орит Люба. -- Врешь! И дотрагивается мокрым языком до железа. Отпрянул. Кончик языка красный. Снег заскрипел. Чужие шаги из-за ограды. Стоит между памятниками, щурится от сияния. Телогрейка на плечи съехала. -- Вы к кому? -- спрашивает. -- А вы с кладбища? -- Ну и что? -- Мы просто так, -- говорит Люба. Отвела глаза в сторону. -- У нас тут знакомые! Солнце совсем растеклось, и на снег смотреть больно до слез. -- Не балуйте, ребята, -- говорит. Отвернулся. Опять снег заскрипел под ногами. Уходит. Но вдруг остановился и крикнул: -- Там в решетке вынимается второй прут! Поставьте на место, когда обратно полезете! И опять спина в телогрейке мелькает между могилами. -- Найди, найди меня! -- кричит Саша и убегает, сбивая снег с елей. Варежки на резинках несутся следом. Боятся не успеть. -- Где ты? Где ты? -- кричит Люба. -- Я потеряла тебя! Я уже не играю. Фотографии на памятниках сверкают улыбками. Отражают прутья решетки. Вдали музыка. В просветы между деревьями видно, как человек заколачивает гроб. Старик спрятал лицо в руки, и женщина рядом что-то ему говорит. Но слишком громкая музыка, слов не разобрать, только рот кривится. -- Где ты, Саша? Я совсем не вижу тебя! На снегу маленький след с широким придавленным каблуком. Она торопится, пока следы не занесло. Он сидит за оградой, его совсем не видно за памятником. Коленки подтянуты к подбородку, обхватил руками. Варежки болтаются. -- Потерялся, да? -- кричит ему. Он молчит. Глаза круглые. Мертвые сияют улыбками с фотографий. Глаза стерты. -- Потерялся? Он молчит. Руки покраснели от холода. Ветка дрожит. Осыпается снегом. Ограда в просвете между деревьями. Она бьет его от страха, а он даже не кричит, такой послушный. Они едут в метро. Вагон светлый. Лица напротив видны: глаза тусклые. Тогда он отвернулся от них, прижался к ней и опять задышал в плечо. Опять вымочил свитер. Дети подходят к дому, а во дворе лежат деревья. Раньше высокие, а сейчас лежат. И мать говорит: -- От них пух летит прямо в комнаты, прямо в глаза! Я столько ходила в ЖЭК, столько просила, а они только сейчас, только зимой прислушались... Рабочий сверлит дерево электропилой. Люба подошла. Стружки летят на руки. Мокрая деревянная пыль. И рядом -- длинный тополь лежит. Ветки сломаны. Она заплакала. Упала на ствол. -- Их во сне, их во сне, -- говорит и гладит дерево. Саша подбежал: -- Что во сне? -- Зимой они спят. Им не так больно умирать! И мать закричала. Однажды пела Алла Пугачева, а мама купала Сашу. Вымытый, он был как хрустальное горлышко. -- Иди купаться, Люба! -- позвала мать. -- Сама вымоюсь! -- Волосы не промоешь. -- Промою. И снова лето прижалось к окнам. Пустой воздух. Без тополей. Люба вышла из ванной в новом спортивном костюме. Саша в комнате захихикал. -- Что, костюм смешной? -- спросила Люба. Саша снова захихикал и прикрыл рот ладошкой. -- А что тогда? Саша молчал и отводил глаза в сторону. -- Ты подглядывал! -- догадалась Люба. -- Спрятался в простыни! Саша закрыл рот кулаком, заглушая смешки. Люба разо- злилась: -- Сейчас я выброшу тебя в окно, вонючка! Саша сначала не поверил и поэтому не стал убегать. Но когда Люба выволокла его на балкон, он стал вырываться и визжать: -- Я больше не буду! Не буду! Ты сама вонючка! Сама! Ему было шесть лет, а Любе -- десять. Она приподняла его за подмышки и, как простыню, вывесила на улицу, перегнувшись через перила балкона. Саша кричал, потом затих. Руки у Любы затекли, он показался ей невыносимо тяжелым. Она поняла, что еще чуть-чуть, и он упадет вниз, на тротуар. Пролетит перед темными окнами и витриной магазина -- и вниз. И вдруг она увидела плоские пни во дворе, плоские круглые пни... И