейчас нужна мелочь, -- говорил он, раскачивая стволы.
     Безногий  молча  протянул  прохожему  руку,  и мы  подумали:  он  хочет
поздороваться из кустов.  Прохожий потянулся  к его руке,  как поклонился, и
они сплелись  пальцами: бледные пальцы  прохожего  с  прокуренными  пальцами
калеки. Прохожий  втащил безногого на  ступеньку метро. Безногий потерялся в
его высоких ногах,  молча поднял сирень к его лицу:  "Не надо?" Прохожий так
же молча покивал, что нет, и они разошлись.
     -- Ты опять? -- спросила милиция.
     -- Опять, -- ответил безногий из сиреневого куста.
     -- Букеты толкаешь?
     -- Так сижу.
     -- А букеты зачем?
     -- Дети подарили ко Дню Победы.
     -- Конец июня, -- уличила милиция. -- Победа прошла!
     -- Победа навсегда, -- засмеялся безногий.
     Мука отразилась в лице милиции:
     -- Он у метро торчит с праздников...
     И  тут татарин один спустился  с лестницы, идет  к  колоннам наискосок,
папироска во рту.
     -- Огонька не найдется? -- спрашивает.
     -- Не курим! -- крикнули мы.
     А безногий раздвинул сиреневые ветки и протянул зажигалку.
     Мы огляделись: так много пуха налетело с тополей. Он осел на ступеньках
и у входа в метро.
     -- Ну как? -- посоветовались мы. -- Подожжем тополиную дорожку?
     И бросили спичку  в  стелющийся  пух. Пламя побежало  узкими  стрелками
прямо к сероногой милиции.
     -- Ура! -- крикнули мы как на демонстрации с салютом и флагами.
     -- Вы сожжете город, -- укорила  милиция  и потянула к себе сирень,  но
безногий цепко держался  за  букеты. Он обхватил влажные сиреневые ветки, но
милиция тянула к себе, как будто бы им очень хочется сирени, а безногий -- к
себе, как будто бы он им сирени не дает.
     -- Везите,  везите его!  --  кричал один самый молодой и самый гневный,
подталкивая тележку безногого. Мы часто видели, как по выходным  он в летних
брючках и  шарфике катается на велосипеде, а  если очень  жарко -- до  локтя
закатывает рукава.
     Безногий держался за букеты и ехал за высокими и сильными.
     -- Я давно  его знаю,  -- продолжал юноша. --  Он  на улице Жолтовского
живет! Его еще одна алкашка забирает из отделения. Не очень  старая алкашка,
средних  лет...  Так вы лучше спросите его, куда они  с той алкашкой пускают
денежки. Думаете, копейка к копеечке?
     -- Да знаем мы, знаем! -- били по плечу, утешая.
     Но он  выбежал вперед, чтобы  товарищи по  работе лучше его услышали, и
тут  луч  отскочил  от начищенной  пуговицы  милиционера и  звонко  полоснул
инвалида по глазам.
     -- Вот, вот, смотрите! -- заходился милиционер, утирая пот.
     Безногий щурился.

     Каждое воскресенье молодой милиционер ходил  на почту -- звонить матери
в Глухово.
     -- Девушка! -- кричал  он  в окошко так,  как  будто  бы уже говорил  с
родной деревней. -- Мне  нужна Московская  область!  --  и  диктовал длинные
цифры.
     Он был высокий, скорее  долговязый, чем высокий, и каждому,  кто  с ним
говорил,  приходилось запрокидывать голову, чтобы увидеть лицо,  приходилось
щуриться из-за ослепительного летнего солнца,  внезапно  появляющегося из-за
его  плеча,  глаза  начинали  слезиться,  и поэтому  его  лицо ускользало  и
расплывалось.  Милиционер ходил очень легко, но прежде чем ступить, пробовал
землю носком, словно  не  верил  своим глазам  и  проверял, нет  ли  обмана.
Говорил  обо  всем:  ручка,  вилочка.  Дети обгоняли  его,  крича: "Копейка!
Копеечка!",  и  приседали  к  земле,  показывая, какое  все  маленькое.  Ему
становилось жарко  от  гнева, и  он бежал  за детьми,  но они разбегались  в
разные стороны, и он останавливался в нерешительности.
     -- Летнюю форму выдали! -- кричал он в Глухово. -- Пуговка  к  петельке
--  один в один. Никто порядок не  нарушает, только алкоголики побираются  у
метро, а потом пьют как  богачи. Алкоголики и калеки. Нет, мама, нет, еще не
женился! Слежу за порядком, слежу...

     -- Та девчонка гордая была, -- пели мы на лавочке. -- Не поверила в его
слова...
     Среди нас  особенно  выделялась  Зеленая Муха.  Она  вместе с нами жгла
тополиный пух,  и когда  он,  ленивый и ласковый, залетал ей  в рот, Зеленая
Муха молча плевалась.
     -- Смотри, Света! -- указывали мы под ноги.
     -- Тополиный, -- отвечала Света. -- Наш враг!
     И  гневно бросала спичку в  стелющийся пух. Все мы замирали, глядя, как
бежит пламя, только одна Зеленая Муха торопливо говорила, как будто жужжа, и
у нее была зеленая кофточка по талии. Пуговицы она открутила и отдала нам --
каждому по пуговице. Мы носили их в спичечных коробкаґх.
     Однажды на Патриарших Прудах Зеленая Муха нам и говорит:
     -- Невеста с удочкой!
     Мы  тут  же  побежали к  воде -- посмотреть, а у  воды пенсионеры удили
мальков, и с ними сидела Соня Зубарчук в белом платье с розовым воротничком,
а  из-под  юбки у нее торчали тоненькие ноги в острых коротких  волосках. Но
она совсем не переживала.
     --  Когда  вырасту,  --  говорила  нам  безмятежно,  --  все  волосочки
повыщипываю. До одного. А сейчас мне что, замуж выходить? Кто сейчас на меня
смотрит?
     Мы сидим,  поем, и тут  к  нам подошла одна не очень  старая  алкашка в
белой  футболочке  и тренировочных  штанах и  в кедах, с красными мячами  на
лодыжках. Она попросила в долг три рубля. Тогда мы спросили:
     -- Извините, конечно, но кем вы приходитесь Дмитрию?
     Она упала на скамейку, чуть не промахнулась.
     -- Не ваше дело, -- говорит. И закинула ногу на ногу.
     От нее пахло зелеными листиками, легко, совсем как от девушки.
     -- Как  же не наше? -- дерзили  мы. --  Когда мы ломаем  ему сирень  на
улице  Адама  Мицкевича и  даже  как-то пробовали  сломать  каштан, но такие
букеты никто не покупает -- неходовой товар!
     Тогда она сказала:
     -- Я младше Дмитрия на пятнадцать лет, и когда я была вот такой, -- она
показала рукой свой бывший рост, совсем как мы, --  он был молодой мужчина и
воевал на войне. А когда мы познакомились, он был уже без ног.
     И она опять показала наш рост. А потом вдруг спросила:
     -- Закурить не найдется?
     У нас не было, но мы прошлись по урнам и быстро насобирали бычков.
     -- Сигарета держится двумя пальцами, -- сказала нам алкашка.
     -- Так удобно? -- спросили мы.
     -- Так шикарно, -- объяснила она. -- А сейчас, дети, три-четыре: зажгли
спички, поднесли к сигарете и закурили...
     Сидим на лавочке, курим с алкашкой.
     -- Почему вы такая? -- говорим.
     -- Какая?
     -- Такая, -- объясняли мы. -- Такая печальная.
     -- Потому что он у этой... -- и жалобно потянулась к нам.
     -- У кого? -- не поняли мы.
     -- У  этой,  --  ревниво  повторила она,  так,  как  будто была  совсем
девушка. -- У белесой из магазина.
     -- Вы так говорите, -- засмеялись мы. -- Как будто бы вы молодая!
     -- Да что там! -- махнула рукой алкашка. Сигарета чуть  не выпала. -- У
нас так всегда. Он уезжает  на своей каталке, а  я --  совсем  одна. --  Она
указала рукой на  узкое свое  старушечье  горло:  -- И  здесь такое большое,
такое тяжелое рыдание, что совсем не может вырваться. Вот я с ним и хожу все
дни напролет...
     -- Он не у белесой, -- сказали мы. -- Он в милиции.
     -- В милиции? -- оживилась алкашка.
     -- Утром забрали у метро, -- утешали мы. -- Сами видели.

     А напротив, в тесном платье  с глухими пуговицами под воротником сидела
бабка Сонечки Зубарчук Софья Марковна и Просто Бабка Зеленой Мухи.
     -- Все бы детям  бегать, -- говорила  Просто  Бабка. -- Все бы щекотать
землю маленькими ножками.
     -- Все бы щекотать... -- повторила Софья Марковна.
     И обе потянулись вперед, чтобы быть  к нам поближе, заулыбались.  Бабка
Сонечки  даже  приподнялась  слегка  и уперлась  острыми коленями в расшитую
юбку,  а все равно  не  видит,  как  мы  сидим и курим  с  алкашкой  с улицы
Жолтовского.
     Они сидели в темном воздухе от тени и жары, и  их тяжелые голоса только
слегка поднимались над ними.  Голос  Софьи Марковны был крепким,  как старые
духи, а голос Просто Бабки -- под подогретое молоко. Но мы плохо  слышали, о
чем они говорят, потому что не было ветра, чтобы сдуть их слова и через пруд
перенести к нам.
     -- У меня был брат, --  вспомнила Просто Бабка. -- Мне семнадцать, а он
-- маленький. В деревню немцы вошли, лето, а  они в сапожищах.  Брат побежал
на  улицу, легонький,  а  крыльцо под  ним скрипит,  раскачивается в  разные
стороны, как будто не пускает...
     Софья Марковна много курила, поэтому на лавку к ним ни-
     кто не садился. Просто Бабка, привыкшая к дыму, отворачивалась иногда в
сторону и громко кашляла или поправляла выгоревшее платье с пятнами пота под
мышками.
     -- Немец говорит: "Гансик, поди сюда!" "Я не Гансик, --  отвечает  брат
-- знал, что пришли  враги.  -- А ты свинья!" Тогда тот немец застрелил его.
Другой  немец с ним  стоял  --  тихий. Сядет где-нибудь  и играет на  губной
гармонике:  пилиґ-пилиґ, а вечером приносит тушонку и сало. А у самого  лицо
чужое,  постылое. Все  другие  немцы  далеко, а этот  сам  приходит,  совсем
близко. Вот мы его и ненавидели...
     И вдруг  среди  лени и  жары подул  ледяной пронзительный ветер, сдувая
жару. Старухи передернулись в тени, как проснулись.

     К  нам Сонька подошла,  Шерстяная Нога.  Совсем  как бабка,  воспитанно
покашливает, прежде чем начать говорить.
     Мы -- ей:
     -- Будешь курить?
     Она -- нам:
     -- Конечно!  -- и берет у нас  окурок, выставив мизинец  с  накрашенным
ноготком. -- Про желтые шторы знаете?
     -- Конечно! -- говорим.
     -- Про шторы? -- заинтересовалась алкашка. Она не знала.
     -- Как же, -- начали мы. -- В  одной семье была  бабушка, и вот однажды
она умерла.
     -- Так-так, -- слушала алкашка.
     --  Перед  смертью она  говорит:  "Дорогие  мои!  Не  покупайте  желтые
шторы..." Через несколько дней они  пошли в магазин  за шторами, а там  были
одни  желтые. Они не послушались  бабушку  и  купили их. Ночью дочка слышит:
"Девочка,  девочка,  встань  с  кровати!"  Она  встала.  "Девочка,  девочка,
раздвинь шторы..."
     -- Я бы не стала, -- сказала алкашка.
     -- Вы  как, -- говорим,  -- дальше слушать будете?  Девочка  раздвинула
шторы, и  тут вытянулась белая  рука  и  задушила  ее. А в  их  подъезде жил
молодой  милиционер. На ночь он лег в комнату убитой  девочки и  вот слышит:
"Молодой милиционер, встань с кровати!"
     Но  тут алкашка снова затосковала,  забыла  про нас  и про желтые шторы
забыла.
     -- Где Дмитрий?
     И смотрит по сторонам.
     -- В милиции, -- говорим, -- забрали за сирень...

     Молодой милиционер Копейка жил  в деревне Глухово под Москвой. Летом он
ездил на велосипеде в закатанных  штанах, а  на  втором сиденье вез младшего
брата в разношенных босоножках.
     Продавщица с жидким узелком волос на затылке сидела на нижней ступеньке
магазина,  смотрела,  как городские, с дач, расстелили у пруда  полотенца, в
воду входить боятся, только пробуют ее пальцами ног.
     -- Скажи матери, --  кричала она, и  велосипед вздрагивал  на  неровной
дороге. -- Скажи матери, пусть зайдет! Пряники завезли и сушки, тают во рту!
     Кричала  про сушки,  и с каждым ее словом  глубокий  прохладный магазин
становился все ближе и ближе, и вот уже виднелись длинные деревянные полки с
солью  и спичками и засохшими  пряниками.  Замолкала,  чтобы  передохнуть от
крика, а потом снова кричала, что чай индийский в ту же цену, а вот карамель
с повидлом подорожала. Наконец магазин приближался настолько, что туда можно
было вообще  не заходить, и  Копейка  равнодушно  проезжал  мимо  и  забывал
сказать матери.
     Он  выезжал  с братом на станцию, останавливался на  перроне, и оба они
смотрели, как из Москвы со свистом проносятся поезда. Люди  в  вагонах, стоя
на нижних  полках, застилают  постели  на верхних. Никто не  заметит станции
Глухово, затерявшейся в  бледном российском  лете, а если посмотрит случайно
сквозь  немытое  стекло  вагона, то на юге у моря  не вспомнит никогда. Брат
скучал и просился на пруд.
     В  саду  у  матери росла  яблоня.  В  начале  июня  покрывалась слабыми
цветочками. Они так дрожали на ветру, что казалось, не дотянут до вечера, но
удерживались неделю.  А  деревенские  подростки к  вечеру  проводили  прямой
пробор в легких волосах и шли на танцы в санаторий "Дорохово".
     Копейка был самым высоким из деревенских парней, но с вялыми  плечами и
глубокими ямками за  ключицами. Он  не  любил лес. Когда их  класс на уроках
физкультуры торопливо бежал по дорожке между деревьями, Копейка едва успевал
прятать  свое  длинное  с неясным  румянцем  лицо  от  шлепков  прорастающих
прутиков.
     В  пятом  классе  к   ним  в  лесную  школу  перевели  из  города  двух
мальчиков-азиатов. Когда  дети с простыми льняными волосами  молча  окружили
их, они стояли у  доски, плосколице  улыбаясь,  отчего глаза их делались все
меньше и меньше, пока не стали как две черты угля, проведенные на выбеленной
стене.  Их  звали Ренат и Рустам. Деревенские  дети сказали, что узкоглазые,
скорей всего, братья, но мальчики ответили, что в родстве не состоят.
     Копейке они едва  доставали до  плеча,  но у них  были  сильные руки, с
узлами  на локтях, и  во время драк никто не мог за ними угнаться. Они умели
проскользнуть в самые густые кусты и так затаиться за ветками,  что казалось
-- в  кустах  никого  нет, и дети  доверчиво  проходили мимо. Азиаты  мучили
Копейку. Почти каждый день после  уроков Ренат сажал на  плечи Рустама.  Так
они становились одного с ним роста. Они подходили к нему с гладкими улыбками
и, слегка  подталкивая  в грудь, загоняли в  спортзал. Били  его  легко,  но
изнурительно, до тех пор,  пока длинный Копейка с рыданиями не падал на мат.
Тогда они связывали ему руки скакалкой и тихо выходили в коридор.
     Копейка не любил лес. Ему казалось, что  лес его подавляет.  Он начинал
смеяться в лесу. Смех,  как стоялая вода у  берега, наполнял его всего и был
как чесотка изнутри.  И тогда Копейка на весь лес кричал  анекдоты, чтобы не
только он, а все вокруг извивались от смеха, и зеленый воздух леса, весь, до
верхушек деревьев, наполнился бы их зудящим смехом, и тогда Копейке стало бы
легче дышать. Но смех застревал где-то в средних ветках.
     -- Ваня, Вань,  тебе плохо? --  спрашивали ослабевшие  подростки. -- Ты
зачем так шумишь?
     -- Радостью  своей  хочу поделиться! -- кричал длиннолицый Копейка,  но
слова все равно не долетали до вершин. -- Радостью, -- кричал. Нижние листья
выворачивались от ветра. -- Внутренним счастьем!

     --  Ваня,  --  вкрадчиво  звали  Ренат  и Рустам  на обратной дороге из
Дорохова.
     Он наклонялся вперед, чтобы лучше  разглядеть их широкие лица, белеющие
в темноте.
     -- Мы на станцию...
     И он послушно  сворачивал с тропы, и  они, все  вместе,  поднимались на
перрон -- кричать и  свистеть  вслед проносящимся  поездам  и бросать пивные
бутылки в освещенные окна.
     Глубокой ночью, когда они входили в лес, Копейка угрюмо думал: "Отвлеку
анекдотами". Но азиаты тихо  крались между  деревьями,  сливались с листьями
после каждого шага,  не оборачиваясь на его  шутки.  Потом они легко и почти
небольно били его в мягкий живот,  валили на траву и плевали в глубокие ямки
за выгнутыми ключицами.
     Наутро после танцев девушка Оля, на полгода старше, ревниво спрашивала:
     -- Иван, куда ты уходишь с тропинок?
     Лицо у нее было все еще юное, такое, какое бывает только у подростков в
промежуток между юностью и молодостью, в самые последние дни, прежде чем они
вырастут навсегда:  как  последнее цветение  яблони,  пока еще  лепестки  не
пожухли и не облетели, оставив молодые гибкие ветки без цветов.
     -- Куда ты уходишь с тропинок?
     -- В лес, -- отвечал Копейка.
     -- Зачем?
     -- Хочу побыть в одиночестве.
     -- Но ведь ты не  любишь леса, -- допытывалась  Оля. -- Я давно поняла,
что не любишь! Скажи мне, Ваня, куда ты сворачиваешь?
     -- В лес, -- повторял Копейка.
     --  Ты такой высокий, -- продолжала девушка,  --  а значит... -- но тут
запиналась, глядя на его  мягкие плечи,  --  а значит,  сильный.  Ты чего-то
боишься?
     Копейка  глухо  вздрагивал,  вспоминал свистящие  поезда и скрывал  про
азиатов.
     Однажды она не выдержала.
     -- Ты дрянь! --  крикнула она в его вялое лицо. -- Ты понял?  Ты  так и
будешь молчать?
     --  Может   быть,  ты  меня  стукнешь?  --  медленно  спросил  Копейка,
наклонясь, чтоб достала.
     -- Может быть!
     И она звонко шлепнула его по вялой щеке.
     -- Ударила? -- удивился Копейка.
     -- Убила комара, -- заплакала девушка.

     Яблоня в саду у матери осыґпалась,  и свежие еще лепестки неясно белели
в траве.
     Юность проходила мгновенно. Рассеивалась, как смутное облако на жаре.
     --  Деревенские  девушки слишком простые,  --  говорил  матери окрепший
Копейка. -- В них нет культуры!
     И вот уже несколько недель, как слабый румянец сошел с его лица.
     -- Не пробуй  с городскими,  сынок,  -- уговаривала его  мать.  -- Сиди
дома!
     -- Нет, -- упирался Копейка, вспоминая про  азиатов. -- В Москву поеду,
к культуре!

     Летом Просто Бабка рано будила свою Светочку. Обе шли на кухню и трудно
разговаривали между собой. Они любили завтрак. Сидели в утренних сумерках. В
открытое  окно, на улицу, убывала ночь. Просто  Бабка разливала чай, ставила
подсохшие сушки в стеклянной вазочке и каждый раз неизменно спрашивала:
     -- С молоком?
     -- С молоком, -- отвечала Светочка, сонно жужжа.
     По примеру  бабки разламывала сушки в кулаке  и вспоминала, как вечером
они с Шерстяной  Ногой смотрелись с зеркало в коридоре. У Сони  было плавное
личико в капризных кудряшках, но Зеленая Муха была красивее. Соня переживала
и включала свет над зеркалом, чтобы лучше разглядеть.
     -- Между прочим,  -- ревниво  говорила Шерстяна Нога, -- у тебя в жизни
совсем другое лицо.
     -- Какое? -- жужжала Светочка.
     -- Не такое, как в зеркале.
     И  тут,   как  тихий  шепоток,  подкрадывался  сон,  бормотал  на  ухо.
Заслушавшись, Светочка проливала чай. Первые мгновения Просто Бабка спокойно
смотрела, как чай  растекается по  скатерти, а  потом,  стряхнув  оцепенение
утра, кричала:
     -- Кто  будет  вытирать?  --  и убирала  вазочки  с  вареньем.  --  Кто
выстирает скатерть? -- безнадежно спрашивала, стягивая скатерть со стола.
     А потом вдруг замолкала, вспоминая смутное утро за три месяца до войны,
как два ее молодых дядьки в ватниках поверх  тонких  рубах вышли  на осевший
снег посмотреть, как во всю прыть бежит жеребенок Пожар. Свистели голенастой
племяннице.  А  по обеим  сторонам  дороги  тянулись  черные  непроснувшиеся
деревья.
     Света  выходила на  балкон заглянуть  в окно напротив, с  короткой,  до
подоконника,  занавеской. Занавеска  вылетала  из  окна,  открывая  комнату:
кровать за ширмой и пепельницу между рамами. Иногда показывался  хозяин, лет
двадцати, освобожденный от армии. Он  боялся  войны,  а казаться сумасшедшим
ему  даже было  приятно. Целыми днями он валялся в  продавленной  койке  или
вместо стола садился за подоконник и торопливо исписывал шелестящие листы. К
вечеру закрывал  окно тюлевой занавеской, включал лампу над своими бумагами.
На  свет слетались  мотыльки  со  всей улицы, лапками запутывались в  узорах
тюля, а он отрывался от бумаг и зачарованно следил за их ходом.
     -- Он  дезертир, -- презрительно  говорила Света. --  Все юноши  должны
воевать.
     -- Дезертир! -- хором повторяли мы.
     Мы  стояли  под его  окном,  у  спиленных тополей.  Он  заснул прямо на
рукописях.
     -- У него нет  стола, --  рассказывала Зеленая Муха. -- Никто к нему не
ходит, только мать застилает постель и приносит завтрак на железном подносе.
     -- Да ладно! -- сказали мы.
     Несколько  страниц слетело  с подоконника.  Он тут  же поднял  голову и
бледно улыбнулся нам.  Мы стоим  с разлетевшимися листами,  загибаем уголки.
Тогда он понял,  что мы смеемся над ним.  Стал умолять и грозиться. Но мы не
вернули  ему  его  листы.  Мы  разбежались  в  разные  стороны,  чтобы потом
встретиться на Патриарших прудах. Мы ничего не смогли прочитать.

     На улице  Светочка  ясно улыбалась в  лицо  юноше  из  окна напротив  и
говорила:  "Привет". Он  отвечал,  заискивая. Но как только они расходились,
Светочка громко спрашивала, специально чтобы он слышал:
     -- Бабушка, а у вас на войне были предатели?
     -- Предателей не было, -- рассказывала  бабка. -- Был один дезертир, он
прострелил  себе ногу.  А  предатель, Светочка,  тот, чья душа  не  вместила
подвиг.
     -- А герои?
     -- Герои те, -- продолжала бабка, -- чья душа подвигом
     ослеплена.
     --  Они с самого начала знают про себя? -- спрашивала  Светочка, прощая
юношу.
     -- Нет, девочка. Они живут  спокойно, как все, и только что-то  смутное
иногда  томит их. После подвига душа  засыпает  и ничего  не видит, чтобы не
беспокоиться. Герои до самой смерти  вспоминают только то, что знали раньше,
и слава им не нужна!

     Мы вошли  под  арку. На качелях Зеленая  Муха  в  выгоревшей  юбке  так
раскачивается, что ноги взлетают  выше  головы  и  железные кольца  звенят у
перекладины.  За  ней в кустах стоит мальчик и подталкивает качели, но мы не
видим, кто это,  лица не можем за листьями разглядеть. Оба они были босиком,
только ее туфли слетели в кусты, а он так всегда.
     -- Тебе сколько лет? -- спрашивает, а сам считает вполголоса.
     -- А тебе зачем?
     Тут ветер подул, и  листья открыли его  лицо.  Это был Федька Ветчинов,
внук  школьного директора.  Дед гулял  с  ним раньше только  по ночам, чтобы
никто их не видел.  Еще Змейку  выводил, спускал ее с поводка. Она лаяла  на
снежок. А Федька раскачивался на доске,  торчащей из сугроба, и ревел "Ыа!",
растягивая рот в широкой  улыбке, как будто хотел что-то  сказать, но  забыл
как. И глаза мутные, не блестят. Дед шептал ему: "Тише! Тише!" -- и прутиком
подгонял к подъезду.
     А летом  мы  видели его из  окон  класса.  Он стоял в саду, так же  как
сейчас, в шортах и босиком, перед  кустами сирени. Если мы спрашивали его, о
чем он там  шепчет, то  он  молча показывал гусеницу на стебле или раскрывал
ладонь, полную мотылей и божьих коровок.
     -- Сколько лет? -- не отстает от Зеленой Мухи.
     Шевелит губами. Считает про себя.
     -- Двенадцать.
     -- Я насчитал меньше.
     -- А мне-то что?
     -- Ты не выглядишь на двенадцать.
     У  него лицо было  тяжелое, с  придавленным  подбородком, правда, очень
загорелое, хотя солнце появилось всего как несколько недель. И высокий лоб.
     -- Сколько тогда мне лет? -- спрашивает, уносясь на качелях.
     -- Десять! -- крикнул вдогонку. -- В двенадцать уже морщины.
     Старуха с первого  этажа сидела у подоконника и кричала в кусты, что он
ходит  голый, а  другая кричала из кустов, что  раз он идиот, то пусть ходит
как хочет, потому что летом всем одинаково жарко.
     Соня Зубарчук подошла в синем платье с золотыми пуговицами:
     -- Мне тоже двенадцать!
     Он бегло взглянул на нее, прищурился от сияния пуговиц:
     -- Ты выглядишь!
     Тогда  она отвернулась и стала показывать нам, какое  у него  лицо.  Мы
покатились.
     -- Двенадцать -- это много? -- спросила Зеленая Муха с качелей.
     -- Много, когда двадцать!
     Мы все подошли и говорим:
     -- Федя, почему ты не ходишь в школу?
     -- Не хочу.
     -- Везет, -- говорим. -- А читать ты умеешь?
     -- Да так, -- говорит, -- буквы различаю.
     -- А в слова складываешь? -- допытываемся мы.
     -- Не всегда, -- отвечает. -- У меня болезнь мозга. Забыл название.
     -- Тогда ты умрешь? -- спросили мы.
     -- Умру, -- сказал. -- Может быть, в сентябре.
     -- Еще есть время, -- утешали мы. -- Еще даже июнь не кончился!
     -- Еще есть, --  и выпустил из кулака темно-синюю стрекозу. -- Громовик
пролетел!
     А  у  нас были две  маленькие стрелки:  одна  синяя, как  его громовик,
только крылья прозрачные, другая желтая  -- совсем крошка. Мы тоже выпустили
их  из  коробка. Пусть полетают. Федька смотрел, как они кружатся, сплетаясь
крыльями,  и совсем  забыл про нас. Он так всегда. Ему мелькнет что-нибудь в
воздухе,  он  потянется, все  пересчитает,  чтобы  лучше запомнить, а  потом
отходит равнодушно и смотрит по сторонам, не блеснет ли что-нибудь еще.

     Мы шли  и  говорили о безногом. Как  он  после войны в орденах Отваги и
Славы шел самый высокий среди солдат.
     У магазина грузчики разносили хлеб, но  потом  устали и  ушли курить за
угол.
     Сонька говорит:
     -- Возьмем безногому хлеба?
     -- Возьмем!
     Мы  вбежали  в  калитку,  но не  заметили  Копейки  в  кустах.  Он тихо
выскользнул из сиреневых  зарослей, запер  калитку на ключ  и  только  тогда
крикнул нам:
     -- Воры!
     Грузчики за  углом  даже  не пошевелились.  Только  мы  побежали, роняя
батон. Залезли на  забор, но вниз не прыгаем. Ждем, когда Копейка  подбежит.
Сонька  залезла  на забор, но он успел  поймать  ее за туфлю. Думал, что она
спустится за ней, за своей красивой лаковой туфелькой с кудрявой розочкой на
круглом носке. Но  Сонька  только засмеялась.  Села  к нам  и машет  грязной
пяткой у  самого его лица.  Мы просто  надрываемся и  кричим ему:  "Копейка!
Копейка!", ведь он все равно не может нас достать. А он высоко подпрыгивает.
Лицо неподвижное. Туфельку в пальцах сжимает, чтобы не уронить.
     -- Сейчас я  позвоню  на улицу  Щусева, -- грозится. --  В  восемьдесят
третье отделение милиции. За вами приедет машина с сиреной.
     -- Может, лучше пешком? -- попросили мы. -- Здесь идти -- всего ничего!
     -- Очень жаль, дети, -- сказал Копейка, -- что вас нельзя расстрелять!
     Но  тут  бабка  Софья  Марковна  позвала  Соню  с  балкона  пить чай  с
творожными коржиками.
     -- Извините, -- говорим, -- но мы больше не можем с вами разговаривать.
Нам надо домой!
     Мы  идем  по переулку,  а Зеленая Муха с Сонькой под  ручку -- впереди.
Дурачок  их  догнал  и втиснулся  посередине. Сонька  живет  с ним  в  одном
подъезде. Дурачок  с  дедом были  первыми  в  списке  жильцов. Сначала  они,
Ветчиновы, квартира 21, потом Сонька с бабкой -- этажом выше.
     -- Домой идете? -- спрашивает дурачок.
     А они ему:
     -- Не твое дело. А что?
     -- Где вторая туфля? -- спросил у Шерстяной Ноги.
     -- Потеряла, -- отвечает.
     Тогда он засмеялся: на одной  ноге у нее блестящая туфелька с малиновой
розочкой, а другая нога -- босая, с чумазыми пальцами.
     -- Бабка будет кричать, -- сказал дурачок.
     --  Покричит,  --  согласилась  Зеленая  Муха.  --  А  что  это  ты  ее
провожаешь?  -- И поворачивается к  нему всем личиком, чтобы он  увидел, как
она ровно подстрижена.
     -- Я не ее, я вас провожаю, -- сказал дурачок.
     -- Он тебя провожает, -- вздохнула Соня. -- Пусть не идет с нами!
     -- Почему? -- спрашивает Зеленая Муха и улыбается дурачку.
     -- Ты влюбилась, да? -- говорит Соня. -- В этого влюбилась?
     -- Ты сама влюбилась!
     -- Тогда пусть не идет с нами!
     -- Нет, пусть идет!
     -- Тогда ты влюбилась, Света!
     -- Ладно,  -- согласилась Зеленая  Муха. --  Отстань от  нас. Тебя  дед
ищет.
     -- Где? -- не понял дурачок.
     -- В саду, -- вздохнула Зеленая Муха. -- Сирень подстригает.
     Дурачок тут же  побежал к школе. Скажи ему слово "сад" -- он все бросит
и побежит подстригать сирень и нашептывать в тугие бутоны тюльпанов.

     -- Чаю давай! -- крикнула Сонечка бабке Софье Марковне.
     -- И творожных коржиков, -- добавила Света.
     И обе побежали на кухню.
     -- Где твоя туфля? -- спросила бабка Софья Марковна.
     -- Какая?
     И Сонечка в ответ вытянула ногу в блестящей туфле.
     -- Правая! -- строго сказала бабка.
     -- В милицию забрали!
     -- Сегодня выходной, -- не отставала бабка. -- Где твоя туфля?
     --  Арестовали,  --  терпеливо  начала  Сонечка.  --  За  нами погнался
милиционер.
     -- Копейка?
     -- А кто же?
     --  Пейте чай, -- сказала  бабка,  -- а я пошла. И  учти,  Соня, я себя
очень плохо чувствую!
     Шерстяная Нога испуганно затихла.

     Копейка сдал  служебную  площадь иногородним жильцам и  снял комнату на
улице Горького.
     --  Водить  девушек  в кино на  излишек!  -- кричал  матери в Глухово с
переговорного пункта.
     -- Ты не женился? -- кричала мать в Москву.
     -- Никак не решусь, -- отвечал Копейка.
     Молодой  милиционер  снял  маленькую  комнатку  у  мастера  надгробий и
памятников и первое время подходил к  телефону в надежде, что ему кто-нибудь
позвонит.  Но  никто  не  звонил.  Каждый  раз  глухие  голоса  торжественно
спрашивали  Николая Петровича,  и он сразу  понимал,  что на днях у них умер
кто-то из  родственников,  генерал  или  летчик, и  уныло  звал  к  телефону
хозяина.
     Когда приходили заказчики,  мастер по надгробьям уже на пороге пробегал
по  ним опытным  взглядом  и  был либо  изысканно  вежлив, либо сочувственно
шептал в заплаканные лица: "Вам в полный рост или просто портретик?"
     Когда  в  дверь  позвонила Софья Марковна, мастер вдохнул запах  духов,
таких крепких, что вздрогнул и невольно  зажмурился,  а потом сказал, широко
распахнув глаза:
     --  Мои  соболезнования, мадам!  -- и  тут  же  по-деловому, но скорбно
начал:  -- У нас  имеются мраморные плиты  и  бронзовые  отделки,  а если не
хотите, то можно просто гранит!
     Бабка Софья Марковна суеверно отшатнулась. Она  часто говорила Сонечке,
что вот-вот  умрет,  и, слушая ее приглушенные  рыдания из соседней комнаты,
думала: "Плачет -- значит любит!"
     -- Прошу,  мадам,  -- горько  продолжал  мастер.  -- Я понимаю, как вам
тяжело! Курите, -- прибавил, взглянув на ее пожелтевшие пальцы.
     --  Бог не посылает мне смерти, -- вздохнула Софья  Марковна. -- А  муж
мой умер давно. Я, собственно, по другому вопросу. Я к вашему жильцу.
     -- Это сюда, -- сухо отрезал мастер и без стука распахнул дверь.
     Копейка сидел  в углу на кровати, среди парадных  надгробий, завешенных
полотном,  и  смотрел  на  блестящую  туфельку с прилипшими комочками грязи.
Иногда он просыпался по ночам,  поднимал  полотна с  надгробий  и прочитывал
имена. Особенно бились летчики или военные умирали от старых ран. Но часто с
памятников  сияли  лица юношей, мечтающих  о военной славе, еще моложе,  чем
Копейка, потому что других фотографий не нашлось.
     -- За что они так со мной? -- спросил Копейка Софью Марковну. -- Ведь я
молодой! А для безногого они даже воруют!
     -- Воруют? -- испугалась Софья Марковна.
     -- Ну  да,  -- устало начал  Копейка.  -- Только  что  хлеб растащили у
грузчиков.
     -- Хлеб не грех, -- успокоилась бабка. -- Вы туфельку не отдадите?
     -- Отдам, -- и он послушно протянул туфлю.
     -- Жутко у вас, -- сказала Софья Марковна, подходя к двери.
     -- С непривычки  все  пугаются, -- ответил милиционер. -- А я  привык и
всех  покойников  по именам  знаю.  Я  даже знаю, кто  из  летчиков  недавно
разбился.
     -- Ну всего  вам доброго, -- неохотно слушала бабка. --  Я почему к вам
пришла, я на эти туфельки просто очень долго копила.
     -- А она не ценит?
     -- Не знаю...
     --  Вот и я  ей тоже -- Соня! А  она машет  пяточкой, да так и  норовит
попасть по лицу!

     Бабка  Светочки сидела на кухне перед  остывшим чаем. На стенках  чашки
остались  темно-коричневые круги.  Бабка  щурилась слегка, чтобы рассмотреть
отражение  внучки  в  зеркале,  в  глубине  коридора.  Она  не  могла  четко
разглядеть отражение,  и иногда ей  казалось, что это мать-покойница, только
лет десяти, со старых фотографий, и что она за что-то сердится на нее. Но за
что? Просто Бабка не может понять, потому что самой ей -- лет восемь.
     "Как они все-таки похожи со Светочкой, -- думала Просто Бабка. -- Носик
тоненький,  немного  вздернут.  Волосы совсем как..." -- и  уже  протягивает
руку, как вдруг -- на  зеркале  -- трещина.  "Паутинка, -- успокаивает  себя
Просто Бабка. -- Или ветка смотрится из окна!"
     Но  вдруг  проснулась.  Внизу у спиленных тополей прозвенел  воскресный
звонок  молодого  милиционера.   Однажды  он  увидел,  как  городские  юноши
повязывают шарфики. Легкие, они  развеваются на ветру. И он, по  их примеру,
каждое воскресенье повязывал шарфик, прикрывая  бледную шею, и после полудня
катался по  переулкам  вокруг  Патриарших  прудов.  Концы его  шарфика  были
слишком коротки и,  как  у румяных  юношей центра, не  могли развеваться  на
ветру. Они мягко взлетали к его лицу, закрывая глаза, и он ехал, не разбирая
дороги, и заезжал на тротуар.
     Бабка  Светочки  вспоминала собрание  в ЖЭКе  несколько лет назад.  Как
толстая, из углового дома  соседка умоляла спилить тополя, ну хотя бы под ее
окнами.
     -- С  них  пух  летит,  --  рассказывала  плачущим  голосом,  обещавшим
сорваться в крик. -- Забивает легкие -- нечем  дышать! Попадает  в  глаза --
нечем  видеть! А я стираю все  время.  Мне тяжело! Мне видеть надо и дышать!
Вот... -- и протягивала собранию грубые покрасневшие руки.
     В начале недели она  обходила  соседей и  за скромную плату  предлагала
постирать белье.
     -- Но сейчас зима! -- удивлялся председатель ЖЭКа. -- Можно подождать?
     Тогда она, взмахнув широкими руками, продолжала умолять:
     --  Это сейчас зима, и я  простыни выношу на балкон. А через две недели
набухнут почки -- и пойдет-поедет!
     -- Проголосуем! -- согласился председатель ЖЭКа. -- Кому нужны тополя?
     -- Не нужны, -- решили жильцы и тяжело замолчали.
     И только  темные  татарские  руки дворников  потянулись  вверх,  умоляя
оставить.

     А Света, такая же сонная, как бабка, рассматривала трещину  на стекле и
зеленый проем  окна в глубине отражения. И вдруг  увидела, что из зеркала на
нее смотрит девочка, лет девятнадцати, и по лицу бежит трещина.
     Света тут же развеселилась,  увидев саму себя выросшей, и не  понимала,
почему та,  из  зеркала, не смеется вместе с ней. Она  не знала, что,  когда
вырастет,  так ясно вспомнит детство, что всего  на миг оно сверкнет для нее
откуда-то  из глубины,  и тогда она невыносимо затоскует оттого,  что больше
этот миг не повторится никогда.

     Любе нравилось сидеть  на балконе, особенно летом,  когда отчим выносил
табуретки. Она тянулась вниз, но до пола все равно достать не могла и просто
плескалась ногами в воздухе.
     -- Баба из окна... -- гудели в комнате над узким столом.
     -- Смотрит?
     -- Выпала...
     -- Когда?
     -- Вчера вечером.
     Теплая улица звенела внизу, потому что наступило лето.
     Тополя тянулись к окнам, и если Люба перегибалась через перила, то  они
прикасались к лицу липкими листиками. Она не боялась высоты.
     -- Кто выпал? -- спрашивали с другого конца стола.
     -- Дворничиха Фатима.
     -- Чурка?
     -- Татарка. Мыла окна.
     Окно  напротив   мутное.  Темнеет  в  тепле.  Татарка  подпрыгивает  на
подоконнике.  Ноги темные.  Вода  стекает  разводами, и  все  ярче улица  за
стеклом.  Но  вдруг  поскользнулась  на  мокром,  нагнулась  вниз  --  улица
приблизилась и дразнит  Фатиму, потому что  больше  нет  сил  держаться. Она
хватается  за воздух, как будто  передумала. Пляшет  на подоконнике,  но уже
слишком поздно.
     -- Заснула?
     -- На балконе сидит.
     Ветер уперся  в занавеску. Люба смотрела, как опускается пух, поддувала
вслед, чтобы быстрее опускался. Мотыльки слетались на свет, бились о стекло.
Она накрыла одного ладонью.  Он  щекочет ее, просится на  волю.  Непослушный
мотылек. Она убрала руку, он встряхнул крыльями,  но обиделся и опять бьется
в окно. Пустое лето течет по улицам.

     Утром он наклонился над  ней, водит  волосами по лицу  и дует в ноздри,
чтобы разбудить.
     -- Люба, вставай, -- шепчет брат. -- Мама стирает.
     Она сжала веки, как будто спит. Внизу -- звенят велосипеды.
     -- Люба, ну вставай! -- шепчет брат.
     Она  полежала  немного,  потом вышла в коридор.  Под потолком  лампочка
еле-еле, и брат идет  с охапкой белья. Люба побежала за братом. Брат от нее,
но споткнулся у  телефона  и  упал  на простыни.  Она  села на него  верхом,
ущипнула. Он заплакал.
     -- Дядя Валя, -- кричит. -- На помощь!
     И вытягивает из-под себя простыню. Из комнаты вышел дядя Валя. Футболка
выпущена поверх брюк. Подмышки мокрые.
     -- Оставь  парня, --  лениво попросил. -- До пояса мне  доросла,  а все
брата как котенка валяешь!
     Окна в коридоре закрыты. Листья вместе с жарой прижались к стеклу.
     -- Оставь братика, -- наклонился к ним.
     Пахнет потом. Лицо  блестит. В руке надкусанный абрикос,  и сок стекает
до локтя.  А в открытую  дверь видно:  пена  выше  ванны  летит  клочьями на
холодый  кафель стены.  Из  пены -- два круглых  покрасневших локтя.  Мать в
наклон трет о доску белье.

     -- Хочешь пол моего абрикоса? -- сказала Люба днем.
     -- Ты бьешь меня, потому  что ты старше, -- сказал Саша, кусая абрикос.
Ветер за окном. Штора вздулась. -- Когда вырасту, буду выше тебя!
     -- Ты что, -- засмеялась Люба. -- Я дяде Вале до пояса.
     -- Дядя Валя скоро уедет в Тамбов. Он у нас в гостях.
     Опять подуло. Штора взлетела, открыв подоконник.
     -- Когда вырасту, буду тебя бить, -- говорит Саша, доедая абрикос.
     --  Ты совсем? -- постучала Люба пальцем  по  виску. --  Девочек нельзя
бить.
     -- А кого можно?
     -- Мальчиков.
     Все утро голуби ходили по карнизу, стучали о  железо костяными  лапками
по всем трем окнам вдоль коридора.
     Мама просила:
     -- Закрывайте на ночь окна, а то деревья у самого  окна, так и уперлись
ветками в стекло. К нам залезть -- проще простого.
     -- Дура, -- говорил дядя Валя. -- Кто, скажи, полезет к вам  на  шестой
этаж?
     -- Я стираю по утрам. Ничего не слышу из-за плеска воды.
     -- А утром кто к вам полезет?
     -- Я бы тополя эти  под корень подрубила, -- говорит мама и свешивается
из окна, чтобы увидеть корни. -- Вон как разрослись!
     -- Мешают тебе?
     --  Мешают! Шелестят  на  ветру, как  будто  бы  дождь. Каждый раз меня
обманывают!

     -- Найди меня! -- кричал Саша Любе и прятался в ворохе белья.
     Ванна  пустая.  Только мыльная пена на  дне.  Не  смыло  водой.  Ровные
полоски   кафеля   отразились  в  зеркале.  Люба  ищет  брата  в  простынях.
Выдергивает простыни  из  стопки и  бросает  на пол.  И вот целая гора белья
зашевелилась.
     -- Нашла! Нашла! -- закричала Люба.
     Обхватила  гору  руками, но она  пустая внутри.  А  рядом --  маленький
бугорок под темными простынями и сдавленное хихикание.
     -- Нашла! Нашла! -- закричала Люба, стаскивая простыни с брата.
     Он лежал на боку, подтянув колени к подбородку, и из-под него в  разные
стороны разбегались цветные квадратики пола...

     -- Давай на кладбище слазаем, -- просил подросший Саша.
     -- Слазаем! -- согласилась Люба.
     -- А когда, а когда? -- не отставал Саша.
     Воздух колется. Зима.
     -- Холодно говорить, -- ответила Люба.
     -- Ну когда?
     Пар от слов идет. Мочит губы теплом.
     -- А ты почему хочешь?
     -- Я увидел из  автобуса -- пестреют кресты. Мама говорит:  "Войти сюда
можно всем, но кого внесут, тот назад уже не выйдет. Вот меня скоро внесут!"
И заплакала.

     Поехали в метро. В вагоне отключили свет,  и все сидят в темноте. Глаза
не видны.  Люба  расстегнула пальто,  потому  что жарко. Саша обнял  сестру.
Задышал в плечо. Свитер на плече вымок. Вагоны светятся с двух сторон.

     -- Руками  за ограду  не  берись, -- говорит Люба.  --  Варежки сначала
надень.
     Варежки болтаются на резинках. Шубка цигейковая блестит от снега.
     -- У меня четыре руки, -- говорит Саша и хватается за прутья решетки.
     Ограда   внизу  треснула,  краска  отпала,  расщелина   темнеет   между
кирпичами.
     -- Ты зачем встала на четвереньки?
     -- Смотрю под землю.
     -- Не ври.
     -- Посмотри сам!
     -- Мне и наверху хорошо!
     -- Боишься! -- говорит  Люба. -- Там в расщелину знаешь что видно?  Там
кости лежат и череп.
     -- Не может быть!
     -- А ты посмотри!
     Солнце светит.  Расплескалось по снегу. От снега слепит.  Саша просунул
голову  между прутьями решетки. От металлических крестов отскакивают лучи  и
бьют по глазам.
     Саша дышит на прутья решетки.
     -- Язык прилипнет! -- говорит Люба.
     -- Врешь!
     И  дотрагивается  мокрым  языком  до  железа.  Отпрянул.  Кончик  языка
красный.
     Снег  заскрипел. Чужие  шаги из-за  ограды.  Стоит  между  памятниками,
щурится от сияния. Телогрейка на плечи съехала.
     -- Вы к кому? -- спрашивает.
     -- А вы с кладбища?
     -- Ну и что?
     -- Мы просто так, -- говорит Люба. Отвела глаза в сторону. -- У нас тут
знакомые!
     Солнце совсем растеклось, и на снег смотреть больно до слез.
     -- Не балуйте, ребята, -- говорит. Отвернулся. Опять снег заскрипел под
ногами. Уходит. Но вдруг остановился и крикнул: -- Там в  решетке вынимается
второй прут! Поставьте на место, когда обратно полезете!
     И опять спина в телогрейке мелькает между могилами.

     -- Найди, найди меня! -- кричит Саша и убегает, сбивая снег с елей.
     Варежки на резинках несутся следом. Боятся не успеть.
     -- Где ты? Где ты? -- кричит Люба. -- Я потеряла тебя! Я уже не играю.
     Фотографии  на  памятниках сверкают улыбками. Отражают прутья  решетки.
Вдали  музыка.  В просветы между  деревьями  видно, как человек заколачивает
гроб. Старик спрятал лицо  в  руки,  и женщина рядом что-то ему говорит.  Но
слишком громкая музыка, слов не разобрать, только рот кривится.
     -- Где ты, Саша? Я совсем не вижу тебя!
     На снегу маленький след с широким придавленным каблуком. Она торопится,
пока следы не занесло.
     Он сидит  за оградой,  его  совсем  не  видно  за  памятником.  Коленки
подтянуты к подбородку, обхватил руками. Варежки болтаются.
     -- Потерялся, да? -- кричит ему.
     Он молчит. Глаза  круглые. Мертвые сияют  улыбками с  фотографий. Глаза
стерты.
     -- Потерялся?
     Он молчит.  Руки покраснели  от холода. Ветка дрожит. Осыпается снегом.
Ограда  в просвете  между  деревьями.  Она бьет его от страха, а  он даже не
кричит, такой послушный.

     Они едут в метро. Вагон светлый.  Лица  напротив видны: глаза  тусклые.
Тогда  он отвернулся от  них, прижался к ней и  опять задышал в плечо. Опять
вымочил свитер.
     Дети  подходят  к дому,  а во дворе лежат деревья.  Раньше  высокие,  а
сейчас лежат. И мать говорит:
     -- От них пух летит  прямо в комнаты, прямо в глаза! Я столько ходила в
ЖЭК, столько просила, а они только сейчас, только зимой прислушались...
     Рабочий сверлит  дерево  электропилой. Люба подошла.  Стружки  летят на
руки.  Мокрая  деревянная  пыль. И  рядом --  длинный  тополь  лежит.  Ветки
сломаны. Она заплакала. Упала на ствол.
     -- Их во сне, их во сне, -- говорит и гладит дерево.
     Саша подбежал:
     -- Что во сне?
     -- Зимой они спят. Им не так больно умирать!
     И мать закричала.

     Однажды пела Алла Пугачева, а мама купала  Сашу.  Вымытый, он  был  как
хрустальное горлышко.
     -- Иди купаться, Люба! -- позвала мать.
     -- Сама вымоюсь!
     -- Волосы не промоешь.
     -- Промою.
     И снова лето прижалось  к окнам. Пустой воздух. Без тополей. Люба вышла
из ванной в новом спортивном костюме. Саша в комнате захихикал.
     -- Что, костюм смешной? -- спросила Люба.
     Саша снова захихикал и прикрыл рот ладошкой.
     -- А что тогда?
     Саша молчал и отводил глаза в сторону.
     -- Ты подглядывал! -- догадалась Люба. -- Спрятался в простыни!
     Саша закрыл рот кулаком, заглушая смешки. Люба разо-
     злилась:
     -- Сейчас я выброшу тебя в окно, вонючка!
     Саша  сначала  не поверил  и поэтому не  стал  убегать. Но  когда  Люба
выволокла его на балкон, он стал вырываться и визжать:
     -- Я больше не буду! Не буду! Ты сама вонючка! Сама!
     Ему было шесть лет, а Любе -- десять. Она приподняла его за подмышки и,
как простыню, вывесила  на улицу,  перегнувшись  через  перила балкона. Саша
кричал,  потом  затих.  Руки  у  Любы затекли,  он  показался  ей невыносимо
тяжелым.  Она  поняла, что еще  чуть-чуть,  и  он  упадет вниз,  на тротуар.
Пролетит  перед  темными  окнами и витриной магазина --  и вниз. И вдруг она
увидела  плоские  пни во дворе, плоские круглые пни... И  она рывком втащила
его обратно через перила.

     В апреле они вышли. Обувь чавкает. Она ему до виска.
     -- Я выше тебя! -- и встает на цыпочки.
     -- Хорошо, -- соглашается он и скучает.
     Девушка звонит у магазина. Прикрыла трубку рукой, чтобы лучше  слышать.
Он обернулся. Воздух  светится.  Они  пошли на пруд. Лед тает, стал серый  и
рыхлый, но воды не видно.
     --  Мы давно с тобой не катались, -- говорит  Люба. -- Ты хоть помнишь,
где твои коньки?
     -- Помню, -- отвечает и не смотрит на нее.
     Смотрит на  девочек на аллее. Одна нагнулась  завязать ботинок.  Волосы
упали, закрыли  лицо. Две другие  остановились,  ждут.  В руках -- пирожки с
рисом. Пальцы без перчаток покраснели.
     -- Помнишь, мы с тобой покупали пирожки возле  катка? У тети Оли, сразу
же после светофора.
     -- Ну и что,  -- отвечает лишь бы ответить и  чертит что-то прутиком по
земле. Виски порозовели от холода.
     -- Пойдем, -- позвала Люба.
     -- Пойдем, -- отвечает и все водит прутиком.
     -- Пойдем, -- еще раз позвала.
     --  Конечно, пойдем, -- согласился. Сломал прутик. Отбросил на снег. --
Я просто не расслышал.

     Улица блестит. Отражается  в  витрине.  Мальчики  стоят  на  углу, пьют
портвейн из одного стакана. По стоку бежит талая вода. Уборщица  из магазина
подошла,  подставила  ведро под сток.  Вода падает на дно, звонко  бьется  о
стенки, лепечет неразборчиво.
     --  Привет,  -- говорят  мальчики  Саше. Один  высокий,  в  распахнутой
курточке.  Шея торчит из  ворота  рубашки. Бледная ямка между  ключицами. Он
взглянул на нее бегло и тут же забыл.
     -- Привет, -- оживился Саша. Хочет к ним.
     У нее кольнуло в горле, но сдержалась.
     -- Будешь? -- протягивают ему стакан.
     А он улыбнулся им, показывает, что с ними вместе, но сейчас не может:
     -- Вечером встретимся!
     -- Сестра твоя? -- блеснули глазами. Смотрят прямо ей в зрачки.
     Она старше их, но смутилась. Отвела взгляд.
     А он кивнул:
     -- Сестра!
     Хочет к ним и злится, что не может из-за нее.
     Брызги полетели через край  ведра. Вода совсем чистая. Дно блестит. Они
зашли  за угол. Мальчики не видят их. Кричат: "Пока, Саша! Приходи вечером!"
И она вспомнила звон воды в ведре и заплакала.

     Он вернулся, когда стемнело. Она спрашивает:
     -- Ну и где ты был?
     --  Ерунда,  --  отвечает,  а  сам  дышит  на  нее  вином  и  улыбается
воспоминанию.
     -- С ними был?
     А он не понял:
     -- С кем?
     -- Не знаю... Не знаю по именам...
     Он  смотрит  на  нее сверху,  ждет, когда  отпустит,  чтобы  весь вечер
вспоминать, как  они все пили из одного стакана, и тот  звон  воды,  и улица
отразилась в стекле...
     -- Куда ты ходил? -- спрашивает Люба.
     -- Отстань, -- устало просит.
     Тогда она ударила его по плечу, совсем слабо, а потом еще раз по  руке,
как раньше. Он растерялся, отступил к стене, поддается от удивления. И тогда
она ударила его в живот. Он вздрогнул от боли, шагнул к ней, поднял на руки,
легко, как раньше ворох белья, бросил в кресло в комнате и запер дверь.
     -- Сиди давай, -- сказал, выходя.
     Она подбежала к двери, дергает за ручку.
     -- Вырос, да? -- закричала. -- Стал взрослым?