она рывком втащила его обратно через перила. В апреле они вышли. Обувь чавкает. Она ему до виска. -- Я выше тебя! -- и встает на цыпочки. -- Хорошо, -- соглашается он и скучает. Девушка звонит у магазина. Прикрыла трубку рукой, чтобы лучше слышать. Он обернулся. Воздух светится. Они пошли на пруд. Лед тает, стал серый и рыхлый, но воды не видно. -- Мы давно с тобой не катались, -- говорит Люба. -- Ты хоть помнишь, где твои коньки? -- Помню, -- отвечает и не смотрит на нее. Смотрит на девочек на аллее. Одна нагнулась завязать ботинок. Волосы упали, закрыли лицо. Две другие остановились, ждут. В руках -- пирожки с рисом. Пальцы без перчаток покраснели. -- Помнишь, мы с тобой покупали пирожки возле катка? У тети Оли, сразу же после светофора. -- Ну и что, -- отвечает лишь бы ответить и чертит что-то прутиком по земле. Виски порозовели от холода. -- Пойдем, -- позвала Люба. -- Пойдем, -- отвечает и все водит прутиком. -- Пойдем, -- еще раз позвала. -- Конечно, пойдем, -- согласился. Сломал прутик. Отбросил на снег. -- Я просто не расслышал. Улица блестит. Отражается в витрине. Мальчики стоят на углу, пьют портвейн из одного стакана. По стоку бежит талая вода. Уборщица из магазина подошла, подставила ведро под сток. Вода падает на дно, звонко бьется о стенки, лепечет неразборчиво. -- Привет, -- говорят мальчики Саше. Один высокий, в распахнутой курточке. Шея торчит из ворота рубашки. Бледная ямка между ключицами. Он взглянул на нее бегло и тут же забыл. -- Привет, -- оживился Саша. Хочет к ним. У нее кольнуло в горле, но сдержалась. -- Будешь? -- протягивают ему стакан. А он улыбнулся им, показывает, что с ними вместе, но сейчас не может: -- Вечером встретимся! -- Сестра твоя? -- блеснули глазами. Смотрят прямо ей в зрачки. Она старше их, но смутилась. Отвела взгляд. А он кивнул: -- Сестра! Хочет к ним и злится, что не может из-за нее. Брызги полетели через край ведра. Вода совсем чистая. Дно блестит. Они зашли за угол. Мальчики не видят их. Кричат: "Пока, Саша! Приходи вечером!" И она вспомнила звон воды в ведре и заплакала. Он вернулся, когда стемнело. Она спрашивает: -- Ну и где ты был? -- Ерунда, -- отвечает, а сам дышит на нее вином и улыбается воспоминанию. -- С ними был? А он не понял: -- С кем? -- Не знаю... Не знаю по именам... Он смотрит на нее сверху, ждет, когда отпустит, чтобы весь вечер вспоминать, как они все пили из одного стакана, и тот звон воды, и улица отразилась в стекле... -- Куда ты ходил? -- спрашивает Люба. -- Отстань, -- устало просит. Тогда она ударила его по плечу, совсем слабо, а потом еще раз по руке, как раньше. Он растерялся, отступил к стене, поддается от удивления. И тогда она ударила его в живот. Он вздрогнул от боли, шагнул к ней, поднял на руки, легко, как раньше ворох белья, бросил в кресло в комнате и запер дверь. -- Сиди давай, -- сказал, выходя. Она подбежала к двери, дергает за ручку. -- Вырос, да? -- закричала. -- Стал взрослым? Утром мелкий, но частый дождь пролился на футбольное поле с распахнутыми друг к другу воротами и короткой, блестящей травой, по которой если пробежать, то она тут же гибко выпрямится и потянется вслед за игроком. На поле под дождь вышли подростки из летнего лагеря. -- Федя! -- свистели они в пустые окна школы. -- Гони мяч! Из окна вылетел мяч, и следом, с подоконника в траву, спрыгнул дурачок. Играли в футбол под дождем. От жары парило, и от дождя и тепла поднимался туман. В тумане казалось, что они бегут медленнее, чем обычно, и только резко, со свистом пролетал мяч, и дурачок на воротах каждый раз отбивал его, торопливым шепотом отсчитывая удары. Но потом вдруг замирал, пересчитывал подростков