     Утром   мелкий,  но  частый   дождь  пролился  на  футбольное  поле   с
распахнутыми друг к другу  воротами и короткой, блестящей травой, по которой
если пробежать, то она тут же гибко выпрямится и потянется вслед за игроком.
На поле под дождь вышли подростки из летнего лагеря.
     -- Федя! -- свистели они в пустые окна школы. -- Гони мяч!
     Из окна вылетел мяч, и следом, с подоконника в траву, спрыгнул дурачок.
     Играли  в  футбол  под  дождем.  От  жары  парило, и  от дождя и  тепла
поднимался туман. В  тумане казалось, что они бегут медленнее, чем обычно, и
только  резко,  со  свистом пролетал мяч,  и дурачок на  воротах каждый  раз
отбивал  его,  торопливым шепотом отсчитывая удары. Но потом  вдруг замирал,
пересчитывал  подростков  на  поле  и  смотрел, как мелькают их ноги.  Снова
начинал считать, но сбивался.
     Дети из индийского посольства напротив школы казались особенно смуглыми
в  медленном  тумане. Они кричали друг  другу на  своем языке  и  по очереди
пинали веселый цветастый мяч, но дети из сада их не замечали.
     Директор школы смотрел в сад из  окна,  отыскивая внука  среди игроков.
Все они, как и  дурачок, бегали  в одних шортах и босиком, розовея от игры и
дождя. "Вот бежит мой внучек", -- думал старик на кого-нибудь из подростков,
но потом через несколько движений понимал, что нет, и опять до боли щурился,
отыскивая  дурачка.  Игроки  первыми  заметили  директора.  Внук на  воротах
закивал.
     -- Резвые, резвые у вас глаза, -- шептал старик, спускаясь в сад. -- Ты
видишь  все ясно, совсем  как  другие  дети.  Ты  издалека от них  совсем не
отличаешься. И я смотрю вокруг  твоими  глазами. А ты  умрешь, оставишь меня
одного,  и  они, твои  товарищи,  даже не заметят, что  тебя нет. Все так же
будут бегать по траве. Как я тогда их увижу?
     Старик  шел к калитке, и  ветка  сирени  сонно шлепнула его по лицу. Он
оттолкнул ветку от лица, она задрожала, и следом за ней задрожал весь куст и
пролился дождем.
     Старик  вышел  на  Садовое кольцо и встал  в очередь за пивом.  Очередь
сначала пряталась  под  козырьком,  но  понемногу  облака расходились,  и  в
ожидании пива очередь лениво спустилась под солнце. Когда  старик поравнялся
с продавщицей, то стало уже так нестерпимо жарко, что он расстегнул рубашку,
а кружку из рук продавщицы взял  так, чтобы всей ладонью почувствовать холод
граней. Он  выпил пиво,  ни разу не отняв кружку ото рта. Пиво проливалось и
стекало за ворот.
     Когда  старик  снова  вернулся  в сад, голова  закружилась на  жаре  от
неясных  пятен всех оттенков зеленого  и белого прямо в лицо распустившегося
цветения.  Только по  запаху  он  различал, что  отцветает яблоня,  а  рядом
дымится сирень.
     Это  раньше  было:  цвела яблоня, черемуха,  потом сирень. А сейчас все
распускалось в один миг и отцветало мгновенно.
     -- Федя, -- позвал он дурачка.
     Дурачок тут же вышел из кустов  и привычно протянул очищенный прут.  Он
каждое утро прыгал через палочку в саду или у пруда.
     -- Ты, Федя, даже не спросишь про мои ордена, -- укорял дед.
     -- Восемь, девять... -- прыгал внук через палочку.
     -- У меня орден за взятие Берлина.
     -- Десять, одиннадцать... -- шевелил тот неуклюжими губами.
     -- Орден Славы...
     -- Двенадцать, тринадцать...
     -- Медаль "За отвагу"...
     -- Четырнадцать, пятнадцать...
     -- А ты так ничего и не спросишь!
     Ему надоело прыгать, и он тихо шагнул в кусты и затаился.  Дед пошел по
саду, зовет его:
     -- Федя, Федя! -- и шарит рукой впереди себя.
     Но  рука только тонула в  мокрых  листьях или бессмысленно хваталась за
воздух.
     А он, едва скрываясь за листьями, на  глазах у деда залез на каштан. Но
дед все равно не заметил.
     -- Федя, Федя! -- звал дед, а сам не  видел его ступни на сгибе ствола,
с которого прошлой весной они вместе спилили высохшие сучки.
     Когда он проходил под каштаном,  Федя каждый  раз дергал верхние ветки,
чтобы дождь с листьев пролился на старика.

     Мы все решили к  нему прийти. Мы  часто  звали его через ограду,  и  он
слышал нас, но даже глаз не поднимал. Стоял в своем саду  и поливал тюльпаны
из лейки. Но все они еще  в бутонах, еще  ни один не распустился. Мы смотрим
на него: ровный лоб,  волосы легкие, как у нас, и только сдавленная  челюсть
ходит  туда-сюда. Все подсчитывает что-то шепотом.  Мы дожидались, когда дед
устанет и уйдет в тень, потом выскакивали из-за угла с криком: "Ветчина!" --
и били его портфелями по голове. Он даже не всегда за нами бежал.
     Мы позвонили в дверь с  позолоченной табличкой "Ветчиновы". Бабка Софья
Марковна говорила, они потому здесь живут одни, что всех соседей извели.
     -- Лучше идти, когда деда нет, -- говорит Шерстяная Нога.
     --  Или, например, когда дед спит, -- согласились мы,  -- или стирает в
ванной и не слышит звонка.
     Мы думали, что дед пошел в магазин. А он открыл нам. Стоит на пороге.
     -- Здрасьте! -- говорим. -- А Федя дома? Мы по делу!
     А он нам:
     -- Перестаньте бить Федора портфелями по голове!
     Мы ему:
     -- Не перестанем!
     А он:
     -- Тогда я выгоню вас из школы!
     Но мы не поверили:
     -- Вы садовник!
     Но он сказал:
     -- Я директор!
     -- Хорошо, не будем! -- пообещали мы.
     Дед посмотрел на нас так, как будто бы не мог различить наши лица, хотя
мы стояли  совсем  близко,  а потом пошел на кухню -- жарить оладьи, а мы --
прямо в комнату дурачка. Он, обиженный, сидит за столом, рисует самолеты.
     -- Ветчина, -- говорим, -- ты что, не слышишь, когда мы тебя зовем?
     -- Слышу, -- говорит.
     Посмотрел  на нас, всех быстренько пересчитал и стал  раскрашивать небо
синими карандашами.
     -- Почему ты не отзываешься?
     -- Я с цветами говорю, а вы перебиваете.
     -- Что ты им такое нашептываешь?
     -- Чтобы они скорее распустились.
     -- И что они на это?
     -- Распускаются.
     Взял зеленый карандаш и раскрашивает траву на взлетной полосе.
     Дед принес нам оладьи из кухни. Они чуть-чуть подгорели,  но он обмазал
их сметаной.
     -- Ветчина,  -- сказали мы, но  так, чтобы он  не  согласился.  -- Если
хочешь,  то мы  больше  не будем  тебя звать.  Оставайся  со своими цветами!
Хочешь?
     -- Хочу, -- говорит.
     И не смотрит на  нас. На  рисунок смотрит.  Считает самолеты.  Мы доели
оладьи и хотели уже вытереть руки о шторы, но дед принес нам полотенце.
     -- Никогда  больше не  будем тебя звать, --  продолжали мы. Может, хоть
сейчас  не  согласится.  -- Будем  проходить  мимо, как будто  бы тебя  нет,
хочешь?
     -- А вы больше не будете бить меня портфелями? -- вздохнул он.
     -- Не будем, -- пообещали мы. -- А что?
     -- Ну, тогда я с вами.

     В  жару выстроилась очередь  за мороженым с зажатой  мелочью в  кулаке.
Мелочь нагрелась и намокла.
     --  Дядь, -- топтались два школьника,  сбежавшие с практики. -- Нам  не
хватает!
     -- Ничем не могу помочь!
     Стоял вспотевший, в костюме.
     -- Дядь, -- просили школьники, показывая мелочь, -- сорок копеек!
     Вставали на цыпочки, чтобы быть поближе к бумажнику.
     -- Один пломбир, -- попросил. -- И два эскимо -- ребятам!
     И потом с тоской смотрел, как они с мороженым убегают по бульвару и уже
несколько  минут, как  забыли  о нем. Они  раскачали  сирень и даже цветущую
рядом ветку  каштана  по  ошибке вырвали  из цветения. На бегу задержались в
тени Тимирязева, чтобы обдуло прохладой, сирень прижимали  к груди, а  ветку
каштана, увидев ошибку, равнодушно выронили через несколько шагов.
     Старики  на  аллее играли в домино  на перевернутом  ящике, и чем ближе
подходил конец  игры, тем громче они стучали  фишками домино по  деревянному
днищу, чтобы под конец с силой и вразнобой выкрикнуть "рыба"!
     Отстояв очередь, милиционер Копейка купил пломбир.  Но он быстро таял и
тонкими струйками стекал к локтям. Копейка вытягивал губы и причмокивал так,
будто  бы тонул  на  большой  глубине,  но иногда  на  лету,  как  внезапные
спасательные круги, подхватывал теплые капли.
     Инвалид и  пьяница-пианистка  играли в  шашки в  тени, а два  подростка
открывали  бутылку  портвейна  резьбой ключа, но пробка  не  поддавалась,  и
пианистка  сигналила  инвалиду,   чтобы  он   оторвался  от  доски  и  помог
подросткам.
     --  Вы шашечку-то назад подвиньте, --  просил инвалид. --  Зачем вы  ее
передвинули?
     -- Какую шашечку? -- не понимала пианистка. -- Я сейчас прямиком выхожу
в "дамки".
     -- Ну, это вы, конечно, зря! -- не уступал инвалид. -- Шашку подвиньте,
и никаких "дамок"!
     Люба  шла  по  бульвару,  тоненькая,  в черном  платье. Взмокшие волосы
прилипли ко лбу.
     -- Не  надевай  ты это  платье! -- кричала мать в коридор, измеряя Любу
торопливыми пальцами. -- Оно всю тебя облепило!
     -- Сейчас такая мода!
     --  Ну  куда ты  в нем? --  отговаривала мать. -- Ты  вся  распаришься!
Черный цвет так притягивает жару!
     Копейка обогнал Любу на велосипеде и робко, но пристально заглянул ей в
лицо. Она так улыбнулась, чтоб отстал, и он угрюмо уперся взглядом в дорогу.
И  вдруг чужая  ветка  каштана забелела  с  земли  так,  что  он вздрогнул и
выхватил ее из-под колес и, обернувшись назад, беспомощно протянул Любе.
     -- Как проехать к Пушкинской площади? -- попытался он начать разговор.
     Как все люди из  деревень, приехавшие в Москву, он не  мог справиться с
ее размахом. Москва подавляла его. Он наскоро запомнил названия улиц рядом с
его домом  и несколько станций  метро. И  если вдруг оказывался в незнакомом
месте, то тревожно оглядывался по сторонам и шепотом прочитывал вывески.
     -- Так как  проехать? -- еще раз  решился он, и ветка  задрожала  в его
широкой руке.
     Любе стало жалко молодого милиционера и увядшую ветку в высоких цветах.
Она засмеялась и не ответила.

     В шахматном  павильоне  солдаты  играли в "морской  бой". Двое  высоких
смотрели  в  мутные  окошки  автомата,  как  третий  подрывает  корабли.  По
картонному  морю  проносится  зеленый  пунктир  торпеды,  впивается  в  борт
корабля,  и плоский  корабль в темной  вспышке взрыва падает за горизонт, но
сразу же после вспышки разворачивается и, оживший, плывет обратно.
     Люба  смотрела  на  солдат  в  низкие  окна  павильона,  и  когда  они,
подсчитывая  мелочь,  пошли по бульвару,  она  отправилась за ними.  Высокие
солдаты шли с двух сторон от того, кто играл. Он был ниже их на полголовы, с
острыми волосами  под узкой пилоткой, скрывшей затылок,  с загоревшей шеей в
свободном воротничке. Солдаты по бокам тянулись друг к другу  с  разговором.
Люба все время видела их румяные лица и только третий не оборачивался.
     Солдаты  пили кофе  в кафетерии на Горького, горячий  водянистый кофе с
молоком. Такой зимой  наливают узким половником  из мутных  котлов  на кухне
детского  сада  и  на дрожащем подносе  выносят  к  завтраку сразу же  после
сосиски с  зеленым горошком. "Ешьте  вилкой и  помогалочкой", -- учат сонные
воспитатели, и дети  послушно подталкивают к  вилке вялые горошины  остатком
черного хлеба. А на окнах -- толстая  наледь, скрывшая темное утро на улице.
Горит свет.
     Солдаты собрались уходить. Один из высоких назвал маленького  по имени.
Люба даже не  удивилась, услышав его имя, как будто бы всегда знала, как его
зовут, но  почему-то на время  забыла.  Солдаты  прощались  на улице, и Люба
подумала, что ничего не было, а уже все кончается и что сейчас  они повернут
за угол и она в жарком кафетерии со стаканом недопитого кофе забудет о них.
     В переходе она догнала маленького  солдата и окликнула по  имени, среди
калек с коньяком и инвалидов, продающих сыр и последнюю сирень.
     -- Ты что, знаешь меня?
     -- Пойдем в парк культуры и отдыха!
     -- На ВДНХ?
     -- Нет, -- улыбнулась она, вспомнив Копейку. -- На Кольцевую.

     На летней эстраде певец со знакомым лицом пел о лете и счастье и с края
сцены бросал улыбки растревоженной публике.
     Юноши на скамейках оборачивались на шелест платьев в узкий проход между
рядами. Люба задела одного  шелком  по лицу.  Он тут же  потянулся  за  нею,
готовый следовать до конца.
     -- Хорошо поет! -- сказала Люба.
     Солдат прислушался:
     -- Хорошо!
     -- Он звезда всего парка, -- продолжала Люба. -- О нем все говорят.
     -- Что говорят?
     -- Разное, -- не нашлась Люба. -- Слава у него, понимаешь?
     -- Нет, -- ответил солдат. -- Слава только у летчиков.
     Потом они поднялись на колесе обозрения, раскачались в небе.
     -- Дуґхи пошли, -- выдохнул он, перегнувшись через поручни.
     Внизу, в летней толпе, солдаты пили пиво.
     -- Какие дуґхи? -- спросила Люба, замирая на высоте.
     -- Дух -- это молодой солдат.
     Когда вечером Люба шла домой, все  еще стояла жара и почти неразличимо,
под аркой, глубоко во дворе скрипели качели.

     На  тротуаре, рядом с обрывком газеты лежал голубь с мутным глазом, как
капелька пота, и плоским крылом. Перья вздрагивали от ветра, шевелились, как
будто живые. Дурачок прутиком приподнял крыло.
     -- Червей считаешь? -- подъехал на каталке безногий.
     -- Нет червей, -- ответил дурачок, разглядывая плотные перья.
     Безногий был чуть выше сидящего дурачка.
     -- А что ты смотришь тогда?
     -- Смотрю, почему ушла жизнь.
     -- А чем он отличается от живых?
     -- Крылья такие  же,  -- дурачок вытянул крыло с  белеющими перьями. --
Помнят, как летали. А вот нутро...
     -- А что ты считаешь?
     -- Сколько секунд осталось жить.
     -- Почему не дней?
     -- Секунд больше.
     -- Мне  осталось  -- всего  ничего, -- сказал  безногий. -- Мне считать
нечего.
     -- Ты  вон какой,  -- засмеялся  дурачок  и  все  шепчет. Челюсть ходит
взад-вперед, отсчитывает мгновенья, как будто хочет  обогнать часы на руке у
безногого. -- Куда тебе больше, старик?
     -- Мне,  парень, жить нравится,  -- спокойно сказал безногий. -- Таким,
как ты, -- я был, таким, как я, -- ты будешь!
     -- Нет, -- засмеялся дурачок. -- Я только до сентября.
     -- Тебе в армию, парень, -- понял безногий.
     На  скамейке  у пруда сидели солдаты  со  стройки и  по  очереди курили
"Астру", одну сигарету на двоих.
     -- В армию, -- повторил дурачок.
     -- А что ты думаешь, тебя возьмут?
     --  А  что  не  взять?   --  сбился  со  счета,  и  челюсть  беспокойно
задвигалась, отсчитывая потерянные секунды.
     -- Я воевал, -- сказал безногий. -- Ничего там хорошего нет!
     -- Так это давно было, -- сказал дурачок. -- Сейчас там снова весело!

     А  по другой стороне  пруда шла уже совсем пьяная алкашка Маринка, жена
безногого. На ней был целлофановый дождевик, как мешок из-под лапши, мокрый,
хотя не было  дождя. Она, наверное,  упала в пруд,  или ее облили из шланга.
Она подсела к дворникам на скамейку и попросила закурить, но они прогнали ее
и еще долго кричали вслед:
     -- Не упади, красавица!
     Так неровно она шла, шелестя дождевиком.
     Она  совсем  не  обиделась, забыла о них через два шага. Она  подсела к
солдатам.
     -- Какое счастье, мальчики, что вы живы,  --  надрывно сказала алкашка.
-- Какое счастье, что в вас никто не стреляет на войне!
     -- Пива, наверное, выпила, -- сказал первый солдат, -- или сухого вина.
     -- Тебе чего? -- спросил второй.
     --  Сигареточку,  --  приветливо  улыбнулась алкашка  улыбкой  без двух
зубов.
     -- Покури, -- протянули ей бычок.
     --  Выпьем  по  маленькой?  --  зубами  вытянула  пробку из  бутылки  и
протянула солдатам. -- Я пью, -- начала алкашка, -- потому что он у этой! Вы
моего-то не видели?
     -- Кого? -- не поняли солдаты.
     -- Его  все знают, --  рассказывала алкашка, -- даже дети малые. Одна я
найти не могу. Я  сама  видела: эта в магазине стоит. Знаете?  Белье стирает
недорого. Рыхлая,  будто сметаной обмазали. Руки красные, широкие в кости. К
меня-то в  юности  были узкие -- кольца  падали, а  те,  что  продавались на
мизинец, свободно сидели на безымянном. Да, мальчики, такая я была...
     Солдаты по очереди пили  из бутылки,  и с каждым  глотком лица краснели
все глубже.
     -- Так  она ему говорит, -- продолжала алкашка, -- "выдра твоя облезлая
хоть  и моложе тебя, но ты ее прогони, она тебе не стирает!  На тебе  одежда
преет и пахнет потом на жаре! А я тебе все за так постираю!"
     -- А он что?
     -- Он не успел, потому  что я вышла из очереди и схватила ее за волосы.
А  у нее руки  тяжелые,  она меня так сжала, что  я до сих пор продохнуть не
могу. У нее дочка Люба хорошая. Знаете?
     -- Люба? -- переспросил один из  солдат. Глаза потемнели, как будто был
один зрачок.
     -- За ней еще собаки все время бегают,  одна или две, а если весна, так
целой стаей. Они с  братом раньше ходили,  знаете? Оба  ровненькие, как  две
свечечки, только она пониже, потому что ее вперед зажгли.
     -- Это не твой мужик? -- спросил маленький солдат.
     -- Где?
     -- Сидит  на  корточках рядом с рыжим парнем...  -- и постучал  себя по
виску.  Потом лучше вгляделся в безногого: -- То есть  нет,  извини,  просто
сидит рядом с этим заторможенным парнем!

     Безногий  не  любил говорить о войне.  Он  помнил о чем-то таком,  чего
больше никто не знал  -- как убийца, который в юности заколол кого-то ножом,
а потом томится всю старость, так безногий нес какую-то тайну.
     И когда  он  пил  пиво  с татарами, и когда побирался у метро,  и когда
катал  детей  на  своей  скрипящей  тележке, тайна оседала на  самое дно его
мыслей, но никогда до конца не оставляла его. Безногий забудется на время, а
она ему:  "Я с тобой!", и он сразу угрюмый, задумается. Только пронзительные
глаза  на темном содрогающемся  лице, как будто бы  он с ней один на один, а
она засмеялась и пустилась перед ним в дикий клокочущий танец.
     -- Ты был, ты был у нее! -- крикнула ему алкашка.
     Он обернулся  так,  как будто  бы  забыл,  что она  есть,  пронзительно
посмотрел и случайно попал в нее взглядом.
     -- У кого? -- устало спросил безногий.
     -- Хочешь, чтобы настирала тебе всего?
     --  Кому  я  нужен?  --  отмахнулся  безногий медленно, словно  она его
разбудила,  но  он  все  равно  наполовину  во сне  и что-то бормочет  вслед
уходящим уродцам.
     -- О чем думаешь тогда? -- плакала алкашка. -- О ней думаешь?
     -- О ней? -- переспросил безногий, вспомнив другую. -- Дура ты.
     Федя вытер рукой тяжелый кривящийся рот, и под глазами у  него,  совсем
четко, как дно озера, обозначились синие круги.
     -- Уж ты бы, паренек, помолчал! -- сказала алкашка, успокоившись.

     А мы наломали сирени и спросили у метро "Маяковская":
     -- Нет Дмитрия?
     -- Какого Дмитрия? -- угрюмо ответили нам.
     Особенно угрюмыми были инвалиды.
     -- Ну такого, --  говорили мы, опасаясь назвать главную примету. --  Он
заметный... Пиво любит...
     С  каждой приметой инвалиды все больше и  больше  мрачнели. Внимательно
оглядывали нас, задерживались взглядами на сирени.
     -- Как, как он выглядит?
     -- У  него каталка, -- томились мы, пытаясь  не смотреть  на их обрубки
ног и пустые стаканчики для денег. -- Рубашка расстегнутая, каждый день одна
и та же, вы его прекрасно знаете...
     -- Ботинки у него  есть? --  грозно  спрашивали  инвалиды,  опираясь на
костыли.
     Вглядывались в наши лица. Мы, как могли, заслонялись сиренью.
     -- Нет  у  него  ботинок,  -- тихо признались  мы и  подумали:  "Может,
бросить им цветы и убежать в переход?"
     -- Это что же, он босиком, без  ботинок ходит? -- подступали калеки все
ближе и ближе.
     --  Он  вообще не ходит! --  не выдержали мы.  -- Он ездит  на каталке,
потому что у него нет ног!
     Тогда калеки оскорбленно расступились:
     -- Нет, мы не видели его!
     --  Возьмите,  пожалуйста, сирень,  -- сказали мы. -- Хоть вы возьмите,
раз Дмитрия нигде нет.
     -- Мы не можем купить, -- сказали инвалиды.
     -- Мы за так...
     Тогда  они, довольные,  разъехались с нашей сиренью, кто куда -- одни к
колоннам, другие  к  лестнице и продавцам  книг, как  будто растащили  целый
сиреневый куст, и лицами припали к сломанным веткам.
     --  Ведь нам никто сирени не дарил, -- шептались между собой  по углам.
-- Все учительницам волокут или матерям на дни рождения.
     Одна старуха, ничего, доедала сосиски из урны и тихо сказала нам, когда
мы бежали к метро:
     -- Дмитрий с алкашкой на Пушкинской. Пива купили на двоих!

     Мы спустились  в  метро,  а  там --  как продолжение лета, и  народу на
станции  совсем нет, потому что все  набились в одну маленькую электричку, а
она уже стояла целый час.
     Мы сразу  же  поняли, почему лето на подземной станции "Маяковская", --
потому что потолок был не душный, закрытый, с залетевшими в метро воробьями,
бьющимися у  колонн в потоке теплого воздуха, а с вкраплениями летнего неба,
-- для того чтобы спускаться  под землю  было не страшно,  чтобы под  землей
посмотреть вверх, и с неба тебе улыбнется летчик.
     Особенно нам  нравился  один  просвет,  где-то вначале,  синее  стекло,
подпирающее воздух. Если оно не выдержит,  сломается под  тяжестью,  то  он,
нагретый и влажный, рухнет с высоты на подземные рельсы...
     Как  будто бы  конец августа, самые последние дни,  но еще жара, и небо
уже не такое  чистое, как весной, а разгоряченное августовское  небо темной,
грозовой синевы.  Как  будто бы ты лежишь под этим небом,  и  ветка у самого
лица  прогнулась  под тяжестью  яблок,  черенки  ослабели, устали  их  долго
держать.  Они очень  скоро упадут,  может быть завтра, и небо совсем близко,
плещется на жаре.
     Так мы стояли на  продувном ветру,  станция  продувалась насквозь, пока
Зеленая Муха звонко не просыґпала мелочь и эхо не взлетело к потолку.
     -- Поедем мы или нет?
     На перроне у  последнего вагона  очень суетился  один  мужчина в глухом
приталенном пиджаке. Электричка стояла час и даже двери не закрывала: может,
войдет кто?
     Мужик на перроне молча пытался  втиснуться в вагон, но его каждый раз с
силой выталкивали.
     -- Куда лезешь, мужик? -- наконец спросила электричка.
     -- Да, мужчина, куда вы прете? -- поддержал голос из глубины.
     -- А что, мне здесь оставаться? -- рыдая, спрашивал.
     -- Еще придет поезд. Через пять минут.
     -- А если  не  придет?  --  голосил,  протискиваясь.  --  Если этот  --
последний, а я все  жду на станции,  а поезда нет и  не будет?  И я один  на
перроне  стою час, другой, уже на улице стемнело, а я все стою один, и не  с
кем словом  перемолвиться,  потому что милиция давно всех вывела. И ночь уже
совсем близко,  на улице похолодало и  люди  разошлись по домам. Одни машины
несутся, лупят в глаза фарами, и только я  стою на ветру, и поезда больше не
будет! Тогда как?
     -- Входи, -- мрачно раздвинулись.
     -- Может, завтра доедет? -- спросил голос из глубины.
     Мы  тоже  захотели вбежать  в  просвет  между людьми,  но  они  тут  же
сомкнулись, встали плечом к плечу, и мы отступили на перрон.
     -- За  деток  хочу замолвить, -- заголосил мужик с сиденья. -- Им ехать
нужно.  Их мамка ненадолго отпустила, а теперь ждет не дождется, выбегает на
дорогу посмотреть -- не едут ли милые...
     Тогда электричка вздохнула, ужалась в последний раз, и мы вошли.