на поле и смотрел, как мелькают их ноги. Снова начинал считать, но сбивался. Дети из индийского посольства напротив школы казались особенно смуглыми в медленном тумане. Они кричали друг другу на своем языке и по очереди пинали веселый цветастый мяч, но дети из сада их не замечали. Директор школы смотрел в сад из окна, отыскивая внука среди игроков. Все они, как и дурачок, бегали в одних шортах и босиком, розовея от игры и дождя. "Вот бежит мой внучек", -- думал старик на кого-нибудь из подростков, но потом через несколько движений понимал, что нет, и опять до боли щурился, отыскивая дурачка. Игроки первыми заметили директора. Внук на воротах закивал. -- Резвые, резвые у вас глаза, -- шептал старик, спускаясь в сад. -- Ты видишь все ясно, совсем как другие дети. Ты издалека от них совсем не отличаешься. И я смотрю вокруг твоими глазами. А ты умрешь, оставишь меня одного, и они, твои товарищи, даже не заметят, что тебя нет. Все так же будут бегать по траве. Как я тогда их увижу? Старик шел к калитке, и ветка сирени сонно шлепнула его по лицу. Он оттолкнул ветку от лица, она задрожала, и следом за ней задрожал весь куст и пролился дождем. Старик вышел на Садовое кольцо и встал в очередь за пивом. Очередь сначала пряталась под козырьком, но понемногу облака расходились, и в ожидании пива очередь лениво спустилась под солнце. Когда старик поравнялся с продавщицей, то стало уже так нестерпимо жарко, что он расстегнул рубашку, а кружку из рук продавщицы взял так, чтобы всей ладонью почувствовать холод граней. Он выпил пиво, ни разу не отняв кружку ото рта. Пиво проливалось и стекало за ворот. Когда старик снова вернулся в сад, голова закружилась на жаре от неясных пятен всех оттенков зеленого и белого прямо в лицо распустившегося цветения. Только по запаху он различал, что отцветает яблоня, а рядом дымится сирень. Это раньше было: цвела яблоня, черемуха, потом сирень. А сейчас все распускалось в один миг и отцветало мгновенно. -- Федя, -- позвал он дурачка. Дурачок тут же вышел из кустов и привычно протянул очищенный прут. Он каждое утро прыгал через палочку в саду или у пруда. -- Ты, Федя, даже не спросишь про мои ордена, -- укорял дед. -- Восемь, девять... -- прыгал внук через палочку. -- У меня орден за взятие Берлина. -- Десять, одиннадцать... -- шевелил тот неуклюжими губами. -- Орден Славы... -- Двенадцать, тринадцать... -- Медаль "За отвагу"... -- Четырнадцать, пятнадцать... -- А ты так ничего и не спросишь! Ему надоело прыгать, и он тихо шагнул в кусты и затаился. Дед пошел по саду, зовет его: -- Федя, Федя! -- и шарит рукой впереди себя. Но рука только тонула в мокрых листьях или бессмысленно хваталась за воздух. А он, едва скрываясь за листьями, на глазах у деда залез на каштан. Но дед все равно не заметил. -- Федя, Федя! -- звал дед, а сам не видел его ступни на сгибе ствола, с которого прошлой весной они вместе спилили высохшие сучки. Когда он проходил под каштаном, Федя каждый раз дергал верхние ветки, чтобы дождь с листьев пролился на старика. Мы все решили к нему прийти. Мы часто звали его через ограду, и он слышал нас, но даже глаз не поднимал. Стоял в своем саду и поливал тюльпаны из лейки. Но все они еще в бутонах, еще ни один не распустился. Мы смотрим на него: ровный лоб, волосы легкие, как у нас, и только сдавленная челюсть ходит туда-сюда. Все подсчитывает что-то шепотом. Мы дожидались, когда дед устанет и уйдет в тень, потом выскакивали из-за угла с криком: "Ветчина!" -- и били его портфелями по голове. Он даже не всегда за нами бежал. Мы позвонили в дверь с позолоченной табличкой "Ветчиновы". Бабка Софья Марковна говорила, они потому здесь живут одни, что всех соседей извели. -- Лучше идти, когда деда нет, -- говорит Шерстяная Нога. -- Или, например, когда дед спит, -- согласились мы, -- или стирает в ванной и не слышит звонка. Мы думали, что дед пошел в магазин. А он открыл нам. Стоит на пороге. -- Здрасьте! -- говорим. -- А Федя дома? Мы по делу! А он нам: -- Перестаньте бить Федора портфелями по голове! Мы ему: -- Не перестанем! А он: -- Тогда я выгоню вас из школы! Но мы не поверили: -- Вы садовник! Но он сказал: -- Я директор! -- Хорошо, не будем! -- пообещали мы. Дед посмотрел на нас так, как будто бы не мог различить наши лица, хотя мы стояли совсем близко, а потом пошел на кухню -- жарить оладьи, а мы -- прямо в комнату дурачка. Он, обиженный, сидит за столом, рисует самолеты. -- Ветчина, -- говорим, -- ты что, не слышишь, когда мы тебя зовем? -- Слышу, -- говорит. Посмотрел на нас, всех быстренько пересчитал и стал раскрашивать небо синими карандашами. -- Почему ты не отзываешься? -- Я с цветами говорю, а вы перебиваете. -- Что ты им такое нашептываешь? -- Чтобы они скорее распустились. -- И что они на это? -- Распускаются. Взял зеленый карандаш и раскрашивает траву на взлетной полосе. Дед принес нам оладьи из кухни. Они чуть-чуть подгорели, но он обмазал их сметаной. -- Ветчина, -- сказали мы, но так, чтобы он не согласился. -- Если хочешь, то мы больше не будем тебя звать. Оставайся со своими цветами! Хочешь? -- Хочу, -- говорит. И не смотрит на нас. На рисунок смотрит. Считает самолеты. Мы доели оладьи и хотели уже вытереть руки о шторы, но дед принес нам полотенце. -- Никогда больше не будем тебя звать, -- продолжали мы. Может, хоть сейчас не согласится. -- Будем проходить мимо, как будто бы тебя нет, хочешь? -- А вы больше не будете бить меня портфелями? -- вздохнул он. -- Не будем, -- пообещали мы. -- А что? -- Ну, тогда я с вами. В жару выстроилась очередь за мороженым с зажатой мелочью в кулаке. Мелочь нагрелась и намокла. -- Дядь, -- топтались два школьника, сбежавшие с практики. -- Нам не хватает! -- Ничем не могу помочь! Стоял вспотевший, в костюме. -- Дядь, -- просили школьники, показывая мелочь, -- сорок копеек! Вставали на цыпочки, чтобы быть поближе к бумажнику. -- Один пломбир, -- попросил. -- И два эскимо -- ребятам! И потом с тоской смотрел, как они с мороженым убегают по бульвару и уже несколько минут, как забыли о нем. Они раскачали сирень и даже цветущую рядом ветку каштана по ошибке вырвали из цветения. На бегу задержались в тени Тимирязева, чтобы обдуло прохладой, сирень прижимали к груди, а ветку каштана, увидев ошибку, равнодушно выронили через несколько шагов. Старики на аллее играли в домино на перевернутом ящике, и чем ближе подходил конец игры, тем громче они стучали фишками домино по деревянному днищу, чтобы под конец с силой и вразнобой выкрикнуть "рыба"! Отстояв очередь, милиционер Копейка купил пломбир. Но он быстро таял и тонкими струйками стекал к локтям. Копейка вытягивал губы и причмокивал так, будто бы тонул на большой глубине, но иногда на лету, как внезапные спасательные круги, подхватывал теплые капли. Инвалид и пьяница-пианистка играли в шашки в тени, а два подростка открывали бутылку портвейна резьбой ключа, но пробка не поддавалась, и пианистка сигналила инвалиду, чтобы он оторвался от доски и помог подросткам. -- Вы шашечку-то назад подвиньте, -- просил инвалид. -- Зачем вы ее передвинули? -- Какую шашечку? -- не понимала пианистка. -- Я сейчас прямиком выхожу в "дамки". -- Ну, это вы, конечно, зря! -- не уступал инвалид. -- Шашку подвиньте, и никаких "дамок"! Люба шла по бульвару, тоненькая, в черном платье. Взмокшие волосы прилипли ко