     Мы искали безногого  в переходе. Боялись, как бы  он не потерялся среди
других калек и продавцов тюльпанов.
     У телефонных будок бегали цыганята. Ноги у них были чумазые до колен, в
глубоких ранках. Они специально  их расковыривали,  не  давали зажить, чтобы
больше  подавали.  Острые глазки блестели со дна лица. Они вертко залезали в
карманы к прохожим и вытягивали носовые платки с широкими полосками  у края,
записные  книжки, реже  -- бумажник.  Но если  вдруг кто-нибудь  из прохожих
ловил их за руку, они, плача, вырывались и клочьями рвали на себе волосы. Мы
часто видели их  в вагонах метро. Они непонятно  говорили между собой, потом
вставали в проходах на колени, на темно-красные колготки. Темные, потому что
их давно не  стирали. А позади женщина с темным лицом неправильно крестилась
и уверяла,  что  родила их  всех  на  вокзале.  Но вдруг все  вздрагивали  и
беспрекословно протягивали ей деньги,  потому что  в конце  ясным стеклянным
голосом она добавляла: "Не отступитесь  от меня! Не отвратите лица своего!",
как будто бы в жару окатывала ледяной водой, от которой сводит зубы.
     Но  чаще всего  мы  встречали девочку по прозвищу Липучка. Липучке было
восемь лет. У нее были длинные масленые  волосы, пыльные колготки  с темными
складками  на  коленях  и тяжелый  рот  с  отвислой  нижней  губой.  Липучка
переходила из  вагона в вагон, придерживала рукой нижнюю губу и, покачиваясь
в такт поезду, просила нараспев: "Лю-ди добрые! Мы бедные беженцы, наша мать
умерла! Осталось  шестеро  детей с бабушкой! Помогите, кто  сколько  может!"
Когда  кто-нибудь в  вагоне протягивал ей деньги, Липучка  останавливалась и
специально становилась перед ним на колени, чтобы волна жалости  захлестнула
его и он бы передернулся от отвращения.
     Утром,  осенью, первого  сентября бывает пустой переход.  Одни продавцы
гладиолусов  выстроились  вдоль  стен  и  думают,  какую  назначить цену.  А
учительница начальных классов бредет по подземному переходу, громыхая пустым
ведром для  цветов, и  заранее злится  на тех учеников,  которые не принесут
букета.
     Безногий спал на ступеньках у автоматов с газированной водой, и алкашка
Маринка  тоже  заснула.  Они  укрылись старыми пиджаками и матерчатым мешком
из-под  картошки, а рядом стояли бутылки из-под пива и картонная коробка для
милостыни. Ступенькой ниже лежала дворняга, черная, с перебитой лапой.
     Еще  много  нищих  и инвалидов продали цветы и  разлеглись по переходу,
отдыхая, вповалку  с собаками. Если кто-нибудь останавливался посмотреть  на
инвалидов,  собаки  поднимали морды  и  рычали, ощерившись. А  если одинокий
нищий шел по переходу, они тут же подбегали и тянули его за  полы, увлекая в
стаю. Инвалиды на свет не выходят, не любят  света, боятся. Они забились под
землю по переходам, так им спокойнее, там им самое место.
     -- Сирени нет! -- крикнули мы безногому, приподняв  край пиджака. -- Но
скоро зацветет жасмин!
     Но  он  не проснулся, только забормотал  что-то рваное во  сне. У них с
алкашкой были лица как мутная вода, как  будто бы они никогда не выходили на
свет и  здесь  было их  настоящее  жилье, а  не  в  маленькой  квартирке  на
Жолтовского с протекающей крышей и клокотанием голубей на перилах балкона.
     Собака  зарычала на нас,  поднялась,  пытаясь не  ступать на  перебитую
лапу, и заслонила тощие ноги алкашки, торчащие из-под пиджака.
     -- Дура, -- сказали мы. -- Мы их сто лет знаем, гораздо дольше, чем ты!
     Хорошо,  когда у нищих пиво,  они тогда не кричат и  не клянчат, а тихо
засыпают у мусорных куч среди пустых бутылок и раздавленных голубей.

     Лето  в Москве было робким  и  тоненьким, как ребенок,  проболевший всю
зиму. Хотелось поехать навстречу лету настоящему, поэтому Сонька говорила:
     -- Все надоело! Уезжаю на юг!
     -- Когда? -- спрашивали мы.
     -- Может быть, через неделю!
     -- Твоя  бабушка  жаловалась, что  у  вас кончились ложки!  --  сказала
Зеленая Муха.
     -- Почему тогда мы собрали чемоданы? -- препиралась Соня.
     -- Просто так.

     В комнате Софьи Марковны на комоде стояла  шкатулка каслинского литья с
серебряными  ложками.  Каждый раз,  когда  наступало  лето,  Софья  Марковна
говорила: "Ну и что? Ребенку надо на юг",  брала из шкатулки несколько ложек
и относила в комиссионку на Герцена.
     Продавцы взвешивали  в  руках холодные  ложки,  долго совещались  между
собой, и кто-нибудь один говорил: "Ну что, дадим бабке сотню?"
     Из года  в  год  ложки  поднимались  в  цене,  но и юг  становился  все
недоступнее.
     В  начале  июня,  когда  в  школах  начинались каникулы, Софья Марковна
собралась в комиссионку, но шкатулка оказалась пуста.
     Продавцы на  Герцена  долго вертели в руках шкатулку каслинского литья,
торопливыми  пальцами  разглаживали  бархатную  отделку  внутри  и   вежливо
спрашивали:  "Нет ли чего-нибудь  еще?" Подумав, Софья Марковна  выложила на
прилавок серебряный мундштук и два узких кольца. Одно золотое, со светящимся
рубином, другое, под стать мундштуку, серебряное, с пятнышком бирюзы.
     Продавцы отбросили шкатулку  и стали  натягивать кольца, но  кольца  не
налезали даже на мизинец. Тогда они  поднесли их  к глазам и,  прищурившись,
гневно посмотрели через кольца на Софью Марковну.

     Софья  и  Сонечка  ехали  в  плацкарте.  Бабка стелила постели,  тяжело
нагибаясь к нижним полкам,  а  в проходе пассажиры  проносили  стопки белья,
влажного и темного. Если Софья Марковна спрашивала: "Ты не помнишь, мы взяли
купальные   шапочки?",   пассажиры   на   полках  дружно  поднимали  головы,
прослушивая ответ.
     Сонечка начинала томиться  еще  на  пригородных станциях,  когда  вдоль
путей  тянулись узкие кружевные ограды,  как манжеты на школьных формах. Она
прижалась к окну, чтобы хоть что-нибудь  рассмотреть в поездах, несущихся  с
юга, но бабка кричала:
     -- Отойди!
     Потому что не раз слышала, что молодежь с окраин кидает  в окна камни и
пустые бутылки.
     -- Отойди! -- полностью согласное, подхватывало купе.
     Наутро проводница разносила чай по опустевшему вагону, подсаживалась на
нижнюю полку к Софье Марковне, отогнув край полосатого  матраса:  "Грязи-то,
грязи в вагоне! Все не как вы, сошли по дороге, им на  море не надо! Девочку
везете на юг? Сильно болела  зимой? А  то совсем недавно одна другая девочка
зашла  в нашем вагоне в  туалет  -- переодеть трико, и нет ее, и нет. Окна в
купе раскрыты, и ничего не слышно от дорожного шума..."
     Соня,  прильнув к окну, опять  томилась, но совсем  иначе, чем вначале.
Она ждала, когда же начнется море.
     -- С другой стороны оно покажется! -- понимала проводница, закончив про
девочку в трико.
     Соня бежала к  противоположному  окну, выжидая,  когда  покажется узкая
полоска гальки, темная у самого края, и шелестящее, набегающее море.
     -- Долго еще, бабушка? -- спрашивала Соня.
     -- Два часа.
     -- Может быть, выйдем здесь? Море уже началось!
     -- Потерпи,  --  успокаивала  Софья Марковна, глядя  вслед проносящимся
кипарисам.
     На вокзале в Сочи Софья и  Сонечка  выходили с чемоданами на платформу.
Сонечка, пошатнувшись, останавливалась после первого шага  и думала, что под
ней земля, которую море раскачало  у берегов. Как теперь на ней  устоять? Но
сразу же, после второго шага, забывала.
     Бабки   в   летних    халатах   с    цветными   пуговицами   предлагали
полутораспальные кровати  на застекленных  верандах. И  кто-нибудь  издалека
сладко и ласково звал: "Гуда-ута!"
     Софья Марковна не любила купаться среди людей. Они разбрасывали вещи по
пляжу, как можно  ближе друг к другу, вещи смешивались и становились одни на
всех. Люди валялись под солнцем, чтобы кожа краснела  и  вздувалась, а когда
входили  в   море,  приседали  и  брызгались  возле  самого  берега,   тесно
соприкасаясь,  и  разогревали  воду своими  ленивыми телами.  Плавала  Софья
Марковна плохо, недалеко,  но плескаться вместе со  всеми не  хотела.  Тогда
Сонечка разыскивала пустынный пляж на отшибе; правда, без лежаков и питьевых
фонтанчиков.
     Наутро, когда  Соня и  Софья  Марковна  в  резиновой  шапочке и  глухом
купальнике  спустились  на  пляж,  у воды  сидели  старшеклассники  -- класс
десятый.
     -- Пионерлагерь? -- строго спросила  Софья Марковна. Но они смутились и
не ответили.
     Если  кто-нибудь  ложился  слишком  близко  от  плетеной   шляпы  Софьи
Марковны,  то она высокомерно выгибала выщипанную бровь, и подросток тут  же
уходил к другим, стоящим у воды. У подростков были высокие ноги в  царапинах
от частых ныряний и казенные сиротские трусы для купания, купленные сразу на
весь лагерь.
     --  Чем  их кормят в пионерлагере? -- недоумевала  Софья Марковна. -- У
них же ребра можно по пальцам пересчитать!
     -- Овсянкой! -- отвечала Сонечка, выбирая из  камней стекла, обточенные
водой.
     И вдруг наверху кто-то засвистел. Подростки тут же выскочили на берег и
кинулись  одеваться,  а одевшись, стали  строем  солдат.  К  Софье  Марковне
спустился  военный с рупором.  Галька  звонко вылетала  из-под  его  высоких
сапог.
     -- У вас есть пропуск на военный пляж?
     -- Вы хотите, чтобы мы  ушли? --  лениво спросила Софья Марковна, отпив
кофе из термоса.
     -- Но отдыхающим сюда нельзя! -- оправдывался военный.
     --  Я  была замужем  за офицером!  -- сказала Софья  Марковна, оправляя
глухой купальник.
     --  К  утру у  вас  будет пропуск!  --  козырнул  военный и  прищелкнул
каблуками на прощанье.

     -- Бабушка, тебе не станет плохо? -- тревожно спрашивала Соня.
     -- Почему? -- переспрашивала бабка,  усаживаясь под олеандр  в плетеной
шляпе.
     -- Ну, давление, -- объясняла Соня, -- или солнечный удар.
     -- Не станет, -- отвечала Софья Марковна.
     Она много курила и поэтому всегда сидела одна.
     Соня убегала в читальный зал на  балкон. Солнце выливалось на страницы,
отчего страницы желтели, а маленькие черные буквы  вздрагивали и шевелились,
как растревоженные муравьи.
     Днем в читальный зал поднимались аксакалы и спрашивали утренние газеты,
но на балкон не выходили. Оставались в сквозной прохладе за столами.
     Соня сидела так высоко, что не различала людей на берегу, видела только
море  с торопливыми барашками. На пляже объявляли шторм и запрещали купаться
и говорили, что потерялся мальчик Роман, шести лет, из Ростова.
     Солнце  обливало лицо,  и Соня  не  замечала,  как отступает тень.  Она
вспомнила,  как  весной  убежала  из  школы,   разломав   доски   забора  и,
разбежавшись,  поехала по обледенелой дорожке к  гаражам.  В  осевшем  снегу
оттаяли островки прошлогодней земли, мокрые деревья раскачивались на ветру.
     Соня переживала,  что  у дурачка такое лицо. Он бежал по  льду так, как
больше никто не умел. Все боялись  упасть  и держали  равновесие,  торопливо
перебирая  ногами, а у него каждый шаг был как звонкий шлепок. Он, наверное,
мог бы вообще не касаться земли, просто знал, что так надо, и поэтому каждый
раз проскальзывал сглаженными подошвами.
     Вот он бежит. Шея порозовела от холода.  И Соня тогда в  самое его лицо
раскрыла створку гаража, где было нарисовано, какой он уродец. Он замер, как
перед зеркалом, и его безобразный  рот  задрожал.  А  Соня прицелилась ему в
лицо  острым обледенелым снежком.  Она метила в челюсть,  как  будто бы если
попадет, то рот его станет ровным, как у других  мальчиков. Он даже не  стал
прикрываться руками, сам подставил лицо под ее тяжелый снежок, и когда кровь
потекла  по   подбородку,  Соня   звонко  засмеялась  и  побежала  по  льду,
придерживая портфель...
     Солнце все без остатка вылилось на твердый пол балкончика, и Соня упала
в обморок.
     -- Это еще что? -- кричали аксакалы из прохладной читальни.
     --  Ребенку  плохо! -- объясняла Софья  Марковна.  --  Солнечный  удар,
потому что она ушла без моей шляпы!
     А ей сквозь горячий воздух звенели их слова и подплывали к самым глазам
темно-красными шарами.
     -- Это такой возраст, -- терпеливо объясняли врачи, -- когда  тело и ум
развиваются отдельно друг  от друга, и часто тело  не поспевает за эмоциями.
Она у вас такая высокая, что у нее, наверное, кружится голова!
     Их было двое -- женщина и медбрат.
     --  Сейчас сделаем  укол,  --  и женщина  взяла шприц  у  медбрата.  --
Переворачивайся на живот! -- и подняла ей халатик.
     Соня  проскользнула взглядом  по  прохладному  лицу молодого  медбрата.
Оробела. Но женщина перехватила взгляд.
     -- Иди. Принеси из машины...
     И он послушно отступил.

     В порту Софья и Сонечка всегда садились за один и тот же столик у самой
воды. Инвалиды просили  милостыню на жаре,  а потом  выдыхались  и засыпали.
Официанты,  ясные,  как будто  бы совсем  раннее  утро и  еще  не припекает,
приносили  кофе  для бабки  и  сок  для Сонечки, а за соседним  столиком  по
скатерти ходили голуби и  клевали  разбросанный арахис. Так хозяева в  конце
праздника начинают убираться, показывая гостям, что пора уходить.
     Вечером из порта уплывали корабли, а у самого берега, гулко, со сбоями,
как сердце инвалида, бился мотор на дне баржи-поводыря. Инвалиды подходили к
самой  воде и,  задыхаясь,  кричали  вслед  "Прощайте!"  и  приветы  дальним
родственникам,  но  музыка  с  теплоходов заглушала их  крик, даже если  они
складывали руки воронкой. Получалось, что их нет совсем  и что никто никогда
не  услышит их приветов,  поэтому  они  злились до  ненависти и замолкали на
полуслове.  С палубы  они были неразличимы, только кипела музыка  и портовые
огни  горели  из  темноты,  удаляясь все  дальше  и дальше,  словно прощаясь
навеки.
     Софья Марковна рассказывала,  как пассажиры ложатся спать  в прохладных
каютах, и  мягко плещется  о борт море,  мягко  толкается волнами, и им  еще
чуть-чуть жарко, потому что  день  кончился недавно, и они помнят тепло дня.
Они укрываются  прохладными  простынями,  и  простыни  хрустят  и покалывают
белизной.
     Инвалиды,  как   некрасивые  имена  героев  на  борту,  как   маленькие
кораблики-поводыри,  которые  никогда  не  увидят глубокого моря,  бесславно
затонут  где-нибудь  возле   берега,  --   инвалиды  засыпали  на   жаре  на
застекленных балконах, разметавшись во сне  и  сбросив простыни, замирали до
утра, как вытянутая пружина, без снов.
     Калекам ничего  не  снится,  только  муха  зажужжит  у  лица  и  солнце
прольется сквозь  стекло одинаково радостно -- в море и на постель инвалида,
потому что тепло для всех и все одинаково равны перед жарой и перед летом.
     Утром пришел "Адмирал Нахимов". Пассажиры поднимались  по трапу, и Соня
стала их  считать, чтобы  запомнить хотя бы  до  вечера. Тогда еще  никто не
знал, что корабль затонет ночью среди ровной  пустоты и до берега будет  так
же далеко, как до дна.
     Один из пассажиров случайно толкнул  Соню,  потому что  она  стояла  на
дороге, и  только потом спросил: "Можно  пройти?", и  она  подумала:  "Какой
прощальный". Потом он  поднялся на трап и  тут же  о  ней забыл, потому  что
должно было открыться море, и сколько бы он ни вглядывался в даль, он бы так
и не  увидел  берега,  а только одно бесконечное море с  отсветами солнца на
глубине. Он просто ушел навстречу какому-то счастью, невидимому, как воздух,
и заполнившему его до предела.

     От  Палашевского  тупика  до Богословского  переулка  рынок  продувался
сквозняком.
     --  Розы! Пионы!  --  звали продавцы, протягивая из-за прилавка  руки с
букетами.
     Цветы заслоняли их лица, и получалось, что цветы кричат сами о себе.

     Бабка Софья Марковна и Просто Бабка встретились на Палашевском рынке.
     -- Жду белых пионов, -- сказала Просто Бабка. -- Люблю, как они пахнут.
Именно белые. Красные -- приторные, втянули в себя всю жару.
     Черные  люди   в   кепках   "аэродром"  вертелись   между   прилавками,
приценивались к  цветам. Цветы темнели  от близости  с  их  лицами,  и  они,
услышав цену, как зверьки отступали в тень.
     -- Хорошо студентам, -- говорила Просто Бабка, -- конец июня, а они все
пиво пьют с беляшами. У них тут  рядом кафе. Виолетту из девятнадцатого дома
знаете? Она там крутит пластинки со старой музыкой, а они...
     -- Пионы, -- сказала Софья Марковна. -- Белеют в третьем ряду.
     -- Эти красные.
     -- Да нет, справа. Высокие. В жестяных ведрах.
     -- Кто садовник?
     -- Какой садовник?
     -- Продавец.
     -- За цветами не разглядеть!
     У старика в расстегнутой  рубашке от пива закружилась голова, но он все
равно нагнулся за прилавок к ведрам с тюльпанами.  "Бабы глазастые,  а мне в
наклон тяжело! Змейка, Змейка, -- свистел собаке, -- шла  бы  сюда, пока нас
не обнаружили..."
     --  Вот продавец,  --  увидела  Софья  Марковна.  --  Собака  мороженое
вылизывает, я думаю, Змейка, нет?
     --  Я цветы сам  сажал, -- поднялся старик, отводя глаза, --  хотя и  в
школьном саду.
     -- Сам? -- переспросила Софья Марковна.
     -- Мне собаку кормить нечем, -- продолжал старик, --  а если вам пионы,
то отдам за полцены! Ваши девочки так хорошо учатся!
     -- Пойдемте, -- устала Просто Бабка. -- Вон там пионы распустились.
     -- Пойдемте, -- согласилась Софья Марковна. -- Вы знакомы с его внуком?
Я шла с утра --  он стоит на крыше, на самом  краю, смотрит вниз и совсем не
боится. Пробует ногой воздух, как будто  входит  в  воду и думает: "Купаться
или нет?"
     -- Прыгнуть хочет?
     -- Не знаю...

     Белла Яковлевна жила на Вспольном переулке  в  маленькой  комнатке  над
аркой.  Когда  зимним  утром  она просыпалась  и,  одну за другой,  спускала
костистые  ступни на вытертый коврик, то тепла от дыхания жильцов с  первого
этажа она не чувствовала, а только слышала,  как ветер влетает во двор через
арку и свистит на все лады, и окно, во всю стену, замерзло. Или, если мороза
не было, наледь со  стекол оплывала, и она видела, как во дворе стоят темные
деревья  и  на  их острые  ветки всей  весенней тяжестью рухнуло небо,  а  в
проколы со свистом вытекает воздух.
     Белла Яковлевна выходила на кухню в продувном халатике.
     -- Виолетта,  -- привычно  начинала разговор, -- когда я умру, возьмите
себе мой патефон и все пластинки. Гимны можете вы-
     бросить, но романсы сохраните!
     Виолетта  мыла посуду в раковине. Чашки исчезали в ее красных руках, но
через  мгновение появлялись звонкие и блестящие  из-под звонкой струи  воды.
Еще  слышался плеск  воды, глубокий, как вздохи, --  это  рыба шевелилась  в
тазике.
     -- Вы  лучше,  Белла  Яковлевна, перепишите на  меня вашу  комнату! Все
равно вам ее некому оставить!
     Тогда,  не разжимая  губ, Белла Яковлевна тонко улыбалась:  уголки  рта
поднимались все выше, а  уголки глаз  опускались  вниз. И  вот когда они уже
совсем должны были сойтись, она говорила:
     -- Моя собака, она наверняка меня переживет!
     -- Не переживет, -- перебивала Виолетта, тяжело нагибаясь к духовке. --
Ей двадцать три года. Она давно облысела, только на ушах чуть-чуть шерсти...
Посмотрите, рыба уснула в тазике?
     -- Сдохла, -- отвечала Белла Яковлевна. -- У вас пополз ажурный чулок с
золотыми розами!
     --  А у вас большие костистые ноги, -- свирепела Виолетта, -- а тапочки
только до половины ступни!
     Тогда Белла  Яковлевна  снимала с плиты раскаленный чайник и шла в свою
промороженную комнату, но ей было  все равно,  потому что  от  старости  она
давно не отличала холодного от горячего.

     Мы часто видели, как Старуха гуляет со своей собакой в школьном  дворе.
Старуха в  черных  полусапожках и косынке  в горох ходит  под зонтом  вокруг
клумбы анютиных глазок, а  следом бежит Пальма  с висячими ушами, вся мокрая
от дождя, и  Старуха под зонт ее не пускает. Собаку  звали как-то сложно, но
мы прозвали ее Пальма, потому что  у  нее  были седые  пышные уши над  лысой
розовой тушкой.
     Иногда мы  встречали  Старуху  на улице. Она, согнувшись пополам, шла в
мясной магазин и тащила за собой ногу в резиновом  сапоге. Тогда мы забегали
вперед,  чтобы  она лучше видела,  какая  у  нее  походка.  Особенно  хорошо
получалось  у  Шерстяной  Ноги. Она  так  ковыляла,  что носки  сползали  до
лодыжек.  Старуха  даже  не смотрела на  нас,  и только Пальма лаяла,  виляя
кожаным хвостиком.

     Звонить к Виолетте нужно было три раза. Виолетта шла открывать, включая
свет в коридоре.
     На пороге стояли три мясника в длинных халатах и клеенчатых фартуках.
     -- Опять? -- спрашивала Виолетта.
     -- Опять, -- отвечали мясники, глядя в пол.
     -- А я при чем?
     -- Ну ты пойми, -- говорили мясники, виновато протискиваясь в прихожую.
-- Она приходит каждую неделю. Покупатели расступаются, отходят от прилавка,
как  овцы.  Ладно бы она косточки брала или суповой набор, а то ведь вырезку
хватает прямо  с прилавка -- и скорей к дверям! А собака, старая уже, совсем
за ней не поспевает. Приходится  ей  дверь специально открывать, чтобы она о
стекла не билась. Ты собаку-то ее знаешь? С пышными ушами. Пальма, что ли?
     --  Я не буду  платить, -- говорила  Виолетта.  -- Мне  две  недели  до
получки.
     -- А кто тогда? -- умоляли мясники.
     -- Сколько?
     -- Сорок!
     Виолетта печально вытаскивала деньги из кошелечка, расшитого бисером, и
расплачивалась с мясниками.

     --  Я  как-то  ночью не  спала, -- говорила  Зеленая Муха. -- Вышла  на
балкон -- подышать. И тут смотрю: внизу идет Старуха в одной рубашке!
     -- Да ты что? -- поразилась Соня. -- А Пальма?
     -- Пальма дома спала, -- махнула рукой Зеленая Муха. -- А Старуха  идет
с  закрытыми глазами. Космы распустила...  Прошла  под фонарями, желтая, как
лимон.
     -- Ой, врешь! -- прошептала Соня.
     -- Лопни мои глаза!
     --  Она прыгнула  в пруд  и  поплыла к середине! Доплыла до  середины и
перевернулась  на  спину  --  отдохнуть...  А  когда  пошла обратно, сорочка
мокрая,  с  волос течет, остановилась  под  моим  балконом  и погрозила  мне
пальцем...
     -- Ой, ладно! -- прошептала Соня.
     -- Не сойти мне с этого места!
     -- Вон, Свет, голубь дохлый лежит.
     -- Где?
     -- На тротуате.
     -- Плюнь три раза, не моя зараза!
     -- Тьфу-тьфу-тьфу! -- сказали хором девочки и постучали по дереву.

     Виолетта приходила  на  работу  в кафе. Подавальщицы с  красными руками
протирали полотенцами кофейные  чашки. Стояли  полные,  в широких  фартуках,
звенели  посудой.  На  полотенцах  оставались  темные  пятна кофейной  пыли,
растворенной  в  кипятке.  От  воды  поднимался кудрявый  пар,  один в  один
повторяющий их прически.
     -- Я считаю, девочки, что в нашем возрасте уже  можно себя украшать! --
говорила Виолетта, оправляя темную юбку.
     Она стягивала  волосы  на затылке  золотой  заколкой  и  чернила  брови
карандашом.
     -- Что ты говоришь? -- кричали подавальщицы сквозь лязг тарелок.
     Виолетта выходила за стойку,  раздраженно вспоминая, как вечером она не
выдержала и с мольбой постучала в дверь к старухе.
     -- Я опять заплатила за мясо, Белла Яковлевна!
     -- Спасибо, милочка!
     -- Я все понимаю! -- кричала Виолетта, и слеза звенела  в голосе. -- Вы
пожилой человек и многое видели в жизни...
     -- Вы тоже, милочка, пожилой человек, -- отвечала Белла Яковлевна из-за
закрытой двери.
     --  Хорошо, --  соглашалась Виолетта,  -- пусть так! Но зачем  вы опять
наплевали и насморкались в мой суп?
     -- Мне ничего не надо, -- отвечала Белла Яковлевна, -- только дайте мне
спокойно умереть!
     Она  открывала  замок, но  оставляла  цепочку. Виолетта  глухо билась в
двери, глядя, как Белла Яковлевна сидит в продавленном кресле в углу и тонко
ей улыбается.

     -- Я не дам тебе кофе в долг, -- отругивалась Виолетта. -- Ты и так уже
должен мне за неделю!
     -- Ну, пожалуйста, -- просил. -- Так есть хочется.
     -- Хорошо, -- соглашалась Виолетта. -- Возьми булочку!
     И показывала на  поднос с  горячими  булочками,  облитыми расплавленным
сыром.
     --  Обсчитывай  их,  обсчитывай!   --   горячо   шептала   черноволосая
подавальщица.
     -- Я бы рада, -- вздыхала Виолетта, -- но ты сама видишь, какие они!
     -- Они чашки из-под кофе переворачивают, -- жаловалась подавальщица. --
Гадают на судьбу. У них такие жизни затейливые: разводы  по стенкам застыли,
жалко смывать...

     Когда зимой Беллы Яковлевны не стало, Виолетта вытерла пыль с пластинок
и  в  первый  раз завела  патефон.  К концу  дня  она  с тоской подхватывала
вполголоса последние  строчки романсов, насвистывала гимны и смотрела в окно
с оплывающей наледью, как на улице у помойных ящиков свалены в кучу письма с
обтрепанными уголками и фотографии полных  женщин  в исподнем, выходящих  из
воды. Потом вдруг пошел снег,  прикрывая слякоть, и  сразу  же все  засыпал,
только  одна  фотография  долго  оставалась на  виду;  бойкая  курсистка  на
маленьких  каблучках среди кудрявых, развязных юношей, у одного -- свернутое
знамя  за пазухой, и внизу --  недоступное, ослепительное сияние катка...  И
еще  голубь  все  никак не хотел  улетать от  мусорной  кучи,  клевал снег и
смотрел на фотографию выпуклым глазком, склонив голову набок...