лбу. -- Не надевай ты это платье! -- кричала мать в коридор, измеряя Любу торопливыми пальцами. -- Оно всю тебя облепило! -- Сейчас такая мода! -- Ну куда ты в нем? -- отговаривала мать. -- Ты вся распаришься! Черный цвет так притягивает жару! Копейка обогнал Любу на велосипеде и робко, но пристально заглянул ей в лицо. Она так улыбнулась, чтоб отстал, и он угрюмо уперся взглядом в дорогу. И вдруг чужая ветка каштана забелела с земли так, что он вздрогнул и выхватил ее из-под колес и, обернувшись назад, беспомощно протянул Любе. -- Как проехать к Пушкинской площади? -- попытался он начать разговор. Как все люди из деревень, приехавшие в Москву, он не мог справиться с ее размахом. Москва подавляла его. Он наскоро запомнил названия улиц рядом с его домом и несколько станций метро. И если вдруг оказывался в незнакомом месте, то тревожно оглядывался по сторонам и шепотом прочитывал вывески. -- Так как проехать? -- еще раз решился он, и ветка задрожала в его широкой руке. Любе стало жалко молодого милиционера и увядшую ветку в высоких цветах. Она засмеялась и не ответила. В шахматном павильоне солдаты играли в "морской бой". Двое высоких смотрели в мутные окошки автомата, как третий подрывает корабли. По картонному морю проносится зеленый пунктир торпеды, впивается в борт корабля, и плоский корабль в темной вспышке взрыва падает за горизонт, но сразу же после вспышки разворачивается и, оживший, плывет обратно. Люба смотрела на солдат в низкие окна павильона, и когда они, подсчитывая мелочь, пошли по бульвару, она отправилась за ними. Высокие солдаты шли с двух сторон от того, кто играл. Он был ниже их на полголовы, с острыми волосами под узкой пилоткой, скрывшей затылок, с загоревшей шеей в свободном воротничке. Солдаты по бокам тянулись друг к другу с разговором. Люба все время видела их румяные лица и только третий не оборачивался. Солдаты пили кофе в кафетерии на Горького, горячий водянистый кофе с молоком. Такой зимой наливают узким половником из мутных котлов на кухне детского сада и на дрожащем подносе выносят к завтраку сразу же после сосиски с зеленым горошком. "Ешьте вилкой и помогалочкой", -- учат сонные воспитатели, и дети послушно подталкивают к вилке вялые горошины остатком черного хлеба. А на окнах -- толстая наледь, скрывшая темное утро на улице. Горит свет. Солдаты собрались уходить. Один из высоких назвал маленького по имени. Люба даже не удивилась, услышав его имя, как будто бы всегда знала, как его зовут, но почему-то на время забыла. Солдаты прощались на улице, и Люба подумала, что ничего не было, а уже все кончается и что сейчас они повернут за угол и она в жарком кафетерии со стаканом недопитого кофе забудет о них. В переходе она догнала маленького солдата и окликнула по имени, среди калек с коньяком и инвалидов, продающих сыр и последнюю сирень. -- Ты что, знаешь меня? -- Пойдем в парк культуры и отдыха! -- На ВДНХ? -- Нет, -- улыбнулась она, вспомнив Копейку. -- На Кольцевую. На летней эстраде певец со знакомым лицом пел о лете и счастье и с края сцены бросал улыбки растревоженной публике. Юноши на скамейках оборачивались на шелест платьев в узкий проход между рядами. Люба задела одного шелком по лицу. Он тут же потянулся за нею, готовый следовать до конца. -- Хорошо поет! -- сказала Люба. Солдат прислушался: -- Хорошо! -- Он звезда всего парка, -- продолжала Люба. -- О нем все говорят. -- Что говорят? -- Разное, -- не нашлась Люба. -- Слава у него, понимаешь? -- Нет, -- ответил солдат. -- Слава только у летчиков. Потом они поднялись на колесе обозрения, раскачались в небе. -- Дуґхи пошли, -- выдохнул он, перегнувшись через поручни. Внизу, в