     На Патриарших прудах сидели два мальчика. Один, в темном пальто, поднял
воротник и дышал на руки. Другой, в куртке, водил прутиком по снегу.
     -- Холодно. Даже пива не выпить.
     -- Какое там пиво!
     На другом конце скамейки сидел старик в шапке потертого каракуля. Мерз,
но не уходил. Вслушивался в разговоры подростков.
     -- Видишь деда? -- шепотом спросил первый.
     -- Ну? -- улыбнулся второй, плечом закрывая от старика собеседника.
     Старик  подвинулся  ближе, чтобы лучше  слышать их  разговор.  Мальчики
дразнили  его собой, говорили  вполголоса,  так чтобы  все он  расслышать не
смог, а только отдельные  слова  выхватывал из их разговора, подвигаясь  все
ближе  и ближе;  не  давали  погреться  у  юности,  только смотрели на  него
раскрасневшимися лицами, и то бегло, чтобы он не успел разглядеть.
     -- В "Патефон" пойдем? -- в  полный  голос спросил  мальчик с прутиком,
когда им стало скучно дразнить старика.
     -- Куда?
     -- Кафе на Бронной. Там подавальщица заводит патефон.
     -- А что за музыка?
     -- Старье! Годы тридцатые... Зато тепло.
     "Это же моя  юность, --  думал старик, глядя вслед уходящим подросткам.
-- Легкая кровь стучит  в  висках. Мне  было  столько же, сколько  им. Может
быть, меньше..." -- и сквозь снег щурился на каток.

     Когда  Старуха умерла, мы  как раз  катались на  коньках, возили одного
человека на саночках.  Зеленая Муха  с Шерстяной Ногой  сами по себе ездили.
Зеленая Муха легко  бежала на коньках,  а  у Сони  все  время выворачивались
лодыжки,  потому  что она слабо затянула шнурки. Но мы  ей  не говорили.  Мы
обижались, что они сами по себе.
     Но тут  на  лед  выкатился  Федька со  Змейкой на  поводке. Они сначала
медленно  катились.  Змейка  вырывалась,  как  могла. Лопатки  так  и ходили
ходуном. Лает, снег нюхает, морда в снегу.
     Мы говорим Шерстяной Ноге:
     -- Соня, завяжи шнурки потуже!
     -- Точно! -- обрадовалась и побежала впереди всех.
     -- Между прочим, Старуха умерла! -- крикнули мы вдо-
     гонку.
     Зеленая Муха тут же остановилась:
     -- Ничего подобного!
     -- А где она тогда? -- спрашиваем мы. -- Почему  больше не  приходит  к
мясникам и не гуляет с Пальмой вокруг клумбы?
     -- Там, где все старухи! -- И Зеленая Муха топнула коньком об лед.
     -- Где? -- заинтересовалась Сонька.
     -- Где? -- поддержали мы.
     -- На дне лежит!
     -- А что она там делает? -- удивились мы. -- Утонула?
     --  Спит, --  говорит Зеленая Муха.  -- Но  глаза  у  нее  до  конца не
закрываются.
     -- Почему? -- встревожилась Сонька.
     -- У нее  веки короткие. Верхние не  сходятся с нижники, и она вроде бы
спит,  а  сама через  лед смотрит,  кого бы на  дно утянуть. Сейчас за тобой
следит.
     -- Только за мной? -- испугалась Сонька.
     -- Что ей за мной-то следить? -- говорит Зеленая Муха. -- У меня же так
лодыжки не выворачиваются! А еще одна старуха бродит по лесу вокруг озера...
     -- Где? Где?
     Но тут Федька спустил  наконец  Змейку  с  поводка и побежал за  ней на
коньках.  Никто  из  нас   не  мог  угнаться  за  ним.  А   Сонька  Зубарчук
разговаривает  с нами, смеется  громко, чтобы  он  слышал.  У  него фигурные
коньки с девчачьими ботинками, только верхний зубец сточен, чтобы не  мешал,
чтобы не цеплялся за впадины во льду.
     После уроков дурачок  подглядывал  в стеклянные  двери  спортзала,  как
пятиклассники  занимаются  художественной гимнастикой.  Вставал на  носочки,
чтобы лучше  разглядеть. Дышал  на  стекло.  А рядом  в распахнутых кабинках
висели школьные формы и стоптанная сменная обувь валялась на полу.
     Соня легко садилась на шпагат  и  тянулась  через всю волосатую  ногу к
вытянутому носочку.
     Георгий Федорович играл полечку на пианино, а две старшие девочки, одна
из седьмого класса, другая из девятого, "тянули" Зеленую Муху. Она лежала на
животе,  а  они  растягивали ей ногу в синем носке  так, чтобы она коснулась
плеча.  Зеленая Муха пукнула от волнения, а старшие девочки  переглянулись и
захохотали.
     Мы  все  замерзли. Надели чехлы  на  коньки и пошли в кафе  "Маргарита"
через  дорогу.  Там  официантом  был  дядя Саша. Он  в  этом  году  закончил
кулинарное училище. Он сначала  поругается, если не очень  холодно, а  потом
пускает. Когда мы пришли, он даже ругать нас не стал, так холодно было.
     -- Только санки на улице оставьте!
     -- Вы что! -- говорим. -- А вдруг украдут!
     -- Я прослежу.
     И  поставил санки на крыльцо. А мы  пошли,  как обычно, на кухню  через
весь зал  в коньках по каменному полу. На нас  все  кафе обернулось, а  дядя
Саша говорит:
     -- Быстрее! Пока я не получил как следует!
     На кухне  тепло, пар от котлов. Повара красные, в марлевых шапках. Одна
повариха  сначала  варила  суп,  потом устала,  включила телевизор  и  стала
смотреть "Рабыню Изауру". А мы сидим, пьем чай с официантами. Они нам бульон
налили в круглые мисочки и дали картофельных пирожков...

     Безногий  в  сбившейся  треухой шапке дышал на  холоде,  отхлебывал  из
пивной бутылки. Он был до пояса всем выходящим из кафе.
     -- Сынок, -- попросил он официанта, -- так  холодно, что пиво замерзло.
Может, пустишь?
     Подъехал к порогу, чтобы лицом коснуться тепла.
     -- Иди, -- выталкивал официант из тепла безногого,  -- вон дети и те на
коньках катаются.
     -- Сынок, да я же тебя знаю,  -- снова  подкатывался к порогу безногий.
-- У меня денег нет, одно пиво. Я только погреюсь и уйду. Я ведь тихий.
     -- Сейчас, подожди!

     Дядя Саша вошел на кухню и говорит:
     -- Там ваш друг приехал. К вам просится.
     -- Какой? -- не поняли мы. Думали -- Федька.
     -- Который на  каталке.  Только куда  я  его  посажу. Он до скамейки не
достает!
     Когда официант вернулся, безногий уже  сидел в кафе.  Оперся локтями на
скамейку для обуви, как на столик.
     -- Сиди тихо, -- просил официант, протягивая бульон безногому.  -- Меня
тут с вами уволят. Через неделю, наверное...

     -- Вот и солдатик пришел, -- улыбнулась  Виолетта из-за стойки. -- А то
все студенты да студенты. Вы с ним, девушки?
     -- С ним, -- сказали Люба и Таня. -- Нам кофе и водочки.
     -- На улице сядете? -- спрашивала Виолетта, разливая кофе по чашкам. --
На улице веселее, чем здесь. Лучше слышно, о чем студенты говорят.
     -- О чем они говорят? -- оживился солдат.
     -- Шутят  по-всякому,  --  улыбнулась  Виолетта.  На пальцах в  темноте
светился  лак. Золото на кофте переливалось. --  У  меня  сын  в армии. Шлет
поздравления к Восьмому  марта. Только  он высокий. Сейчас  мальчики высокие
пошли.

     Когда они вышли на улицу, бойкая Таня рассказывала:
     -- У  нас  в общежитии к одной тоже солдатик приходил.  Совсем как  ты.
Волосики стриженые...
     Таня была  маленькая, с темным румянцем на широком лице. Всю зиму после
школы она проработала на стройке. Сидела в сквозной кабине подъемного крана,
нажимала на  рычаги. Она замерзала на безлюдной высоте.  Рабочие  кричали ей
снизу, опрокидывая лица, и размахивали пронзительными флажками.
     Маленький солдат перекатывал колечко между пальцами и случайно  задевал
их взглядом с  ленивой тоненькой  Любой,  но смотрел совсем не на них, а  на
студентов за соседним столиком, подхватывал на  лету  обрывки их разговоров,
пытался запомнить шутки.
     -- Куда ты  смотришь,  солдатик? --  ревниво спросила Люба  и  медленно
обернулась на студентов.
     -- К ним хочешь? -- спросила звонкая Таня.
     -- Хорошо сидим, -- сказал солдатик.
     "Совсем как я, тоскует", -- подумала Люба.
     Вечером  к брату  опять  придут гости,  и  она несколько раз пройдет по
коридору  мимо  его  двери, не  для  того,  чтобы  позвали,  а чтобы получше
разглядеть, как протекает чужая юность, и подражать потом.
     -- Наґ колечко, -- вдруг сказал солдат.
     Колечко перекатилось через столик и упало  возле ее блюдца. Она накрыла
его ладонью, как бабочку.
     -- Дай померить, -- ревниво попросила Таня.
     Но колечко дошло только до половины мизинца.
     Директор  школы вошел  в кафе  с  черного  хода. В  руках  --  ведро  с
тюльпанами.
     -- Мужчина,  вам кого?  -- поднялись  подавальщицы из  клубоґв  мокрого
пара.
     -- Мне Виолетту...
     Вошла Виолетта. Золото на кофте блестит.
     -- Тюльпаны не купите? -- попросил. -- Меня на рынке измучили.
     -- Куплю, -- согласилась Виолетта. -- Мне все равно, откуда они.
     -- С дачи, с дачи, -- махнул рукой и отвел глаза.

     --  Не люблю  я  ваших  колец, -- сказала Таня,  --  никогда их не буду
носить!  Идешь, например, с  мальчиком, -- продолжала,  кривя губы, -- а  он
смотрит по сторонам. А если я вдруг оглянусь на кого-нибудь, то он злится  и
больно  так,  со  всей  силы, сжимает  руку. А если  кольцо  -- то  особенно
больно...
     Но тут слегка пьяная Виолетта вынесла на улицу бледные связки тюльпанов
и расставила  на столах. Ветер сдул салфетки со скатерти. Виолетта нагнулась
за салфетками, напевая:  "Под звуки вальса в темной  полумаске мелькнула ты,
как майская гроза. Я так хотел, чтоб маску ты сорваґла..." -- и разулыбалась
своим мыслям.

     Мы бежали в сад. У нас было дело к дурачку.
     -- Давайте помедленнее, -- попросила Шерстяная Нога.
     Просто одному человеку нужно было поправить ползунки.
     Мы думали, он  в саду. Думали, поливает цветы  из шланга и видно сквозь
решетку, как  он стоит  в фонтане брызг над клумбой с  тюльпанами  и  мокрые
колени блестят...
     Но  приходим  -- пустой  сад. Окна раскрыты  в школу.  Стены  белеют  в
глубине, а еще  глубже  -- двери в коридор. Мы поняли:  он на  пруду. Но тут
подуло теплом и флюгер над калиткой скрипнул и повернулся. Стрелка прямо нам
в спины уперлась. Глядит, как мы идем по переулку под низкими ветками.
     Мы легко его нашли. Он  лежал в спасательной лодке с  синим  флажком на
корме, лежал под солнцем, перекинув  ноги через край  лодки так, что  ступни
касались воды. Никто из нас не умел, как он, по-настоящему понимать лето. Мы
пили квас, спасаясь  от  жары,  а ему даже  в голову не приходило, что нужно
спасаться.  Он просто  купался в пруду,  потому что  летом  купаются. Они со
Змейкой  доплывали  до середины пруда, а  потом поворачивали обратно. Змейка
стряхивала воду  и падала на траву, и он рядом, как будто  бы забыл, что это
его последнее лето.
     -- Надо поговорить, -- сказали мы и залезли в лодку. -- Наедине.
     -- Что надо? -- тут же отозвался он и погреб к середине пруда.
     -- Да так, -- говорим. -- Ты жениться не хочешь?
     -- Хорошо бы!
     Света с Сонькой говорят:
     -- Тогда ты наш жених!
     Он согласился.
     -- Греби быстрее, -- сказала Сонька, расправив платье.
     Он посмотрел на ее  платье: зеленое в  мелкий цветок. Подол потемнел от
воды.
     -- Грести, нет? -- спрашивает Свету.
     -- Не греби, Федя.
     Плывем медленно. Отражение в пруду разбито веслами.
     -- Пойдемте в "Патефон", -- позвала Сонька, -- пить кофе с булочками.
     -- Нас не пустят, -- говорим. -- Нас даже дядя Саша  не пускает, потому
что сейчас тепло.
     Остановились  на середине  пруда. Отражение замерло.  Сонька  грустная.
Лицо белеет в воде. Водомерка заскользила на растопыренных ножках.
     -- Здесь лебеди жили все прошлое лето! -- говорит Сонька.
     -- Ну и что? -- говорит Зеленая Муха.
     -- Ну и что? -- повторяет за ней дурачок.
     Водоросли со дна  тянутся.  Ветвятся. Гладят воду  снизу,  а мы  сверху
глядим, как они просятся к нам.
     -- Ветчина, -- говорит Соня. -- Доплыви до берега.
     --  Не хочу,  --  отвечает.  И разлегся  на сиденье. Крестик на  солнце
блестит.
     -- Нет, доплыви, -- говорит Зеленая Муха.
     -- Хорошо, -- согласился и босоножки развязал.
     Мы потянули водоросль за ветку,  но  дно не пускает, сильнее нас. Ветка
поникла в наших  руках. Не дрожит. Мы  отпустили, она упала в воду и ожила и
опять просится к нам в руки, так и тянется за течением.
     --  Ветчина, --  говорит Зеленая Муха,  -- я буду  тебе свистеть, а  ты
отзывайся!
     -- Хорошо, -- согласился он.
     Облако поползло. Медленно, как будто  его в спину подталкивают. Зеленая
Муха засвистела. Дурачок  со Змейкой подняли головы. Облако встало. Ни туда,
ни сюда.
     Вышли  на берег. Просто так  смеемся. Только Шерстяная Нога в  стороне,
делает вид,  что не успевает,  чтобы мы  ее ждали.  Смотрит  вниз  на мокрый
подол. Глаза набухли слезами.
     -- Бежим, бежим! -- зовем мы.
     Светка свистит дурачку, а Соня еле идет и выжимает
     на ходу платье. Облако зависло над нами. Пролилось дож-
     дем.
     Побежали  в  прозрачном  дожде.  Соня  забыла плакать,  обогнала  всех,
наступает в  лужи.  Туфельки с  розочкой  чавкают.  Не  блестят.  Тогда  она
повернулась и кричит нам:
     -- Вода теплая!
     У самой волосы вымокли. Дождь стекает по волосам. Вечер  начнется через
несколько минут...

     Закат  растекся по небу, и даже к окраине прикоснулся. Мужики у пивного
ларька чокаются кружками.
     -- Чего не бывает! -- и бьют высокого по плечу.
     Он стоит, одной рукой  оперся  о  костыль,  в другой  --  кружка.  Нога
обрублена до колена.
     -- Как ее хоть звали, мужик? -- спрашивают, утешая.
     --  Да что там! -- машет рукой  инвалид. -- Я как услышал ее имя, сразу
бы мог догадаться, что потеряю! Верой ее звали, а как дальше -- не помню...
     Инвалид прислонился к стеклу  ларька, чтобы легче было  стоять. Молодая
бабенка стучит, чтоб отошел.
     -- Уж  как  я ее любил, как плакал, -- продолжал инвалид, --  как  дети
малые. А она поклонилась мне и ушла...
     -- А ты? -- участливо расспрашивали.
     Через  дорогу  свалка  дымится  из  котлована.  Над  котлованом  кусты.
Вывернули  листочки  и  гладят  ветер.  Нищий  раскидал  себя  по  тротуару:
отстегнул  руку,  бросил  к краю дороги. Гладкий  деревянный протез. Бутылка
пива в здоровой руке. Рассыпал стаканчик с мелочью.
     -- Парень! -- кричат через улицу. -- Пристегни руку!
     -- А на фига она мне! -- кричит, весь облитый закатом.

     Золотой час окраины наступил.
     -- Мне все говорили, -- продолжал инвалид, --  "Мужик, она тебя бросит,
выпорхнет птичка!" И она бросила, только иначе...
     Черные люди продают абрикосы у метро, жарко спорят из-за цены. Шариб --
только зубы блестят на  лице -- помнит,  как бомжи в  августе укатили арбуз.
Кричит Ихтьяру, чтобы сберег абрикосы.
     Мужики скинулись, купили пива инвалиду.
     -- А  тут  наступила весна. Невыносимое для души  время. Я не выдержал,
прихожу,  а  монахини  в  саду сажают яблони.  Я спросил  ее. Они  должны по
цепочке передавать, и  когда  до нее  дойдет,  она  спустится.  "Ты кто?" --
спрашивает монахиня.  Я молчу.  Тогда она дальше передает: "К  Вере!"  У нее
спрашивают: "Кто пришел?", а она говорит: "Он закрыт"...
     Все нищие поднялись из-под земли, чтобы золото  их облило. Как будто бы
пир на всех.
     -- Она спустилась  совсем не  та.  Была  прямая, как стрелка,  и сейчас
тоненькая стоит на ветру. Совсем другая...
     -- А у меня, у меня, мужики, -- кричал беззубый и сплевывал  курево. --
У меня сердце разбито милицией!
     Пьяный  инвалид  засыпал в  звенящей  тоске небоскреба;  как  удивление
первому снегу, так  же  щурился вслед вечеру в пустой комнате с окном во всю
стену, с  прямым  небом  из  окна  и  плоскими крышами  пятиэтажек в  ночном
шелестении деревьев.

     Федя перевернул  ногой урну, раскопал мусор палочкой. На скамейке сидит
голая кукла.  Дети забыли с утра. Волосы сбились набок, оползли на уши. Лицо
утонуло в тени,  только  круглые  глаза  над  маленьким  ротиком. И  свет  в
павильоне  для шахматистов на дорожке бульвара.  Шахматисты  склонились  над
столиками.  Лопатки сжаты. На стульях --  продувные шляпы-канотье.  Дежурная
проходит между рядами, цепляется платьем за углы столиков, злится, что узко.
     -- Закрывается! -- кричит пронзительно.
     Уже стемнело  совсем,  только светлые окна  лежат  на аллее.  Листик  с
дерева  упал на  лицо,  прижался  к  щеке.  Федя  уперся  прутиком в  яичную
скорлупу,  поводил  немного  в  обгоревшей  бумаге. Один  листок перевернул,
второй, послушно выпала фишка домино, заложенная между страницами.
     Воздух еще пахнет дождем и теплом тоже пахнет.
     Утром Федя  стоял на крыше,  пруд  внизу светился  между деревьями.  Он
подошел к самому  краю,  поджег газету и бросил вниз. Она погасла на лету  и
медленно опустилась в  черной свите пепла. Ветер уперся  в лицо, запутался в
волосах.  "Выше  меня только летчики! -- улыбнулся облаку. -- И разве только
еще  птицы долетят ко мне, но  и  те устанут  и присядут  отдохнуть балконом
пониже...  --  попробовал  воздух ногой.  --  А  вот не станет  меня,  и что
изменится? Что за струна не выдержит и со звоном порвется в небе?
     Окна сначала  лежали на  аллее, потом  погасли. Шахматисты расходились,
вертя в  руках шляпки-канотье, смотрели, как  он, загорелый, в одних  шортах
уходит по аллее. Смуглота еще глубже проступила в сумерках. И голая кукла на
скамейке -- в каждой руке по половинке яичной скорлупы, а перед ней -- фишка
домино, выпавшая из разбитого яйца.

     Алкашка Маринка шла по переулку. Держалась за  стенку, чтобы не упасть.
Увидела:  солдаты на  стройке.  Потянулась  к  ним. Солдаты любили послушать
алкашку и  часто кричали  ей: "Девушка, можно с вами познакомиться?",  и она
каждый раз останавливалась  поругать  их в  просвет  между досками забора, а
потом просила в долг три рубля. А тут вдруг сорвалась на плач. Солдаты вышли
к ней через калитку и встали высоким кольцом.
     -- Тебе три рубля?
     -- Нет.
     -- Сигареточку?
     -- Нет.
     -- Безногого ищешь?
     -- Дмитрия...
     Голос у нее был слабый, тоненький. Казалось, солдаты
     окружили девушку, она плачет, они утешают. Такой вырывался голосок.
     -- Тоскливо мне! Комната пустая, постель холодная... -- и  мнет в руках
опавший пион. -- Он такой, как ты!
     Толкнула  в  грудь  одного  высокого, а  он подался назад, чтобы она не
дотронулась до него своей старческой рукой.
     -- Он тебе с трудом до пояса, -- сказали солдаты.
     -- Наши-то, наши уходят!
     -- Откуда уходят?
     --  Из воинских частей.  Собак бросают. Нет, вы представьте, лесок там,
деревня  может быть, и вышки торчат. Так  те собаки сбились в стаи и бегают.
Пока лето,  охраняют  часть. К  зиме их всех  начнут  отстреливать.  Дмитрий
воевал, но давно. Давно. А вы не воевали?
     -- Нет, мы не воевали.
     -- А вы не видели Дмитрия?
     -- Не видели...

     Мы идем  домой.  Стемнело. Смотрим:  директор тянет Змейку за  ошейник.
Бьет поводком. Горюет над своей обветренной жизнью. Змейка  визжит. Тюльпаны
в ведре завяли.
     Мы подумали:  "Он  совсем старый. Воевал и,  наверное, скоро умрет.  Он
бьет Змейку с порванным  ухом. Оттого бьет,  что мало продал цветов, что  мы
стоим  в двух шагах,  а он даже не видит. А ведь  наверняка было в его жизни
лето, полное  водомерок  и  стрекоз, такое  же лето, как сейчас.  Оно прошло
мимо, и он даже не заметил".

     Когда  Люба училась  в школе, девочки  в  туалете вырезаґли  бритвочкой
инициалы мальчиков на руках и ждали, когда засохнет кровь.
     -- Голубкина!  --  кричала  учительница физики,  стирая  контрольную  с
доски. Руки вздрагивали  выше  локтя. -- Голубкина! --  переходила на  плач,
размахивая  тряпкой над  письменным столом.  -- На последней парте сидишь, а
мне даже у доски видно, какое у тебя лицо. Опять накрасилась? Опять?
     -- Я не красилась! -- отвечает Голубкина.
     -- Встать! -- кричит учительница физики, тяжело вздохнув.
     Голубкина встает.  Лицо прикрыто  румянами. Голубкина была рыжая, глаза
темные.
     Когда в четвертом  классе у Голубкиной завелись вошки,  мать-дворничиха
обстригла ее налысо,  и  она стала  еще красивее.  Она приходила в  школу  в
выглаженной форме с белоснежным воротничком.
     -- Вшивая! -- кричали мальчики после уроков и бежали за ней по улице.
     Один подскочил и сорвал с нее вязаную шапочку.
     Голубкина  стояла  длинная в кругу низеньких мальчишек. Бритая голова с
темными припухшими веками. Лицо злое. Борется с собой. Не плачет...
     -- Ты что сказала? -- кричит учительница физики.
     -- Я не красилась.
     --  А это что? А это? -- и машет на нее тряпкой. -- Вот я сейчас бумагу
приложу! Выведу тебя на чистую воду!
     Учительница физики подошла  к  Голубкиной  и потерла ей  щеку тетрадным
листиком.
     -- Бумага  красная! -- взревела с торжеством. -- И на веках  синяя тушь
двумя полосками! -- (Голубкина опустила  лицо, чтобы на нее не смотреть.) --
Марш умываться!
     Голубкина  пошла  к двери между рядами парт.  Лица  не  видно. Прикрыто
краской. Кровь стучится в виски.
     Люба  вспомнила, как  в первый день нового  года все пришли  в школу на
елку. Был  мороз, и  очень кололо лицо. И только одна  Голубкина  каталась с
горки в старенькой енотовой шубке. Волосы чуть-чуть отросли.
     -- Вера! -- позвала Люба.  (Слышно как за стеной класса полилась  вода.
Ревут краны.)
     Голубкина с картонкой в руках поскользнулась на ледяной ступеньке.
     -- Вера! -- снова позвала.
     Тогда она резко повернулась, и Люба даже вздрогнула -- так сверкнуло ее
лицо на свистящем морозе.
     -- Что молчишь? -- кричала учительница физики в дверной проем.
     Голубкина стоит на пороге. Лицо открыто. Опять светится.
     -- Опять смотришь! Опять! Прямо всю так глазами и сожгла. Убери, убери,
Вера, свое лицо. Такая маленькая, и уже столько ненависти!
     В  открытую  дверь  видно  стену туалета с неровной кафельной  плиткой.
Звонко стекает холодная вода. Горячий кран перекрыт.

     Люба шла в школу через парк на Девятьсот пятого года. Было самое начало
осени,  но  улица  еще  сохранила  тепло.  Ребенок  проехал  по  дорожке  на
трехколесном велосипеде.  Все лето  был маленький,  подрос только к осени, и
ему наконец-то разрешили сесть на велосипед. Но  скоро зима, и  он не успеет
накататься.  Голубь  со сломанной  лапкой  сел на  спинку скамейки.  Трамвай
проехал насквозь пронзительное начало осени. Зазвенел о рельсы. Лика из 9-го
"Б" в старой форме с лоснящейся юбкой курила на остановке. У нее были черные
жирные волосы, поделенные на пряди. Брови  вразлет срослись на темном  лице.
Раньше Лика жила на Кавказе над морем.
     --  У нас был выноградный сад, -- рассказывала она, сидя на подоконнике
в туалете, -- и над двэрью жилы ласточки. Свыли гнэздо...  -- Мягкие русские
звуки  она  говорила  очень твердо,  и  поэтому получалось  как-то  особенно
взросло. --  Но  однажды  выпал одын птенэц, и его испортыла кошка. Откусыла
крыло, и ранка была в мэлких розовых чэрвэчках, пока мы не забынтовали его.
     У  нее была медленная разбитая походка, плечи вздрагивали после каждого
шага, и в расстегнутой  сумке подпрыгивали учебники. У Лики в  Баку  остался
младший брат.
     -- Он рос совсэм ласковый, тихый. Я нэ  знаю, зачем он  так. Нэ знаю...
Взял и повэсил кошку в нашем выноградном саду.
     Люба много раз думала,  как  ее невысокий темнолицый  брат с  такой  же
разбитой  походкой  гуляет по виноградному саду и  на  ходу забывает русские
слова.
     Лика очень  взросло  выглядела,  как  взрослая  женщина,  переодетая  в
школьную форму. Однажды в трамвае к ней обратился юноша:  "Женщина, пробейте
билетик!"  Четырнадцатилетняя  Лика  сразу  же  поняла,  что  это  к  ней, и
обернулась взрослым лицом в детском смущении.
     Лику  боялись  учителя  и  разрешали  ей  курить  в  школьном  дворе  с
медсестрами из  училища. Она сидела  на бревне, опустив голову, затягивалась
сигаретой. Волосы свешивались до пояса, закрывая лицо, и концы прядей лежали
на  школьной  юбке.  Медсестра  Валя  в   белом  халатике  по  талии  звонко
рассказывала:
     -- В больнице все мальчики  такие, особенно те, кто  чуть не умер!  Они
благодарны  нам за  ласку, и  благодарность  путают с  любовью. А  когда  мы
начинаем  их  любить по-настоящему,  они  выздоравливают и  выписываются  из
больницы  и  больше  не  появляются никогда.  Забывают  нас,  потому  что мы
напоминаем о смерти. Кто же хочет помнить такое?
     Чувства девочек были скудными, они не  умели их  выразить, просто глухо
плакали,  забежав в туалет, и вода звенела, смывая кровь  на руках. И только
одна Лика не  плакала.  Молча  открыла кран и  вырезала  на запястье  чьи-то
инициалы.