летней толпе, солдаты пили пиво. -- Какие дуґхи? -- спросила Люба, замирая на высоте. -- Дух -- это молодой солдат. Когда вечером Люба шла домой, все еще стояла жара и почти неразличимо, под аркой, глубоко во дворе скрипели качели. На тротуаре, рядом с обрывком газеты лежал голубь с мутным глазом, как капелька пота, и плоским крылом. Перья вздрагивали от ветра, шевелились, как будто живые. Дурачок прутиком приподнял крыло. -- Червей считаешь? -- подъехал на каталке безногий. -- Нет червей, -- ответил дурачок, разглядывая плотные перья. Безногий был чуть выше сидящего дурачка. -- А что ты смотришь тогда? -- Смотрю, почему ушла жизнь. -- А чем он отличается от живых? -- Крылья такие же, -- дурачок вытянул крыло с белеющими перьями. -- Помнят, как летали. А вот нутро... -- А что ты считаешь? -- Сколько секунд осталось жить. -- Почему не дней? -- Секунд больше. -- Мне осталось -- всего ничего, -- сказал безногий. -- Мне считать нечего. -- Ты вон какой, -- засмеялся дурачок и все шепчет. Челюсть ходит взад-вперед, отсчитывает мгновенья, как будто хочет обогнать часы на руке у безногого. -- Куда тебе больше, старик? -- Мне, парень, жить нравится, -- спокойно сказал безногий. -- Таким, как ты, -- я был, таким, как я, -- ты будешь! -- Нет, -- засмеялся дурачок. -- Я только до сентября. -- Тебе в армию, парень, -- понял безногий. На скамейке у пруда сидели солдаты со стройки и по очереди курили "Астру", одну сигарету на двоих. -- В армию, -- повторил дурачок. -- А что ты думаешь, тебя возьмут? -- А что не взять? -- сбился со счета, и челюсть беспокойно задвигалась, отсчитывая потерянные секунды. -- Я воевал, -- сказал безногий. -- Ничего там хорошего нет! -- Так это давно было, -- сказал дурачок. -- Сейчас там снова весело! А по другой стороне пруда шла уже совсем пьяная алкашка Маринка, жена безногого. На ней был целлофановый дождевик, как мешок из-под лапши, мокрый, хотя не было дождя. Она, наверное, упала в пруд, или ее облили из шланга. Она подсела к дворникам на скамейку и попросила закурить, но они прогнали ее и еще долго кричали вслед: -- Не упади, красавица! Так неровно она шла, шелестя дождевиком. Она совсем не обиделась, забыла о них через два шага. Она подсела к солдатам. -- Какое счастье, мальчики, что вы живы, -- надрывно сказала алкашка. -- Какое счастье, что в вас никто не стреляет на войне! -- Пива, наверное, выпила, -- сказал первый солдат, -- или сухого вина. -- Тебе чего? -- спросил второй. -- Сигареточку, -- приветливо улыбнулась алкашка улыбкой без двух зубов. -- Покури, -- протянули ей бычок. -- Выпьем по маленькой? -- зубами вытянула пробку из бутылки и протянула солдатам. -- Я пью, -- начала алкашка, -- потому что он у этой! Вы моего-то не видели? -- Кого? -- не поняли солдаты. -- Его все знают, -- рассказывала алкашка, -- даже дети малые. Одна я найти не могу. Я сама видела: эта в магазине стоит. Знаете? Белье стирает недорого. Рыхлая, будто сметаной обмазали. Руки красные, широкие в кости. К меня-то в юности были узкие -- кольца падали, а те, что продавались на мизинец, свободно сидели на безымянном. Да, мальчики, такая я была... Солдаты по очереди пили из бутылки, и с каждым глотком лица краснели все глубже. -- Так она ему говорит, -- продолжала алкашка, -- "выдра твоя облезлая хоть и моложе тебя, но ты ее прогони, она тебе не стирает! На тебе одежда преет и пахнет потом на жаре! А я тебе все за так постираю!" -- А он что? -- Он не успел, потому что я вышла из очереди и схватила ее за волосы. А у нее руки тяжелые, она меня так сжала, что я до сих пор продохнуть не могу. У нее дочка Люба хорошая. Знаете? -- Люба? -- переспросил один из солдат. Глаза потемнели, как будто был один зрачок. -- За ней еще собаки все время бегают, одна или две, а если весна, так целой стаей. Они с братом раньше ходили, знаете? Оба ровненькие, как две свечечки, только она пониже, потому что ее вперед зажгли. -- Это не твой мужик? -- спросил маленький солдат. -- Где? -- Сидит на корточках рядом с рыжим парнем... -- и постучал себя по виску. Потом лучше вгляделся в безногого: -- То есть нет, извини, просто сидит рядом с этим заторможенным парнем! Безногий не любил говорить о войне. Он помнил о чем-то таком, чего больше никто не знал -- как убийца, который в юности заколол кого-то ножом, а потом томится всю старость, так безногий нес какую-то тайну. И когда он пил пиво с татарами, и когда побирался у метро, и когда катал детей на своей скрипящей тележке, тайна оседала на самое дно его мыслей, но никогда до конца не оставляла его. Безногий забудется на время, а она ему: "Я с тобой!", и он сразу угрюмый, задумается. Только пронзительные глаза на темном содрогающемся лице, как будто бы он с ней один на один, а она засмеялась и пустилась перед ним в дикий клокочущий танец. -- Ты был, ты был у нее! -- крикнула ему алкашка. Он обернулся так, как будто бы забыл, что она есть, пронзительно посмотрел и случайно попал в нее взглядом. -- У кого? -- устало спросил безногий. -- Хочешь, чтобы настирала тебе всего? -- Кому я нужен? -- отмахнулся безногий медленно, словно она его разбудила, но он все равно наполовину во сне и что-то бормочет вслед уходящим уродцам. -- О чем думаешь тогда? -- плакала алкашка. -- О ней думаешь? -- О ней? -- переспросил безногий, вспомнив другую. -- Дура ты. Федя вытер рукой тяжелый кривящийся рот, и под глазами у него, совсем четко, как дно озера, обозначились синие круги. -- Уж ты бы, паренек, помолчал! -- сказала алкашка, успокоившись. А мы наломали сирени и спросили у метро "Маяковская": -- Нет Дмитрия? -- Какого Дмитрия? -- угрюмо ответили нам. Особенно угрюмыми были инвалиды. -- Ну такого, -- говорили мы, опасаясь назвать главную примету. -- Он заметный... Пиво любит... С каждой приметой инвалиды все больше и больше мрачнели. Внимательно оглядывали нас, задерживались взглядами на сирени. -- Как, как он выглядит? -- У него каталка, -- томились мы, пытаясь не смотреть на их обрубки ног и пустые стаканчики для денег. -- Рубашка расстегнутая, каждый день одна и та же, вы его прекрасно знаете... -- Ботинки у него есть? -- грозно спрашивали инвалиды, опираясь на костыли. Вглядывались в наши лица. Мы, как могли, заслонялись сиренью. -- Нет у него ботинок, -- тихо признались мы и подумали: "Может, бросить им цветы и убежать в переход?" -- Это что же, он босиком, без ботинок ходит? -- подступали калеки все ближе и ближе. -- Он вообще не ходит! -- не выдержали мы. -- Он ездит на каталке, потому что у него нет ног! Тогда калеки оскорбленно расступились: -- Нет, мы не видели его! -- Возьмите, пожалуйста, сирень, -- сказали мы. -- Хоть вы возьмите, раз Дмитрия нигде нет. -- Мы не можем купить, -- сказали инвалиды. -- Мы за так... Тогда они, довольные, разъехались с нашей сиренью, кто куда -- одни к колоннам, другие к лестнице и продавцам книг, как будто растащили целый сиреневый куст, и лицами припали к сломанным веткам. -- Ведь нам никто сирени не дарил, -- шептались между собой по углам. -- Все учительницам волокут или матерям на дни рождения. Одна старуха, ничего, доедала сосиски из урны и тихо сказала нам, когда мы бежали к метро: -- Дмитрий с алкашкой на Пушкинской. Пива купили на двоих! Мы спустились в метро, а там -- как продолжение лета, и народу на станции совсем нет, потому что все набились в одну маленькую