     Когда  Любе  было  три  года,  они  с матерью  жили  в  одной  комнате,
перегороженной  шкафом.  Как-то  вечером мать  зашла к  Любе  за  шкаф.  Она
подоткнула ей  одеяло своими розовыми полноватыми руками со сморщенной кожей
на  пальцах. Она недавно  стирала. Она была  в ситцевом полинявшем халате  в
желто-коричневых цветах.
     -- Спит? -- спросил дядя Юра из-за шкафа.
     Мать склонилась  над  Любой,  и  Люба  сквозь  сон  смутно  увидела  ее
приближающееся  лицо. Тогда она  сильно сжала веки, чтобы лицо исчезло. Мать
ушла за шкаф, а Люба проснулась окончательно и  услышала, как  они  шепчутся
там у себя на развернутом диване рядом с пыльным столиком и зеркалом.
     А  потом  сквозь их всхлипы,  сквозь позвякивание  пружин, Люба слышала
прерывающийся  шепот дяди Юры: "Посмотри, Лена, она спит или  нет?  Спит или
нет?" Потом всхлипы и звон пружин стихали, и они замолкали, обессиленные. "Я
посмотрю,  спит ли она", -- шептал дядя Юра и, скрипя паркетом, пробирался к
Любе за  шкаф. Он появился из-за шкафа рыхло-розовый, с лоснящейся волосатой
грудью,  в  ситцевых  трусах  до колен.  Люба  опять  жмурилась  и  пыталась
улыбаться,  как  во сне. Один раз она  слышала, как,  умиляясь, мать сказала
кому-то: "Посмотрите, она улыбается во сне!"
     К Любе тянулось раскрасневшееся, в расширенных  порах, лицо дяди Юры, с
каплями пота на переносице. Она жмурилась и представляла, как выгибаются его
растрескавшиеся губы, шептавшие: "Она спит. Она  ничего не слышала..."  И он
ушел во  вторую  половину комнаты снова  всхлипывать  и  звенеть  пружинами.
Как-то Люба встала и зашла за шкаф. Она была легкая, под ее шагами паркет не
скрипел. Люба зашла за шкаф: в глубокой фаянсовой  тарелке на  пыльном столе
лежало яблоко. Она  видела  его отражение в зеркале  -- зеленое  надкусанное
яблоко  с обветренной мякотью  и вокруг --  широкие следы зубов. И прямо  на
полу валялся  засаленный  ситцевый  халат  и  коричневые  брюки  с  железной
молнией.  С дивана почти  полностью  сбилось одеяло, открыв  дрожащую полную
спину матери  и разметавшиеся  по спине черные  всклоченные волосы.  И вдруг
из-за ее спины выплыло сведенное лицо дяди Юры в красных пятнах, и он увидел
Любу.
     -- Не спит, -- выдохнул он со всхлипом, как будто бы просил пить. -- Не
спит...
     И мать, вся содрогаясь, обернулась. У нее было точно такое же потное, в
красных пятнах лицо, как и у дяди Юры.

     -- Интересно, -- спрашивал Саша через несколько лет, когда они уже жили
в отдельной комнате, -- чем они там занимаются?
     -- Чем надо, -- мрачнела Люба.
     "Ничего, -- часто думала Люба, вспомнив, видимо, разговоры взрослых, --
все все забывают. Сейчас я маленькая, когда вырасту -- многое забуду. Забуду
и это".

     Однажды Голубкина принесла  в  школу порнографический журнал и на уроке
из-под парты осторожно  показала Любе  краешек обложки -- чья-то голая  нога
выше колена. Люба хихикнула и кивнула: "Посмотрим в раздевалке!"
     На перемене Люба с Голубкиной торопливо листали глянцевые страницы.
     -- Ого! -- говорила Люба.
     -- Мышцы смотри какие. Он весь блестит!
     -- Вот это да! -- соглашалась Люба.
     И вдруг  темное воспоминание поднялось  к  груди и, как глубокий выдох,
застряло в горле. Люба отшатнулась и побежала в коридор.
     -- Большая девочка! -- звонко смеялась Голубкина. -- За-
     стеснялась!

     Во  втором классе  с  ними  училась  Таня Вилкина  с  короткими  тугими
косичками.  И когда  мимо проходил  Саша, самый высокий мальчик в классе,  в
новенькой вельветовой курточке, Таня  хихикала и больно щипала Любу за руку.
Он  щурился, когда  смотрел вдаль, и Люба думала:  "Злой,  наверное, раз  не
смотрит  открыто..."  У него часто  выступала  лихорадка  на  губах, поэтому
говорить с ним не хотелось. Но на каждом уроке Вилкина просила Любу посылать
ему записочки, и Люба послушно писала: "Ты дурак!"
     Летом Вилкина переехала на  окраину на последний этаж высотного дома --
раскачиваться на  сквозном  ветру  над пятиэтажками,  плоскими,  как коробки
спичек, потерявшиеся в траве.
     А осенью Саша  пришел загорелый  после  лета.  Он вырос  из вельветовой
курточки, и  родители заботливо подвернули ему рукава, чтобы не  видно было,
какие они короткие. Люба даже сначала не узнала его.  Лицо было спрятано под
очками,  и  только  по-прежнему  лихорадка  на  губах.  Впереди  него  бежал
шестилетний сын школьной уборщицы и, вместо трости сломав тополиную веточку,
закричал старшекласснику: "Витя, Вить, а ведь я -- слепошарый!"
     Люба быстро забыла  Вилкину, и косички ее с ленточками  тоже забыла.  И
вдруг через много лет -- пронзительный звонок стосковавшейся окраины.
     --  Алле! -- кричит мать, прикладывая руку к трубке. -- Это кто это? А?
Кто говорит, я вас спрашиваю! Любы нет дома!
     А Вилкина  не  помнит, как ее зовут, и  поэтому говорит ей "вы"  вместо
имени.
     -- Как вы себя чувствуете?
     -- Что? Громче кричите!
     -- Как Люба?
     -- Люба жива! Учится в школе!
     -- Скажите, а вы по-прежнему развешиваете белье во дворе?
     -- А как же! Настираю, настираю, потом на улицу выношу -- просушить.
     -- А те тополя, помните, под вашими окнами?
     -- Помню. Их давно спилили.

     После десятого класса Лику оставили в  школе вожатой. Она тяжело курила
на ступеньках  школьного крыльца.  Чулки складками сбились на щиколотки. Шел
дождь.
     -- Ты бэз очков  уже совсэм нэ видышь? -- спрашивала она повзрослевшего
Сашу.
     -- Не очень, -- рассеянно отвечал он. -- Я близорук.
     -- Как? -- переспросила она и даже привстала ему навстречу.
     -- Не вижу вдали, -- быстро ответил он.
     Он стоял -- волосы легкие, губа разбита, поэтому лицо кажется  смуглым.
Лика  часто заговаривала с ним, торопливо подходила и вдруг останавливалась,
не  зная, что спросить. А он  от рассеянности,  глядя  на  ее взрослое лицо,
иногда говорил "вы". Лика каждый раз придерживала рукав  блузки, чтобы он не
видел, что написано у нее на запястье.
     Люба  вышла:   он  подошел   почти  вплотную,  как  будто  хотел  лучше
разглядеть.  Дышит  легко.  Выше  нее  всего  на  полголовы,  поэтому  можно
соприкоснуться с ним лицом.
     -- Ты куда?
     -- А что?
     -- Тебя жду!
     И вдруг Любе показалось, что это больше никогда не повторится, ни косой
дождь в  сентябре, ни Лика  на ступеньках  в оползающих чулках. И он никогда
больше  не будет  так  близко  стоять  к  ней,  а  к вечеру  день  незаметно
ускользнет, как все другие
     ускользнувшие дни.
     -- Пойдем, -- согласилась Люба.
     -- Побежим, -- поправил он. -- Такой дождь.
     Когда  они  побежали  по лужам,  Лика  неподвижно смотрела им  вслед, и
огонек окурка мелькал в глубине между прядями волос.

     Вечером они шли по  Цветному бульвару. За  стеклами кафе  грелись люди:
курили,  с размаху ставили рюмки на стол, кричали, но сквозь толстое  стекло
их разговоры были не слышны; одни резкие, рваные движения,  поэтому казалось
-- немое кино  под открытым небом. Экран забрызган дождем.  У входа на рынок
стояли последние  продавцы цветов и мутных слив со светящейся косточкой. Две
лошадки над входом в цирк встали на дыбы, но еще не стемнело, поэтому они не
могли засиять в темноте.
     Они вошли в пустой цирк. Прошла контролерша в примятом костюме.
     -- Цирк закрыт, -- сказала равнодушно и сонно.
     Ленточку серпантина не видит на рукаве.
     Во втором классе Люба  и Таня Вилкина каждое воскресенье ходили  в цирк
со служебного входа. Мать Вилкиной  была билетерша, чуть выше девочек. Серый
костюм и блескучий орден на мягкой груди.
     Люба с  Вилкиной разворачивали леденцы  на  первом ряду, выжидая, когда
кончится представление.
     -- Все лучшее за кулисами, -- шептала Вилкина в самое ухо.
     -- Да, -- соглашалась Люба.
     -- Уже скоро кончится, -- шептала Вилкина.
     Даже клоуны не веселили их, только мишкам они изредка улыбались.
     После представления они пробирались  за кулисы и всем выходящим были до
пояса, поэтому циркачи их просто не замечали. Среди старых афиш было брошено
платье дрессировщицы со звездами из фольги, а на сцене, даже с первого ряда,
казалось -- золото. Иногда  останавливались  посмотреть на гимнаста: высокие
ноги в сером трико, голый до пояса, поднимал гири перед зеркалом.
     -- Слоны дальше, -- торопила Вилкина. -- Пойдем,  пока  не заругали! От
слонов все-таки такой  тяжелый  дух! -- продолжала, подперев руками бока. --
Еще хуже, чем от котиков.
     -- Тяжелый, -- поддакивала Люба. -- Очень тяжелый дух!

     Они вошли -- пустая  арена, присыпанная опилками, и несколько лопнувших
шариков на ступеньках.
     -- У тебя платье мокрое?
     И он дотронулся до подола.
     -- Зачем ты обнял меня?
     -- Я не обнял. Мне даже в голову не приходит.
     -- А я так все время думаю!
     -- Я просто хотел посмотреть, -- смутился он, -- высохло ли платье.
     Она оттолкнула его и вдруг почувствовала, что порвала трусики.
     -- Ты что? -- разозлилась она.
     -- Что?
     -- Я  их недавно купила!  Ой,  дурак, дурак... --  и она подняла подол,
тяжелый от воды. -- Что ты наделал...
     Оба замолчали.
     И вдруг она ясно вспомнила,  как будто бы это происходило  сейчас:  два
рыхлых тела, содрогающиеся на огромном диване, и огрызок яблока  в фаянсовой
тарелке. И то волнение из  детства нахлынуло вместе с тошнотой, тяжелой, как
клокотание в голубином горле.
     Она снова толкнула его, хотя он стоял, ее не касаясь.
     -- Пусти!
     -- А я и не держу!

     И Люба  стала ждать  от  Саши звонка.  Каждый  раз выбегала в  коридор,
ждала, пока мать выкрикнет "Алле!" и приветствия,  а потом  уходила; сначала
разочарованно, а позже стала злиться и захлопывать дверь. Мать тогда кричала
в  трубку: "Минуточку!",  а  Любе:  "Ты  зачем мне в  лицо хлопаешь?" А Люба
запиралась на задвижку.
     И вот однажды она сама подошла к телефону.
     -- Прывет, -- сказали за трубкой.
     -- Привет, Лика.
     -- Нет, -- сказала Лика, меняя голос. -- Это не Лыка.
     -- А кто? -- не поняла Люба.
     -- Это Саша. Что ты дэлаешь?
     -- Ничего.
     -- Давай увидимся.
     -- Мы виделись в школе, Лика.
     -- Это не Лыка, -- снова сказали за трубкой, чтобы заморочить.
     Вдруг  все-таки  поверит  и  признается,  как  ждала  звонка,  и  еще в
чем-нибудь признается, и согласится на свидание. Прибежит -- а он не придет.
И  только  Лика и медсестра из училища  будут по очереди  выглядывать  из-за
угла, сотрясаясь от беззвучного хохота, чтобы потом все ему рассказать, и он
засмеялся бы  ей в  лицо  с  превосходством и равнодушием  вместе  с  Ликой,
медсестрой и красивой Голубкиной.
     -- Что ты хочешь? -- спросила Люба.
     -- Это Саша, -- сказала Лика, не теряя надежды.
     -- Хорошо, Саша, что ты хочешь?
     -- Ты мэня любышь?
     -- Не люблю.
     -- И я тебя! -- сказала Лика, подумав. -- А кого ты любышь?
     -- Никого.
     -- И я никого.

     Осень в  сентябре  вывернула  листья  наизнанку,  а  когда  листьев  не
осталось, понеслась по улицам -- свистеть в подворотнях.
     Саша жил на  Беговой. Они ждали, когда  совсем стемнеет  и все улягутся
спать. Сидели  во дворе под грибком у подъезда, и Саша курил "Яву" из  мятой
пачки.
     --  Подожди, --  говорил он Любе, втягивая  дым. -- Сейчас  у них  окна
погаснут.
     На  нем  была легкая  летняя  куртка  с  короткими  рукавами.  Запястья
краснели от холода.
     -- У тебя очки запотели, -- сказала Люба, когда они шли по коридору.
     -- Говори шепотом, -- просил он, закрывая дверь в комнату родителей. --
Мы не одни.
     -- Я люблю  шептаться, -- отвечала  Люба в отместку так,  как  будто бы
привыкла шептаться по ночам, прячась от чужих родителей. Он останавливался и
смотрел на нее почти с ненавистью.
     Комната  была полупустая: только кровать под окном и стол с учебниками.
Промерзала  насквозь. Люба  не оставляла вещи  в прихожей, чтобы не заметили
родители, раздевалась в его комнате. И если ночью  они замерзали под высоким
окном с щелями в рамах, то поверх одеяла Люба набрасывала свое пальто.
     -- Саша, ты не мерзнешь? -- стучала мать среди ночи.
     -- Я давно сплю...
     -- Возьми еще одеяло!
     -- Я сплю...
     Он тянулся к сигаретам из  мятой пачки. Голый мальчишка с детским лицом
неумело, неглубоко курит. Пепел осыпается  в ладонь, и острый  запах дыма  в
ледяной комнате.
     Каждую  ночь он  приносил  воду в  китайском тазике, потому  что боялся
ревущих труб в ванной, что от их рева проснутся родители.
     Когда он вставал  в таз, вода выплескивалась на паркет, а Люба поливала
его из ковшика и просила нагнуться, чтобы больше  попало на спину. От теплой
воды он расправлял плечи и сжимал лопатки.
     Когда она просыпалась, небо еще только-только светлело, а казалось, что
светлеют стекла. Голуби ходили по карнизу.
     -- Знаешь, я буду с тобой, -- сказала она.
     -- Будешь, -- улыбнулся он. Взгляд без очков теплый.
     -- Потому что у тебя имя, как у моего брата.
     -- Какая ты! -- засмеялся он. -- Брата любишь!
     -- Люблю...
     -- Я не могу быть тебе братом.
     -- А я и не прошу.
     Он  закурил.  Курит  жалко.  Детское  лицо  с сигаретой,  как брошенные
дворняги в метро.
     -- Какой у тебя брат?
     -- Никакой.
     -- Почему ты не расскажешь?
     -- Не хочу...
     -- А хочешь, я расскажу про свое?
     -- Нет, -- перебила Люба. Лицо вздрогнуло от ревности.
     -- Я был тогда маленький...
     -- Не хочу...
     -- ...а в подъезде на лестнице пищал котенок. Он вскарабкался только на
первую ступеньку, а дальше уже не  мог.  Я долго смотрел, как он пищит и изо
всех сил пытается  дотянуться до  следующей ступеньки.  Мне  было  его очень
жалко,  и я даже заплакал вместе с ним.  Мне очень нравилась моя  жалость  к
нему.  Она  раздирала мое сердце. Мне  ничего  не стоило помочь котенку,  но
тогда  бы жалость прошла, а я хотел ее усилить. И вместо того, чтобы поднять
его на лестницу, я тихонечко  сдвинул его ногой  вниз,  чтобы он запищал еще
сильнее... Ты понимаешь?
     -- Понимаю, -- кивнула Люба.
     -- Ну, что у тебя с твоим братом?
     -- Я не могу это выразить словами.
     Тошнота, примешивающаяся к любви, постепенно проходила.

     Зима пришла гнилая,  с мокротой. Как болезнь легких. Особенно последний
день декабря.
     Люба ходила по улицам, поджидая вечер.
     В зоомагазине  на Малой  Бронной, в  водорослях,  блестели  серебристые
стайки  рыб.  Она  подошла  ближе,  прижалась  к аквариуму, чтобы  они  тоже
посмотрели на нее, но они возле самого ее лица проплывали, блестя...
     Елки в домах  прижимались ветками к окнам, просились наружу. То гасли в
полумраке, то  вдруг  остро мерцали, подсвечивая обои  на стене. Это хозяева
проверяли, работает ли гирлянда.
     В  детстве,  когда  Люба  с  Сашей  наряжали елку,  если  Саша случайно
разбивал игрушку, Люба била его по  пальцам и говорила: "Вот дрянь!" И сама,
как мыльной пеной, присыпала ветки искусственным снегом, и если вдруг роняла
светящийся шар, то приговаривала, собирая осколки: "Ничего страшного! Еще не
такое бывает!"
     Вечером Люба пряталась под кровать, чтобы Саша ее не нашел. Он входил в
темную  комнату, елка в сиянии отражалась в окне и стеклах серванта.  Из-под
кровати  она  видела  только приглушенный  свет от  гирлянды  и его  ноги  в
войлочных тапочках с носками, перекрученными на лодыжках.
     Прошлое,  как  теплая волна,  подкатывалось  к  горлу,  как  дыхание на
морозе, заслоняло хлипкую зиму с ненужным праздником.
     Сонные старики  сидели на лавке у пруда, но солнце выкинуло острый луч,
и они зашевелились, что-то смутное припоминая...
     Всю свою юность она  тосковала  по детству, и поэтому жизнь не ослепила
ее.
     К двенадцати  Люба  спустилась на Пушкинскую.  Пустое  место, только на
ступеньках несколько нищих и поезд на путях.
     -- Дура!  --  кричал  Саша  с другого конца станции.  Голос  взлетел  к
колоннам.  -- Мы же опоздаем!  -- Нищие обернулись.  Смотрят  тускло. Что-то
сказали друг другу, но что -- не разобрать. -- Где ты была?
     Подбежал к  ней, придерживая шампанское под  курткой и замерзший букет,
для тепла завернутый в газету.
     Нищие переговаривались, ускользая, как рыбы в аквариуме.
     -- Не кричите! -- позвал из кабины машинист. -- Я вас довезу.
     Они вбежали в кабину и сели в двух сторон от машиниста. Поезд тронулся.
Бомжи обернулись вслед.
     -- Они по тоннелям словно крысы гуляют, -- сказал машинист.
     -- А если поезд навстречу? -- спросила Люба. -- И свет режет по глазам?
     --  Ничего, -- отмахнулся машинист. -- Ложатся на рельсы и  ждут, когда
проедет. Я ни разу не видел,  а вот мой напарник, тот над многими  проезжал.
"Они, --  говорит,  -- выходят  из  тоннеля, и  если  поезд -- то  сразу  же
ложатся. Как будто бы в ноги падают..."
     --  Двенадцать,  --  тянулся  Саша  к Любе  через машиниста,  показывая
блестящий циферблат.
     Люба не ответила.
     -- Почти двенадцать, -- поправился Саша. -- Без десяти.
     --  Улица Девятьсот  пятого  года, -- объявил машинист. --  Поедем  под
Ваганьковским кладбищем.
     -- Это как?
     -- Под мертвыми поедем.  Вроде бы они земля, по ним  ходить нужно! Они,
наверное, и думать не думали, что будут лежать над нашими головами.
     -- А под нами что?
     -- Под нами?  -- удивился машинист. -- Под нами нет  жизни...  Граждане
пассажиры! Не оставляйте в вагонах свои вещи! -- объявил в пустой поезд.
     -- А что забывают?
     -- Сумки с раскрошенным хлебом. Станция Беговая. Поднимайтесь наверх!

     Они сели у подъезда  на  скамейку под грибком,  по  очереди отпивая  из
горлышка  кислое  шампанское  с  привкусом  кваса,  и  на  плоских  балконах
пятиэтажек огненным дождем разрывались фейерверки...

     Весной,  когда почки только показали упругие листья и птенцы падали  из
гнезд на  пыльную дорогу, когда только  стали мыть  окна над  темным осевшим
снегом  и в  аллеях на  пруду  зазвенели  первые  велосипеды,  когда  матери
открывали форточки  и  простуженными  голосами звали детей  с  улицы, а дети
приседали  за спинки  скамеек,  Люба  стояла  на перекрестке  у светофора  и
смотрела,  как Саша ждет ее у пруда. Он  сидел на перилах  и кидал камушки в
воду, суеверно считая, сколько раз они покажутся над водой, гадая -- "придет
-- не придет".
     Некоторые камушки несколько раз выскакивали  из воды и тонули  на слове
"придет", некоторые исчезали раньше -- "не придет".
     Люба улыбнулась:  это  было  ее  гадание,  это  она  его  научила.  Она
вспомнила,  как  они просыпались по  утрам в промерзшей комнате и он, скинув
одеяло и ее пальто, тянулся к сигаретам, и как они говорили вполголоса, пока
родители на кухне торопливо завтракали  перед  работой. Они переговаривались
шепотом, и в ответ из-за стены звенели чайные  ложки о края  стаканов. И она
уже знала, что все это  однажды  закончится. И только  когда вспомнила,  как
светлеет небо в замерзшем окне, только тогда защемило.
     В очках он видел вдалеке, но не так далеко, как другие. Через несколько
шагов  мир  прятался,  теряя  ясность,  и, как последнюю  милость,  оставлял
пятна-догадки. Прежде  чем уйти, Люба подошла к  нему совсем близко, но так,
чтобы он  не мог различить ее лицо. Он смотрел  на часы, а потом скользил по
ней взглядом, не узнавая.

     Голубкина пришла  на выпускной бал в красном платье с золотыми птицами.
Когда она вставала под солнцем, то птицы вспыхивали у самого ее лица.
     Учительница  физики  рыдала  в  сирень.  Махала платком  отъезжающим на
катере.
     Мальчики в галстуках на широких шеях открыто курили на палубе, но когда
пошел  дождь, все сбежали вниз -- смотреть в  иллюминаторы на тусклые берега
Москвы в распустившейся сирени.
     Лика сказала Любе:
     -- Пойдем поговорым...
     -- Не хочу.
     -- Иды, иды, -- медленно подталкивала в спину к дверям туалета.
     Она  включила все краны, чтобы шумела вода и снаружи  не было слышно их
разговора. Навалилась на нее вся, теплой грудью. Люба содрогнулась.
     -- Зачэм... -- говорит твердо. Зубы темные. -- Зачэм ты...
     Но тут вбежала подружка Анечка из параллельного  класса;  волосы мокрые
от дождя, прилипли ко лбу.
     -- Оставь ее, оставь! -- закричала. -- Мы поймали его!
     Лика медленно отвалилась от Любы, спросила спокойно:
     -- Гдэ? -- и пошла, раскачиваясь после каждого шага.
     Сумка раскрыта. Бутылки позвякивают одна о другую.
     Люба  смотрела,  как его  били  под дождем. Он  стоял, выше их  всех на
голову, и позволял  им  избивать  себя, хотя  ему  ничего  не стоило всех их
оттолкнуть. Лика сорвала с него очки и наступила тяжелой ногой.
     Люба  смотрела из  тепла,  как его  бьют. Была короткая июньская гроза,
капли падали на  стекло,  и поэтому смотреть  стало мутно. Тогда она поняла,
как  он видит. Он стоял без очков, в  красивой выглаженной рубашке, и они, с
щипками и пощечинами,  мелко подскакивали к его лицу; и  он  был как клятва,
произнесенная по ошибке.