электричку, а она уже стояла целый час. Мы сразу же поняли, почему лето на подземной станции "Маяковская", -- потому что потолок был не душный, закрытый, с залетевшими в метро воробьями, бьющимися у колонн в потоке теплого воздуха, а с вкраплениями летнего неба, -- для того чтобы спускаться под землю было не страшно, чтобы под землей посмотреть вверх, и с неба тебе улыбнется летчик. Особенно нам нравился один просвет, где-то вначале, синее стекло, подпирающее воздух. Если оно не выдержит, сломается под тяжестью, то он, нагретый и влажный, рухнет с высоты на подземные рельсы... Как будто бы конец августа, самые последние дни, но еще жара, и небо уже не такое чистое, как весной, а разгоряченное августовское небо темной, грозовой синевы. Как будто бы ты лежишь под этим небом, и ветка у самого лица прогнулась под тяжестью яблок, черенки ослабели, устали их долго держать. Они очень скоро упадут, может быть завтра, и небо совсем близко, плещется на жаре. Так мы стояли на продувном ветру, станция продувалась насквозь, пока Зеленая Муха звонко не просыґпала мелочь и эхо не взлетело к потолку. -- Поедем мы или нет? На перроне у последнего вагона очень суетился один мужчина в глухом приталенном пиджаке. Электричка стояла час и даже двери не закрывала: может, войдет кто? Мужик на перроне молча пытался втиснуться в вагон, но его каждый раз с силой выталкивали. -- Куда лезешь, мужик? -- наконец спросила электричка. -- Да, мужчина, куда вы прете? -- поддержал голос из глубины. -- А что, мне здесь оставаться? -- рыдая, спрашивал. -- Еще придет поезд. Через пять минут. -- А если не придет? -- голосил, протискиваясь. -- Если этот -- последний, а я все жду на станции, а поезда нет и не будет? И я один на перроне стою час, другой, уже на улице стемнело, а я все стою один, и не с кем словом перемолвиться, потому что милиция давно всех вывела. И ночь уже совсем близко, на улице похолодало и люди разошлись по домам. Одни машины несутся, лупят в глаза фарами, и только я стою на ветру, и поезда больше не будет! Тогда как? -- Входи, -- мрачно раздвинулись. -- Может, завтра доедет? -- спросил голос из глубины. Мы тоже захотели вбежать в просвет между людьми, но они тут же сомкнулись, встали плечом к плечу, и мы отступили на перрон. -- За деток хочу замолвить, -- заголосил мужик с сиденья. -- Им ехать нужно. Их мамка ненадолго отпустила, а теперь ждет не дождется, выбегает на дорогу посмотреть -- не едут ли милые... Тогда электричка вздохнула, ужалась в последний раз, и мы вошли. Мы искали безногого в переходе. Боялись, как бы он не потерялся среди других калек и продавцов тюльпанов. У телефонных будок бегали цыганята. Ноги у них были чумазые до колен, в глубоких ранках. Они специально их расковыривали, не давали зажить, чтобы больше подавали. Острые глазки блестели со дна лица. Они вертко залезали в карманы к прохожим и вытягивали носовые платки с широкими полосками у края, записные книжки, реже -- бумажник. Но если вдруг кто-нибудь из прохожих ловил их за руку, они, плача, вырывались и клочьями рвали на себе волосы. Мы часто видели их в вагонах метро. Они непонятно говорили между собой, потом вставали в проходах на колени, на темно-красные колготки. Темные, потому что их давно не стирали. А позади женщина с темным лицом неправильно крестилась и уверяла, что родила их всех на вокзале. Но вдруг все вздрагивали и беспрекословно протягивали ей деньги, потому что в конце ясным стеклянным голосом она добавляла: "Не отступитесь от меня! Не отвратите лица своего!", как будто бы в жару окатывала ледяной водой, от которой сводит зубы. Но чаще всего мы встречали девочку по прозвищу Липучка