     Когда  Шерстяная Нога  только  родилась,  бабка  очень  гордилась,  что
девочку  назвали в  честь нее,  наклонялась над кроватью  и звала: "Сонечка!
Софья  Марковна!",  хотя у Шерстяной  Ноги было совсем другое  отчество.  Но
бабка  все  равно  любила  называть  ее  своим  полным  именем,  и когда она
улыбалась, из-под тонких губ  в  темной  помаде  блестели железные зубы. Она
курила  "Яву" из  мятых  пачек через пластмассовый мундштук. Серебряный  она
продала.
     Однажды  на  подзеркальнике  Шерстяная Нога нашла  стеклянный  флакон в
узкой коробочке и по запаху поняла, что  это были ее духи, на самом дне. Как
будто бы  по стенкам пробирки стекло  несколько  темно-коричневых капель. На
этикетке по складам  она  разобрала:  "Кар-мен",  здесь же  стояла коробочка
темно-коричневой пудры с такой же надписью и профилем армянки в кружевах.
     После обеда бабка, с потемневшим  от  пудры  лицом, садилась за круглый
стол напротив  Шерстяной  Ноги и раскладывала  карты Тарота,  вырезанные  из
обложки  "Науки  и  религии",  а  потом  долго  читала  по  складам  путаные
толкования.
     -- Тебе понятно, Сонечка? -- спрашивала бабка.
     --  Понятно, --  каждый  раз кивала Шерстяная Нога, но  бабка все равно
заново объясняла ей смысл гадания.
     Она  рассказывала, как после войны она сидела в Севастополе, в лонгшезе
у моря, и  до нее долетали брызги  от волн, и  офицеры в кителях подходили к
самой границе  воды.  Те офицеры давным-давно умерли, но получалось, что она
все равно гадает на них.
     Когда  приходила  Просто Бабка, они смотрели в  окно, как  неспешно она
идет по переулку в  теплой кофте с  цветными пуговицами и смотрит  вниз так,
что совсем не видно лица, один узелок волос; Шерстяная Нога просила:
     -- Посидите со мной!
     -- Нет-нет-нет, -- отвечали старухи. -- Это не для детей!  И запирались
на кухне.
     Соня оставалась одна в комнате в золотых обоях, с пустыми флаконами для
духов, потемневшими от времени и  потерявшими запах, с двумя чайными слонами
на шкафу, хрустальными  вазами, чашками  толстого фаянса, рюмками для яиц  и
статуэтками балерин и  спортсменов. Все это  старухи  называли  "коллекция".
"Коллекция" пополнялась с каждой пенсией. Соня подходила  к зеркалу и тайком
душилась духами "Кармен". Горлышком вниз
     опрокидывала флакон на палец, и темно-коричневые капли медленно стекали
по стенкам, а ее  палец насквозь  пропитывался крепким запахом и  становился
чуть-чуть влажным.
     Сквозь тонкие стены квартиры было слышно, как на кухне закипает чайник,
и сухой полушепот старух, как будто бы кто-то шелестел бумагой.
     -- Я шла  вчера под зонтом, -- рассказывала Софья Марковна, -- под моим
черным зонтом с  золотыми  спицами. Но дождь был  настолько  сильным,  что я
решила переждать в подворотне под аркой. Но струи воды добрались и туда. Они
стекали  по  асфальту, как настоящие  реки, и  мои  чулки промокли насквозь.
Тогда я сняла туфли, чтобы они не испортились от воды, и тут под арку вбежал
мужчина, чтобы так же, как и я, спрятаться от дождя. Он был широк в плечах с
благородной сединой, совсем без трости...
     -- Вы промокли, -- сказал он мне.
     Я только опустила глаза.
     -- Где вы живете?
     Я все  так же молча показала сложенным зонтом в сторону моего подъезда.
Тогда он поднял меня на руки и понес через лужи, а дождь все  лил и лил, и я
спросила его:
     -- Вам не тяжело?
     А он ответил:
     -- Пушинка!
     И поставил меня прямо на ступеньки  моего подъезда. Потом  по-офицерски
отдал честь и ушел под дождь, прямой и широкоплечий, юноша со спины, если бы
не седина.
     Старухи сидели друг  против  друга  в стареньких продавленных  креслах.
Всякий  раз,  когда они  усаживались,  кресла  пыльно  вздыхали,  а  старухи
погружались  все глубже  и глубже, пока колени  не упирались  в  подбородок.
Просто Бабка  была равнодушна к рассказам Софьи Марковны  и все  думала  про
свое.
     -- Вам чаю? -- спрашивала Софья Марковна, смущенно улыбаясь.
     Просто  Бабка молча  кивала. Старухи рассказывали  друг  другу  истории
тридцатилетней давности, но им казалось, что они случились на днях.
     Однажды  Просто  Бабка  привела внучку. Они  стояли в  прихожей.  Бабка
обнимала ее за плечи.
     -- Это Светочка, --  сказала она и убрала руку,  как будто бы отпустила
от себя. Светочка оторвалась от бабки и тотчас вбежала в комнату.
     -- Тебя бабушка бьет? -- спросила она Соню.
     -- Нет.
     -- И меня нет. Только замахивается.
     Соня рассматривала нитку искусственного жемчуга.
     -- Дай бусики! -- сказала Светочка.
     -- Ну вот еще!
     Светочка  замолчала,  но  только на время, чтобы добежать от  двери  до
окна:
     --  А моя  бабушка,  между  прочим, зубы на  ночь  вынимает и кладет  в
стакан.
     --  Ну и что?  --  сказала Соня,  так же пробежав  по комнате. -- А моя
бабушка, когда улыбается, у нее зубы блестят на солнце.
     -- У нее из железа?
     -- Нет, драгоценные...
     Софья Марковна курила на кухне, а Просто Бабка кашляла от дыма.
     -- Я все про мать-покойницу думаю, -- рассказывала Просто Бабка, -- как
будто бы ей десять лет. Все как на ладони вижу...
     И  она  рассказывала,  как  ее  мать  девочкой  ходила  в гимназию  под
Саратовом и не понимала, почему  все говорят: "Революция!", срывают портреты
царя и сапогами топчутся по лицу...
     Софья Марковна равнодушно слушала, наливая чай через ситечко.

     Соня училась кататься на двухколесном велосипеде.
     -- Доедешь до качелей -- и сразу назад! -- велела Софья Марковна.
     Соня послушно ехала к качелям, а старухи оживленно продолжали:
     -- Детей нельзя оставлять одних. Нужно, чтобы они играли во дворе, а мы
бы все время их видели. Вот  недавно  был случай: мужчина заманил девочку не
то конфетами, не то игрушками, она пошла к  нему  и пропала. Никто не видел,
как она входила к нему, поэтому он был вне подозрений. Он  по-прежнему ходил
в  магазин за  хлебом и кефиром, а если встречал кого-нибудь  из соседей, то
вежливо здоровался.
     -- Как его звали?
     -- Неважно.
     -- Тот усатенький, из сорок первой квартиры?
     -- Из сорок третьей... Говорят,  он даже как-то встретил мать пропавшей
девочки, донес  ей сумки до подъезда и так искренне утешал  ее, что она даже
немного успокоилась. Ребенка искали везде, но напрасно.
     Прошла неделя,  и в  субботу за мусором приехала машина.  Все  побежали
выносить ведра,  и он тоже. Он был по-прежнему вежлив со всеми, не толкался.
Пропустил вперед мать пропавшей  девочки. Все знали, что он живет  один, без
женщин, поэтому убирается редко. Вот никто и не удивился, увидев его с тремя
черными  полиэтиленовыми  пакетами и  железным  ведром.  Он  сбросил мусор в
машину и уже собрался уходить, как вдруг один из мешков  развязался и оттуда
выпала детская кисть...  --  В этом  месте Соня всегда падала с  велосипеда,
потому что  даже у качелей  слышен был шелестящий голос  Софьи  Марковны. --
Оказалось, --  закончила она, -- что он убил девочку,  разрезал  на куски  и
хранил в холодильнике до приезда машины...

     После  уроков  Соня  со  Светочкой танцевали в  спортзале  под  веселую
полечку Георгия Федоровича:
     -- Каблук -- носок, раз, два, три!
     Старшие  девочки танцевали каждая в паре с  мальчиком на голову выше, а
Соня -- со Светой, потому что в классе они были самые длинные.
     --  Шаг  присели,  два  присели,  три присели, топ-топ-топ! --  напевал
Георгий  Федорович, подпрыгивая на вертком стульчике перед пианино. -- Соня,
легче, легче! И ты, Светочка, тяни носочек!

     -- Соня, -- звонила Зеленая Муха. -- Можно к тебе?
     -- Приходи.
     С годами  Софья Марковна  стала  плохо  слышать, но  почти каждый вечер
ставила Изабеллу Юрьеву, старую заезженную пластинку:
     Какими тягостными снами
     Вы мой нарушили покой,
     Все недосказанное вами
     И недослушанное мной.
     Соня стучала кулаком ей в стену, и музыка послушно затихала.
     -- Я плохо слышу, Сонечка, -- сказала как-то бабка.
     -- Зато я хорошо, бабулечка! -- передразнила внучка.
     Когда  приходила  Зеленая  Муха,  бабка  разогревала   рисовую  кашу  и
внимательно вслушивалась в их разговоры.
     -- Ты представляешь,  Света, -- возмущалась Шерстяная Нога. --  У нас в
учебнике нашли опечатки!
     Тогда бабка тянулась к столу и спрашивала:
     -- Что, Сонечка? Где ты нашла мою перчатку?
     Когда она говорила, у нее блестели железные зубы, поэтому Соня пыталась
на нее не смотреть. Она почти не замечала  ее присутствия. Единственное,  ей
было неприятно входить в ванную, потому что  там,  на веревках, почти всегда
сушились ее огромные штаны.
     После обеда девочки порвали нитку искусственного жем-
     чуга.
     -- Глупо,  -- сказала бабка,  -- очень  глупо. Вон  там, Соня, под шкаф
укатилась  жемчужина. -- И Соня с кряхтеньем полезла под шкаф. --  Эти  бусы
подарил мне твой дед. Я  шла по  Севастопольскому бульвару, и тут -- он  мне
навстречу,  в кителе, белом, словно свечи каштанов. Мы пошли  на танцы, но у
меня были новые туфли. Они слегка жали,  поэтому я не могла долго танцевать.
Тогда  мы  пошли в  "Каскад". Мы  сидели на террасе прямо над морем.  Он был
гладко выбрит, до синевы на щеках...
     Но девочки уходили, не дослушав. Тогда старуха просила:
     -- Посидите со мной!
     -- Нет, мы пойдем, погуляем!
     На улице Зеленая Муха сказала:
     -- Соня, Сонь, у твоей бабушки есть штаны до колена?
     -- Теплые? На резинках?
     -- Ну да!
     -- Ну есть!
     --  И у  моей  есть... -- Зеленая Муха была потрясена.  --  А  брошечка
позолоченная, вот такая:  ветка  сирени с выпавшим камушком? --  она разжала
кулак, и брошечка блеснула на ладони.

     Как-то Соня высчитывала тангенсы, и бабка вошла в ее комнату.
     -- Можно, я посижу? -- попросила она.
     -- Ты что, не видишь, я считаю!
     -- А, читаешь,  --  не  расслышала  Софья Марковна, но  Соня  не  стала
уточнять.
     Раз в месяц, когда Софья Марковна  получала  пенсию,  она покупала  два
пакетика карамели, входила в комнату к внучке и выкладывала пакетики на угол
стола.
     -- Так я посижу? -- спросила она, вытаскивая конфеты.
     -- Ладно. Только недолго.
     Соня  лениво  жевала  конфеты,  а мятые  обертки скатывала  в шарики  и
бросала на угол стола.
     -- Вкусно? -- спрашивала бабка.
     -- Нормально, -- ответила Соня, даже не поворачиваясь в ее сторону.
     Ночью было  очень душно, и Соне приснилось, что бабка скоро умрет.  Она
заплакала во сне и захотела проснуться.  Но за ночь горячий воздух сгустился
над ее лицом, и она не смогла стряхнуть с себя сон.
     Был и второй знак. Наутро. Она мыла посуду в  холодной воде  -- горячую
отключили на лето -- и случайно разбила пол-литровый  бокал Софьи Марковны в
волнистых  розах.  "Ну вот  и все, --  подумала Соня. --  Теперь бабка умрет
наверняка!"
     Соня вся измучилась. Она плакала о ней, и вдруг Софья Марковна  вошла в
комнату и сказала:
     -- Я знаю, Соня, почему ты плачешь. Ты поняла, что я скоро умру!
     --  С  ума  ты  сошла, что  ли!  -- крикнула  Соня.  --  Я  со  Светкой
поругалась!

     В  юности  Софья Марковна была  рыжая и гибкая, с острым смехом  сквозь
папироску.  Она  не  любила жарких  дней,  когда  воздух густеет  и движения
медленны. Она  садилась над морем на сквозняке  и  смотрела, как парикмахеры
раскрывают окна  в кусты олеандра и как офицеры  сидят к ней  затылком, а  в
зеркалах -- твердые лица в пене для бритья. Прохладные парикмахеры брили  их
опасными бритвами, гладко, до синевы, как можно брить только офицеров.
     Рано  утром,  когда  он  подошел  к  ней  под  каштан и запах одеколона
смешался с запахом моря и сквозняка, он сказал:
     -- Я, Софья Марковна, ничего не умею перед вами сказать, но вот вам мое
простое, безысходное чувство...
     И смотрел ясно и неподвижно.

     К двенадцати годам Света полюбила жечь спички. Она запиралась  в ванной
и смотрела,  как пламя распускается и медленно  ползет  по  черенку. Пальцам
сначала просто тепло, но  потом держать  спичку становится невыносимо. Тогда
она бралась  за  обугленный  конец. "Если  догорит  до конца, --  загадывала
Света, -- бабка забудет про брошечку!" Но  спичка гасла на середине. "А если
эта догорит -- Федька не умрет осенью".
     Однажды Света неправильно зажгла газовую колонку. Вода не  нагревалась,
а  воздух в  ванной постепенно темнел от газа. "Как же выключить?" -- думала
Света, зачарованно  глядя на мутный воздух. Она ходила из комнаты в комнату,
но бабке сказать не решалась, боялась -- закричит.
     -- Ты умывалась? -- намекала Света.
     -- Умывалась, -- не понимала бабка.
     -- В ванную не хочешь?
     -- Зачем?
     "Взорвемся,  -- думала Света,  продолжая  ходить  по  комнатам. -- Я --
ладно. А вот бабка. Она хотя и говорит, что ей скоро умирать, но ее все-таки
жалко!  Шарахнет ведь  на  всю  улицу. До дома  Соньки Зубарчук  обязательно
достанет, и Софья Марковна взлетит на воздух со своими чайными слонами..."
     Просто Бабка лежала на  диване, и ей казалось, что воздух сгустился, но
не плотно --  стал девочкой лет десяти,  в летнем  платье. Сквозь  нее видно
тепло и оконные рамы с мутными стеклами, а  девочка все удивляется,  как  их
спокойно  учили  писать  и  даже каллиграфия  была  отдельным  предметом,  и
расплетает тяжелые косички. "Ты зачем, -- говорит, -- разбила мое блюдечко с
голубым  цветком?" --  плачет,  а  сама  подходит  все ближе  и ближе. Когда
девочка подойдет к ней вплотную, Просто Бабка умрет.
     -- Зайди в ванную! -- крикнула над ней Света.
     -- Что? -- тяжело поднялась.
     -- Иди, давай, иди! -- подталкивала Света.
     Бабка шагнула в серый воздух ванной, молча выключила газ, раскрыла окно
и  вернулась в свою комнату  на диван. Засыпая, она  видела  мутные стекла в
белых рамах и как по стеклам стекает летний день.

     Софья Марковна и Просто Бабка сидели во дворе.
     -- Мой муж был герой! -- говорила Софья Марковна.
     -- Я слышала о героях! -- отвечала Просто Бабка.
     --  Я была хуже его,  --  сокрушалась  Софья Марковна. -- Он взял  меня
только за красоту.
     -- Зачем вы так?
     -- А кто может стоить героя?
     С  годами  офицер  флота  смирился  с лицом  Софьи  Марковны  и мог уже
говорить  и смотреть, не  волнуясь.  Но  мгновениями ее  красота  проступала
особенно остро, тогда,  отшатнувшись, он думал, что легче неотрывно смотреть
на солнце.
     В юности Софья  Марковна и  Просто Бабка  не  встретились  бы  никогда.
Только случайно  Просто Бабка  могла  увидеть  ее на военном параде в  толпе
офицерских жен. Старость уравняла обеих.
     На велосипеде проехала Соня со Светочкой на багажнике.
     -- Соня! -- позвала Софья Марковна и даже привстала слегка.
     -- Твоя вывалилась, -- сказала Светочка с багажника.
     Но Соня даже не посмотрела в ее сторону. Она уезжала, дребезжа звонком.
     -- Соня совсем перестала меня слушаться! -- жаловалась Софья Марковна.
     -- А Света  меня! -- жаловалась Просто Бабка в ответ. -- Брошку недавно
взяла без спросу и  носит на платье.  Думает, я не вижу. Мне  не жалко, я бы
сама отдала, просто я ждала, когда она попросит.
     -- Света, Свет! -- говорит Шерстяная Нога. -- Ведь у меня бабушка скоро
умрет!
     Светочка про себя откликнулась на страх Сони, но вслух сказала:
     -- Нет, моя -- не скоро!
     -- А моя... Я так боюсь!
     --  Что  ты  плачешь?  -- разозлилась  Света. --  Она  вполне  живая  и
прекрасно выглядит.

     В войну  Просто Бабка подросла и стала выше матери.  Часто их принимали
за сестер, только мать смотрела  открыто, а она опускала голову, и если ее о
чем-то спрашивали, то она молчала. За нее говорила мать.
     Когда в деревню пришли  русские, она часто просилась у матери к колодцу
за водой, а сама бежала смотреть, как в соседнем дворе солдаты с румянцем до
виска умываются  холодной водой и  смотрятся в  осколок зеркала над жестяным
тазом.

     А  мы встретили  татарчонка Изумруда. Он был  сын  Розы.  Она подметала
Вспольный переулок вместо своей старшей сестры Фатимы. Фатима выпала из окна
очень давно. Роза каждое утро подметала, если не воскресенье.
     -- Вот увидишь, -- не раз говорили  мы Зеленой Мухе. -- Изумруд украдет
твою брошечку.
     -- Да вы  что, -- говорила нам Зеленая Муха, -- да не  может  быть.  Он
свой парень!
     Дворничиха  Роза  подсылала  его  побираться.  Часто  он   подбегал   к
кому-нибудь  на улице и  просил  денег.  Он падал  на колени и  хватался  за
прохожего: пытался измять брюки или порвать колготки -- не отпускал, пока не
подадут.
     Он говорил так, как будто бы доставал слова из-под  земли, и мы даже не
всегда  понимали,  о  чем это  он. Татарчонок  Изумруд бегал  очень  быстро,
гораздо быстрее,  чем мы. Он  обгонял  нас, а потом сгибал  ноги в коленках,
опирался на руки и бежал еще быстрее, а потом оборачивался на нас и смеялся,
показывая  гладкие молочные зубы. Он как вороненок  подбирал все  блестящее:
фольгу, цветные  стеклышки, новые  монетки.  Мы  как-то  его  поймали, чтобы
отлупить,  вывернули  карманы его  нестираной  кофточки,  и  оттуда  искрами
посыпался хлам.
     Мы говорим ему:
     -- Изумруд, у тебя на лице комар!
     А он нам:
     -- Пусть сидит!
     Мы смотрим: этот комар как сгусток грязи на  его липком лице, и поэтому
он его не  прогоняет. У нас, если у  кого-нибудь ползет по руке муравей,  мы
его сбиваем шлепком.  А Изумруд даже не замечает, и муравьи, один за другим,
ползут к нему за рукав.
     Однажды мы увидели, как он плачет.  Он сидел на земле в своих вытянутых
колготках,  с дырами на пальцах, щурился так, что  глаза становились как две
черные линии и узкая полоска посередине.
     --  Меня бить будут! Убивать! -- кричит и  протягивает нам руку, полную
цветных стеклышек.
     И каждый раз, когда он щурился, щеки становились мокрыми.
     Если он не приносил домой денег, Роза била его. Мы часто их слышали. Он
кричит: "Не надо!", а потом замолкает, и слышно уже одну только Розу.
     Зеленая Муха как-то говорит ему:
     -- Привет!
     Он  подбежал  к ней и схватил ее за кофточку. Она засмеялась сначала, а
он  молчит,  тянет все сильнее. Тогда  она стала  разжимать ему  пальцы, как
кусочки  бурого  пластилина снимает с рукава, а он все равно  ее не пускает.
Еще сильнее вцепился. Тогда мы подошли. Он увидел нас, засмеялся и  побежал.
А у Зеленой Мухи платье больше не блестит.
     -- Где твоя брошечка? -- спрашиваем.
     Зеленая  Муха  заплакала,  а  мы  стоим.  Нам  все равно татарчонка  не
догнать.
     Следующий день был воскресенье,  поэтому Розу никто не видел. Она вышла
только  на следующее утро -- подметать. Стоит с метлой, а у самой из  темных
тряпок сирень блестит у горлышка. Поет веселую татарскую песню.

     -- Из-за бабки плачешь? -- спросила Света у Сони.
     На Соне было новое платье с пышной юбкой в  мелкую складку. Она стояла,
опустив голову, и оттирала пятно с подола, чтобы никто не увидел, что с ней.
     -- Не твое дело.
     И все смотрит на пятно между складками.
     -- Хочешь скажу тебе?
     -- Что?
     -- Что делать скажу!
     Соня посмотрела на нее, лицо мокрое, блестит.
     -- Скажи!
     -- Есть старухи, которые не умирают!
     -- А что делают?
     -- Живут в водоемах, как Белла Яковлевна. Помнишь?
     -- А то!
     -- Я в лагере была. Такой далекий лагерь. Нужно на поезде пилить. Бабка
приехала и все плакала, что жила там в  войну. Водила меня в  деревню -- дом
показывать. Дом как дом. Чужие люди сушат белье  на веревках,  а мы стоим на
солнцепеке и даже не можем войти...
     От жары Светочка  стала ленивой и равнодушной.  Ночью она просыпалась в
палате  для  девочек.  Они  спали  на  кроватях  с  панцирными  сетками  под
голубоватыми простынками со штампом "лагерь".
     Она  слышала, как мальчики  из  старшего отряда тихо свистят под окном,
чтобы девочки их впустили.
     И  как только она должна была  заснуть,  в  самый последний миг, лунный
свет  вливался в  окно и пустая занавеска вздрагивала так, как  будто за ней
кто-то встал и зашевелился.
     Наутро за завтраком Света говорила:
     -- У нас в палате кто-то бывает.
     Вожатая  старшего отряда  очень злилась, потому  что это она  по  ночам
открывала окна на свист мальчиков.
     -- К вам, малолетки, никто не полезет!
     -- Но стоит, до самого утра стоит за занавеской! -- уверяла Света.
     --  Заткнись,   --   злобно   шептала  вожатая,  отставляя  компот   из
сухофруктов.
     После завтрака пионеры бежали в лес обрывать дикую малину.
     На  кухню  приходили  местные  с  бидонами  смородины,  повара  кивали,
отсчитывали  деньги,  но на обед  подавали  неизменную гречку с растительным
маслом.
     Пионеры  добегали  до  ощипанных  кустов  между  лагерем  и  забором  и
перелезали  в детский  сад.  За  оградой дети в  панамках и  трусах выносили
погулять булочки  с  сыром после завтрака. Пионеры отодвигали сетку забора и
перелезали  в  детский  сад.  Бегали за  детьми,  соревновались,  кто больше
отберет булочек. Дети плакали, но булочки отдавали не сразу, после щелчков и
щипков.
     -- Три, -- с хохотом кричала Светочка.
     -- Пять, -- отвечали ей у беседки.
     На рев  детей прибегали  воспитатели,  и тогда пионеры бежали обратно к
забору по сбитым панамкам и отобранным булочкам.
     Местных называли "деревня". Только Света не дразнила от лени.
     -- Моя бабушка жила в этом доме, -- рассказывала она мест-
     ной девочке, доедая булочку с сыром.
     -- У нас нет такой, -- отвечала девочка.
     -- В войну жила.
     -- В войну может быть! Надо поспрашивать!
     -- Ты лучше вот что спроси, кто к нам в палату приходит по ночам!
     --  Ты  даешь! --  удивилась  девочка. --  Парни, конечно, из  старшего
отряда!
     --  Нет, --  отмахнулась Света.  --  Парни  к нам  не полезут.  Старуха
какая-то за шторой стоит, вся из лунного света.
     -- Хорошо, -- согласилась девочка. -- Спрошу...
     Вечером Света смотрит на пруд через крыло стрекозы.
     -- Та старуха есть! -- кричала деревенская девочка.
     Она  бежала не  по  дорожке,  а  наискосок, через  луг,  чтобы  срезать
расстояние. Она  спугнула  мотыльков. Они поднялись  роем  из травы,  и  она
вбежала в их мотыльковое облако.
     -- Они жили еще до войны. Старуха с сестрой. Старухе было пятнадцать, а
сестре -- десять, и она была совсем некрасивая, не то что старшая сестра. Их
мать  отпускала летом  на  пруд. Они  идут купаться, снимают  платья, а  под
платьями --  исподние рубашки, они  их тоже снимают, чтобы легче было плыть.
Старуха плавала что надо, а вот девочка -- не очень, и поэтому она запрещала
девочке плавать на середину пруда.
     Света поймала стрекозу и занесла ее над кузнечиком. Стрекоза схватилась
за него передними лапками, и  тут же головка кузнечика исчезла в ее глубокой
пасти.
     -- Однажды они поссорились,  --  продолжила девочка. -- Даже подрались.
Младшая  дралась  нормально:  кусалась,  царапалась,  да и старшая --  тоже.
Только  иногда  сверкнет  на  младшую  глазищами,  как  сова.  А  потом  они
помирились, и  девочка обо всем забыла, а  Старуха затаилась. Вот  утром они
идут купаться, и  старшая -- такая  ласковая. Младшая сестра идет босиком, а
та ей:  "Не ходи по пыли!" -- и сама обувает в туфельки. Но вот дошли они до
пруда.  Старшая  сестра разделась, и младшая  следом хочет  рубашку исподнюю
снять, но та говорит: "Не снимай!"
     Они поплыли. Старшая сестра плывет быстро,  а младшая  не  поспевает за
ней, да еще  рубашка вымокла и тянет вниз. Она просит: "Подожди!"  А старшая
делает вид, что не  слышит,  плещется в воде и смеется.  Младшая  кричит  ей
сквозь плеск воды, а она нырнула к самому дну и поплыла к берегу...
     Она вышла на солнышко  просушиться, а младшая сестра все еще зовет ее с
середины пруда. Только когда  крики  затихли, старшая  обернулась -- гладкая
вода и кувшинки раскачиваются.
     Потом она уже одна  приходила  купаться. И вот однажды она уснула прямо
на  берегу, а когда проснулась, то видит: над ней стоит сестра, точно такая,
как была в тот день, когда утонула. Рубашка на ней мокрая,  к телу липнет, с
волос течет, а в руках -- алюминиевый ковшик. "Раз я утонула, -- говорит, --
то  я теперь навсегда останусь такой. А вот ты состаришься и уже никогда  не
умрешь! -- и выплеснула  ей  в лицо воду из ковшика. Та вода была с середины
пруда. -- Только и будешь ты, -- говорит младшая  сестра, -- пугать по ночам
детей вместе с совами, и ничто тебя не спасет!"
     Тогда  Старуха  заплакала оттого, что ей так долго жить, но девочка уже
исчезла.

     -- Ври больше! -- сказала Соня.
     -- Не веришь? -- спросила Зеленая Муха.
     -- Нет.
     -- Я тоже не  верила  и  даже  спросила у бабки, а  бабка кивнула мне и
говорит: "Да, были до войны такие девочки!" Ты, Сонь, облей свою бабку водой
с середины пруда, и если  она сначала заплачет, а потом станет тебя  ругать,
то, совсем как та Старуха, она не умрет никогда!

     Наутро Софья Марковна спрашивает:
     -- Сонечка, где мой алюминиевый ковшик, в котором я всегда варю яйца?
     -- Откуда я знаю? --  отвечает Шерстяная Нога.  -- Следи сама за своими
ковшиками.
     Тогда Софья Марковна сварила ей яйцо в  кастрюльке, а Соня думала,  как
злая  девочка  зачарованно  глядела  на  стрекоз  и  кричала  им:  "Стрелки!
Стрелки!", заглушая голосок с середины пруда, и уходила все дальше и дальше.

     Мы говорим Шерстяной Ноге:
     -- Плаваешь, Сонька, ты  плохо, поэтому мы  поплывем за тобой на лодке,
чтобы ты не тонула!
     И дурачок уже стоит с веслами.
     Сонька засмеялась и говорит:
     -- Смотрите, у Федьки выросли усики!
     Он тогда прикрыл рот рукой, чтобы мы не смотрели. Тяжелая его невнятная
челюсть  исчезла за  ладонью,  и  только два  теплых  глаза глядят на  нас с
любопытством.
     Сонька прыгнула в воду. Плывет. А мы за  ней -- на лодке.  Зеленая Муха
стоит с ковшиком. Волнуется.
     -- Ты, если устанешь, Соня, держись за лодку! -- кричим мы.
     Она молчит и плывет к лебединому домику. Платьице ее нарядное потемнело
в воде.

     Вечером,  когда Сонечка вернулась домой,  бабка Софья Марковна сидела у
окна и штопала рейтузы к зиме.
     -- Дрянь! -- сказала она Шерстяной Ноге. -- Все платье вымочила!
     -- Дрянь!  -- передразнила Шерстяная  Нога,  отбежав к  столику. -- Все
платье вымочила!
     -- Я скоро умру, Соня, -- привычно начала Софья Марковна.
     --  Да  что  ты говоришь,  --  огрызнулась Шерстяная Нога и спрятала за
спиной алюминиевый ковшик с водой с середины пруда.
     --  Ах  ты!  --  поднялась  бабка  и  шлепнула  ее  рейтузами.  Рейтузы
проскользнули по мокрому платью. С платья потекло.
     -- Не больно, не больно! -- кричит Сонечка.
     Бабка бежит за ней, бьет рейтузами то обои, то воздух.
     -- Где была? -- кричит бабка.
     -- Не твое дело! -- а сама убегает. Боится воду пролить.
     -- Я устала, Соня, -- выдохлась наконец  Софья Марковна и  опустилась в
продавленное кресло.
     Соня пошла переодеваться, а бабка из-за стены говорит:
     -- Был июнь, когда он умер!
     -- Ну и что! Ну и что! -- кричит Соня из комнаты и смотрит в ковшик.
     --  Да, был июнь, -- продолжила  бабка. -- Он лежал все  в том же своем
белом кителе. Подтянутый, словно отдавал честь на военном параде...  А когда
он  навсегда скрылся  от меня  за  крышкой гроба, я  все вспоминала, как  мы
сидели с ним в  самый первый день нашего знакомства в ресторане над морем, и
я была одинаково счастлива  тогда, в ресторане, и здесь, на кладбище, потому
что я  знала,  что после моей смерти мы  опять будем вместе, но  мне суждено
умереть даже не на море. Меня похоронят...
     -- Не суждено, -- торжествуя, перебила внучка. -- Не похоронят!
     Ночью Шерстяная Нога вошла к бабке Софье Марковне с  ковшиком  воды. Во
сне  Софья  Марковна  так тяжело вздыхала, что Соня решила  --  бабка  давно
проснулась  и  переживает  наяву. Но тут Софья  Марковна подтянула одеяло  и
повернулась  к  двери, и  Соня поняла  --  спит.  И  тогда  она  легко-легко
перебежала комнату  и  выплеснула воду бабке в лицо. Софья  Марковна села  в
постели,  открыла  глаза и  заплакала. Она терла лицо руками,  как будто  бы
умывалась. Вода стекала с ее крашеных волос по шее за ворот рубашки.
     -- Соня, Сонечка! -- плакала старуха.
     -- Удалось, -- шептала девочка, -- удалось.
     И она смотрела, как ночная рубашка прилипла к высохшим плечам ее бабки.
Бабка запустила пальцы в редкие волосы и пытается их выжать.
     -- Удалось! -- четко сказала Соня и засмеялась.

     Брат стоял  на  балконе.  Люба вышла.  Уткнулась лицом в плечо.  Свитер
намок.
     --  Ты  совсем  не говоришь со мной,  -- сказала  Люба, зная, что через
несколько его слов ей все равно уходить. Скажет что-нибудь зло.
     -- Я же тебе брат.
     -- Ну и что?
     -- А пять лет назад, ты не помнишь?
     -- Ты все слышал тогда? -- спросила Люба.
     -- Все. До последнего слова.  Я  стоял на балконе, а вы  -- внизу, я не
видел вас в  темноте. Лучше бы  вы сразу с ним, или бы это вышло случайно. А
ты,  как о преступленье,  договаривалась с  ним  на  словах. Он тебя  только
слушал и колебался, соглашаться или нет. Все говорила ты. Потом  при всех вы
почти не подходили друг к другу, потому что  все уже было решено, и то,  как
ты случайно дотрагивалась до него, и те скудные слова между вами еще сильнее
подтверждали ваш сговор. Я и  он, мы все понимали, только вы тогда  не знали
обо мне. Ты хоть помнишь, как его звали?
     -- Помню.
     -- А что у тебя было с тем солдатом?
     -- Он даже пальцем до меня не дотронулся.
     -- А ты ему расскажи, какая ты!
     -- Он не дослушает, ты понял?
     -- Понял.
     -- Ну я пошла!

     -- Встретимся в "Патефоне", -- сказала Люба солдату.
     Но с утра кафе было закрыто, поэтому они сидели на качелях во дворе.
     -- Меня переводят, -- сказал солдат.
     -- Ну и что?
     -- Я  к матери поеду  сначала. У нее крыша еще с осени протекла.  Так я
подправлю.
     -- А что твоя мать?
     -- Она одна живет. В школе учительница. Вы что делали на выпускной?
     -- Плавали на катере.
     -- На катере? -- переспросил. -- А мы сняли зал в соседнем санатории, а
утром ходили к реке.
     -- Танцевали?
     -- Танцевали.
     Он был самый маленький в классе. Подросшие одноклассники часто били его
в коридоре.
     -- Ну что, заморыш, умылся?
     Били кулаком под нос, и если кровь текла сразу, то его отпускали.
     -- Ты танцевал? -- спросила Люба.
     -- Немного.
     Старшие девочки, глаза с поволокой, прохладно дотрагивались до лица.
     -- Уже бреешься, Ромик?
     У него темнели глаза, и он отвечал в сторону:
     -- Только подбородок.
     -- И тебе никто не нужен? -- спросила Люба.
     -- Что? -- не понял солдат.
     -- Значит, никто?
     -- Никто... Ну, мне пора!
     Тогда  она  спрыгнула с  качелей и побежала  за ним;  как будто  бы они
прощались на вокзале и поезд уже тронулся, а она все держит его за руку или,
как дурачок, смотрит -- нет ли желтых листьев на лицах, далеко ли до осени.
     -- Не надейся, так не будет всегда! --  кричала она солдату.  -- Я тоже
была такой.  Мне  никто  не  был нужен,  никто! Когда-нибудь и тебя  зацепит
по-настоящему, но будет слишком позд-
     но. Ты навсегда останешься один. Слышишь, солдат?

     Мы играли в прятки. Водил дурачок. Мы решили не прятаться далеко, чтобы
ему  не  надоело нас  искать. Только Сонька со  Светкой куда-то побежали.  У
Соньки  платье полиняло  от  воды,  потому  что мы  часто просим  директора:
"Полейте  нас из шланга!", и  он  обливает  нас холодной водой. Зеленая Муха
даже простудилась, и у нее над губой выскочила простуда. Мы ей говорим:
     -- Ну что, усатая, как дела?
     -- Да ничего, -- отвечает.
     А Соньке говорим:
     -- Не вставай под шланг в таком платье!
     А она нам:
     -- Мне же тоже жарко!
     Мы спрятались в кустах за оградой, чтобы дурачок все-таки не  сразу нас
нашел, и мы даже не заметили сначала, как он раздвинул ветки и крикнул нам:
     -- Выходите!
     Мы выходим по  одному. Он нас пересчитал. Смотрит, кого-то  не хватает.
Опять пересчитал, опять не сходится. Мы ему говорим:
     -- Света с Соней не с нами!
     Он кивнул, мол, понимаю, и спрашивает:
     -- А где этот?
     Мы засмеялись:
     -- Кто?
     А сами одного человека за кустами прячем, и кто-то  там в кустах шепчет
ему: "Не плачь, не плачь!" -- и протягивает пустышку.
     Но дурачок не стал искать дальше. Побежал в сад к цветам и флюгеру.
     Мы зовем его:
     -- Федя! Федя!
     А он приставил лестницу и протирает стрелку.
     -- Где Света? -- напоминаем мы. -- Соня где Зубарчук?
     А он молчит. Трет флюгер до блеска.

     Как только дурачок начал считать, они побежали  сразу же в глубь двора.
Когда Света бежала,  в кармане ее кофточки речные камешки постукивали один о
другой.
     -- Что стучит? -- спросила на бегу Соня.
     Света молча показала карманы.
     -- Я такие знаю, -- кивнула Соня.
     Они сбежали вниз по  ступенькам в подвал выселенного дома. А в  подвале
спал безногий на куче тряпок. Шумно дышал. С острым свистом.
     -- Хорошо мы спрятались, -- сказала Света.
     -- Хорошо, -- согласилась Соня, но тут же забеспокоилась: -- А вдруг он
забудет нас искать?
     -- Не забудет!
     Зеленая Муха достала из  кармана два прозрачных камешка, ударила один о
другой и высекла искру.
     -- Не умеешь, -- зачарованно прошептала Соня и взяла камешки.
     Сначала потерла один о другой, а потом ударом звонко столк-
     нула, и тут же, как слабое мерцание рыбок в глубине аквариума, пролился
бледный поток искр.
     -- Еще, -- попросила Зеленая Муха.
     Соня снова ударила камешки, и  искры разлетелись, как бледный фейерверк
на закате лета.
     -- Еще!

     --  Девочки не приходили пообедать? -- спрашивала Софья Марковна Просто
Бабку.
     -- Света больше не ждет,  когда я  проснусь. Возьмет на кухне печенье и
бежит на улицу, потому что жарко.
     Софья  Марковна  пришла  с  опавшей  завивкой, расческой  поделенной на
узенькие пряди. Губы забыла накрасить.
     -- Может быть, к ужину придут?
     -- Может быть.
     В юности у Софьи Марковны были темные глаза, а у Просто Бабки -- серые.
К старости  у обеих стали прозрачными, как желтая  слюда, потому что  раньше
они ловили жизнь  на лету и смотрели наружу, а потом устали от жизни и стали
смотреть в себя.
     --  Роза-татарка,  знаете?  --  разливала  чай Просто Бабка. --  В моей
брошечке выхаживает. Улыбнулась мне, прикрыла ворот рукой, чтоб не блестело,
и все про  здоровье  говорит.  Как вы, мол, себя чувствуете. Я у вас  серьги
видела с жемчугом... У вас, Софья Марковна, почему тина в волосах?
     Но Софья Марковна промолчала.

     Безногий завозился во сне на  куче старых тряпок, как будто бы  все это
старое тряпье вздохнуло и вдруг осело.
     -- Как будто свистит в дудочку, -- засмеялась Света.
     -- Мне бабка свистульку купила, -- вспомнила Соня. -- Птичка на бревне,
знаешь? Свистишь в дудочку, она чирикает.
     --  Знаю,  --  сказала Света.  --  Моя  тоже старается.  Каждую  пенсию
что-нибудь покупает.
     -- А что? -- ревниво спросила Соня.
     -- Открытки с ангелами!
     -- Принесешь?
     -- Принесу, -- пообещала. -- Ты бабку-то свою облила?
     -- Облила.
     -- Ну слава Богу!
     -- Смотри, -- засмеялась Соня, -- безногий опять дышит!
     Безногий хрипло  выдыхал, при выдохе  по  раскиданным  тряпкам пробегал
ветерок.  Соня  приставила  маленькую веточку  к  его  ноздре,  но  безногий
вздохнул, и веточка  упала с лица. Тогда Соня приложила  веточку побольше, с
узеньким  листиком.  Безногий  втянул веточку  в ноздрю, только кончик листа
зеленеет. Девочки склонились к его лицу,  чтобы посмотреть, что дальше будет
с листиком,  но безногий  потянулся во сне и звонко чихнул.  Соня  со Светой
засмеялись и побежали за перегородку.

     Бабка  Софья  Марковна  и  Просто Бабка  искали  девочек  на  Вспольном
переулке.
     -- Товарищ милиционер, -- позвала Просто Бабка.
     У  Копейки  был  выходной.  Он  был без формы. Он ехал по  переулку  на
велосипеде с рамой, ловко объезжал машины, сигналил воробьям.
     -- Хороший денек, -- пытался говорить по-московски.
     --  Наши  девочки  потерялись, --  перебила  Софья Марковна.  -- Соня и
Светочка не пришли на ужин!
     -- Бегают где-нибудь!
     -- И не обедали!
     -- У меня выходной, -- сказал  Копейка и хотел было  уехать, но бабки с
двух сторон схватились за руль велосипеда.
     -- Найдите нам девочек, товарищ милиционер!
     Тут мы бежим по переулку и кричим:
     -- Копейка! Копейка!
     А он нам крикнул:
     -- Где ваши подружки?
     И даже не успел разозлиться.
     -- Мы играли в прятки, -- говорим. -- Но их до сих пор никто не нашел!
     А Федька все с  флюгером возится наверху. Нам совсем его не видно из-за
зелени.  Только  две  босые  пятки  на перекладине. Он услышал  наши  крики,
раздвинул ветки и опять всех пересчитал,  и бабок, и милиционера Копейку,  и
даже его велосипед.
     -- Светку ищут! -- закричали мы. -- И Шерстяную Ногу!
     А Федька отвечает:
     -- Они в подвале сидят рядом с аркой на Садово-Кудрин-
     скую.

     За перегородкой Света и Соня увидели: из щели в полу льется красноватый
свет.
     -- Погреб?
     -- Бомбоубежище!
     Они  увидели в просвет  маленькую комнатку  под  землей. На полу стояла
лампа  с плоским абажуром, и Роза в  желтоватом кругу света кричала что-то в
темноту. Роза однажды увидела, как дурачок у пруда прыгает через палочку.
     -- Ай, хорошо! -- сказала Роза и шлепнула себя по коленкам.
     Когда с улицы Роза  и Изумруд вползали в бомбоубежище выселенного дома,
Изумруд убегал в темноту, и даже  когда Роза включала  лампочку на полу, его
не было в кругу света.
     -- Иди! -- кричала она ему.
     А он тихонько хихикал из угла. Соня и Света не понимали их языка.
     -- Иди! -- звала Роза сына, и тогда тоненький смех раздавался ближе. --
Иди! -- снова звала Роза, и тогда татарчонок торопливо вползал в круг света,
и Роза из темных пальцев кидала ему кусочек сахара.
     -- Прыгай! -- кричала Роза, вытягивая прутик.
     Маленький татарчонок Изумруд перепрыгивал на четве-
     реньках.
     -- Хорошо!
     И Роза гладила его по черной масленой голове.
     -- Прыгай! -- снова кричала Роза и поднимала прутик повыше.
     Изумруд снова перепрыгивал, а если у него не получалось, то Роза больно
хлестала его веточкой.  Тогда Изумруд  рыдал  и  скулил, подтягивая  ноги  к
животу.

     --  Где они? --  крикнула Просто  Бабка, бесстрашно вступая  в  темноту
подвала.
     --  Где  они?  --  крикнула  Софья Марковна и  вошла следом, но тут обе
споткнулись о безногого.
     -- Тряпки какие-то!
     -- Что? -- не понял безногий, просыпаясь, и тут же потянулся к пиву, но
бутылка была пуста.
     --  Так!  Пропустите  меня!  -- подал голос  Копейка. --  В подвальчике
лежишь, да? -- кричал, нагибаясь над безногим. -- Пивко потягиваешь! На чьи,
интересно знать, денежки?
     Он  говорил так, как будто ему неуютно жить в мире, и  он  все  мельчил
вокруг себя.
     -- Сдашь бутылочки и снова напьешься?
     И  мелко  подпрыгивал  над безногим в  своих летних брючках, как  будто
раскачивался. Но вдруг сорвался и забежал за перегородку.
     -- Вот они! -- закричал, выталкивая Соню со Светой.
     -- Живы! -- закричали бабки.
     -- Мы играли! -- говорила Соня.
     -- Мы не виноваты! -- говорила Света.
     -- Девочек спрятал за стеночку! -- бледнел от гнева Ко-
     пейка.
     -- Спал я, -- отругивался безногий. -- Не знаю, как они сюда залезли!
     -- Мы больше не будем! -- ныли Соня и Светочка.
     А бабки подталкивали их в спину, чтобы они быстрее выходили.
     Соня стоит на улице в перепачканных кружевах, щурится от света. Камешки
зажаты в руке.
     --  Думал, в подвальчик, да? -- заходился  милиционер.  -- С девочками,
думал?
     --  Оставьте, товарищ милиционер, --  просили бабки,  --  спал человек,
понимаете?
     Безногий угрюмо молчал.
     -- У меня личные счеты! -- вырывался Копейка. -- Чем же ты их, обрубок,
заманил? Как же ты по ступенькам спус-
     тился?
     Соня посмотрела на Копейку и  вдруг  заплакала, а безногий молча ударил
его кулаком в живот.
     -- Ты че, мужик? -- извивался  Копейка. Смотрел сквозь слезы. -- Ты че,
ученый, да? Приемчики знаешь?
     --  Я  бы  тебе,  сынок, морду  набил,  -- сказал безногий.  -- Только,
видишь, не достаю.
     Когда  они  поднялись из  подвала  на улицу, милиционер  протянул  руку
безногому,  чтобы  тому  было  легче  ехать  в  милицию,  но  безногий  руку
оттолкнул.
     -- Пусти, фашист! Сам поеду!
     Копейка ехал на велосипеде, медленно крутил  педали, рядом  на  каталке
ехал безногий.

     Мы выбежали  на улицу  Герцена,  а  там  --  перед  писательским  домом
праздник  цветов. Продавцы  вытянули  перед собой крепкие розы  и  последнюю
сирень.  Лица утонули в цветах. Как будто бы сами цветы кричат о себе на все
лады,  расхваливают  себя. Так  кукловоды прячутся  за ширмой  и, каждый раз
меняя голос, говорят то за одну, то за другую куклу.
     Они сирень хотели продать, мы знаем. Только  кто ее купит? Она осыпется
после  первой же воды. Только ветки останутся  в подсыхающих  листьях. Цветы
кричали друг другу с двух сторон дороги сами для  себя,  потому что их никто
не хотел.  Тогда продавцы, стряхнув последние  соцветья,  отшвырнули  сирень
прочь, в толпу бегущих детей, в отчаянье открывая лица.
     Мы все думали, чей же это праздник -- цветов или детей, потому что дети
торопливо пробегали  по  улице и исчезали  в глубоких  дверях  писательского
дома. Этих детей  особенно видно весной. Они  торопливо скользят по прохожим
темными глазками подземных зверьков. У  них всегда отвислый  подбородок, как
будто бы они  забывают закрыть рот и им надо напоминать. А голос у них, даже
когда они говорят между собой на темном  своем непонятном языке, просящий по
привычке.  Они не друг у  друга просят, а  у тех,  кто проходит мимо и вдруг
случайно  услышит  их  хрипловатые  гортанные  голоса.  Летом  они бегают  в
ситцевых платьях, и их поначалу даже не отличить, только кожа у  них мутная,
в разводах грязи.
     Мы как-то бежали за пивом для безногого, а Шерстяная Нога говорит:
     -- Мне бабушка рассказывала, что здесь хороший буфет!
     Но женщина на входе замахала на нас:
     -- Вы зачем да вы к кому?
     Мы отвечаем:
     -- Мы за пивом!
     Тогда она даже замолчала на мгновение, прежде чем заорать:
     -- Идите! -- толкает нас. -- Идите! А то ходят тут со всей Москвы!
     На  лестнице  на несколько  ступенек выше стояла одна  женщина в темной
юбке с тяжелыми узорами по шву. Она бы  вообще выглядела нормально, если  бы
на свой морщинистый лоб не налепила бы  бордовую  родинку. Она разбросала по
плечам легкие седые волосы и не сводила с нас глаз. А потом стала перед нами
ходить то во двор, то на улицу -- показывать, как ее запросто пускают.
     А дети из  метро --  их отмыли и нарядили в золотые платья, в руки дали
по  взбитому  куску торта, -- прыгают  глазами по толпе, помнят про челюсть,
придерживают рукой и больше не шепчут -- гортанно кричат.
     И с  одной  стороны Роза в толпе счастливых матерей  заставляет  своего
татарчонка  прыгать  через  прутик и бьет его этим  прутиком  после  каждого
неудачного прыжка. Счастливые матери аплодировали Розе, и она раскланивалась
и  собирала деньги  в  старенькую кепочку. А на другой стороне --  женщина с
индийской родинкой кувыркалась в  толпе  и несколько  раз прошлась на руках,
помахивая спичечными ножонками.
     А мы покивали одной девочке с тортом. Липучке. Она тут же остановилась.
У нее лицо было темнее, чем глаза. Она пробежалась по нам глазами и сказала:
     -- Я сирота. У меня мама умерла! Я на вокзале живу под поездами!
     А мы видим: вон там стоит ее мама и машет гвоздиками.
     -- Как же так? -- говорим и показываем в толпу.
     -- Ну и что? -- продолжает Липучка. -- Это все равно не настоящая. Так,
приютила на время...
     Но тут мать позвала свою Липучку на их языке, и Липучка от нас убежала.

     Безногий выкатился  из милиции. Поехал по  улице  Щусева, поглядывая на
высокие кусты  сирени. Сирень уже  почти  отцвела,  только  на  самом  верху
чуть-чуть синела, но нам уже было не достать.
     -- Здрасьте! -- кричим. -- Вас уже выпустили!
     Он почти  с нас ростом, только рост -- это  у нас, потому что  мы можем
бегать,  а у  него длина тела,  потому  что  бегать ему нечем.  Если  бы  он
попросил нас спрятать его, мы бы поднялись и закрыли его своими спинами.
     --  Дайте  покататься! -- попросили мы.  -- Мы  вам пива  из гастронома
привезем!
     На лавке сидели сонные старики, и он крикнул им:
     -- Как жизнь, ребята? -- Но они едва кивнули ему сквозь сон.
     Мы все подняли безногого, чтобы посадить на скамейку к старикам. Он был
из  них  самый высокий.  Но тут  подошли  два молодых  парня, и, уезжая,  мы
слышали, как безногий говорил:
     -- Вы только представьте: бой идет, жара, пыль. Воевать не-
     охота!
     Ему  было все равно, кому  говорить. Ему нужно было  рассказать что-то,
что его мучило и просилось наружу.
     Мы  поехали за пивом, а на углу  у выселенного дома с  жестяной  крышей
стояли  Соня  со Светкой.  Солнце  стекало  вниз  по  крыше, и целые  облака
тополиного пуха проплывали мимо их лиц. По водосточной трубе карабкался дядя
Саша из "Маргариты".
     -- Кошка на крыше, -- рассказали они. -- Мы не можем достать. Дядя Саша
полез.
     -- Пошли лучше за пивом, -- позвали мы. -- Безногий дал тележку.
     -- Пошли, -- согласилась Шерстяная Нога.
     -- А кошка? -- спросила Света.
     -- Пошли, -- тянула Шерстяная Нога, -- потому что вдруг он бандит.
     --  Ты что, --  улыбнулась  Света. -- Это же дядя Саша! Он  нас в  кафе
пускает. Мы были у него зимой на дне рождения, на восемнадцать лет!
     -- Ну и что, -- говорит Соня. -- Мне бабушка такое рассказывала!
     А дядя Саша как раз успел долезть до четвертого этажа. Он слушал, о чем
мы говорим, и смотрел на нас из тополиного пуха.
     -- Он не бандит,  -- заступились мы. -- У него серьга в ухе, потому что
так модно. Но все равно, пошли за пивом. Безногий ждет!
     -- Ну пошли! -- согласилась Света.
     -- А я! А я! -- зарыдал дядя Саша с трубы.
     Но мы только рукой махнули.
     Мы приходим, а на дверях магазина табличка "Закрыто". Но мы потянули на
себя дверь, и  она послушно поддалась.  Входим: прохладный, пустой  магазин,
дверь во двор -- нараспашку, и нам видно в проем,  как два грузчика в черных
халатах  сидят друг против  друга и пьют  пиво, откинув  головы.  Опрокинули
бутылки горлышком вниз и ждут, когда пиво выльется все до последней капли.
     Мы оставили деньги на прилавке,  кучку мятых рублей, а пива  взяли, как
обычно. А на прилавке стояли весы. С одной стороны вместо гирьки лежал рыжий
кот, пришлый, а с другой -- черный, из магазина.
     Взяли пиво, а навстречу нам Люба с братом. Он только что слез с крыши и
прячет от нее порванный рукав.
     --  Люба! -- закричали мы. -- Люба! Иди  скорее  в  магазин,  а то тебя
уволят с работы. У тебя там два кота на весах.
     Она посмотрела на нас: глаза обведены черным, как самое  живое на лице,
так обведены,  как  будто бы  они  у нее в  двух траурных рамках.  Она  нас,
наверное, даже не заметила. Она была молодая и поэтому равнодушная.  Ей было
все равно, что  мы,  что старики.  Они  с  братом прошли. Люба  ругает  его,
тоскует.

     Мы привезли пива безногому, но он уже давно  сидел с  молодыми парнями,
Вовой  и  Леликом, пил с ними водку,  и все  они так размахивали руками, что
даже сонные старики зашевелились.
     -- Я че, мужики, -- кричал безногий, с  кем-то споря.  Хотя все были за
него.
     Мы  толкаем тележку с пивом, но он даже  не  оборачивается,  так горячо
спорит.
     -- Мы  в Берлине входим  в  один  дом,  как в  санаторий, как будто бы,
мужики, совсем нет войны!
     Лелик с Вовой били его по плечам, утешая:
     -- Тебе, старик, ноги за Родину оторвало!
     -- Это не за Родину, -- отбивался безногий  от их дружеских хлопков. --
Это мне потом оторвало!
     Дети из детского  сада напротив  выкидывали  на  дорогу  панамки  из-за
невысокого заборчика.
     -- У нас  панамка  улетела, -- кричали  прохожим.  --  Тетенька, дайте,
пожалуйста!
     Когда прохожие, бросив все, подавали им  панамки с цветными полями, они
снова их выкидывали и снова  звали  на помощь.  Безногий так громко кричал с
мужиками, что они наконец увидели его и замолчали, пораженные.
     -- Дядька, догони! -- вдруг позвали они, разглядев, что у него нет ног.
-- Догони! -- и отбежали от забора.
     Безногий ударил себя  по обрубкам ног, как обычный  человек  ударил  бы
себя по коленям. Показал, что не может догнать. За-
     смеялся вслед  за ними, заразившись их  смехом.  Лелик с Вовой смотрели
насупленно, а безногий кричал:
     -- Ой, не могу! Какие!
     И тогда широкие лица мужиков прояснились.

     Стало  почти так же, как на Девятое мая, когда солдаты и инвалиды прямо
в небо изо всех сил выдыхают "Ура!" и "Мир во  всем мире!", когда каждый год
-- День Победы, а после него всегда  первый  день  войны;  как  кино,  когда
молоденькая Татьяна Самойлова с пояском вокруг талии встречала солдат.
     А  нам --  все равно бежать мимо очереди  за  квасом,  квас  наливают в
бидоны и в кружки тем, кто бидона не  принес, а в очереди стоит  обязательно
Жора в трикотажной майке и уже вымочил ворот; и милиционер Копейка потянулся
к нам со своего велосипедного седла: "Простите меня!", а мы не простили,  мы
просто  забыли; а  потом  -- мимо  пруда, где два  парня купаются с  собакой
Змейкой  и уже  доплыли  до середины пруда,  а третий,  дурачок, их  старший
товарищ, разлегся в лодке,  и лодка качается на воде; а нам все равно бежать
мимо, мимо и быть только детьми лета и больше ничьими детьми...

     Июнь--декабрь 1994 г. -- январь 1995 г., Москва













Last-modified: Thu, 06 Jul 2006 04:12:08 GMT
Оцените этот текст: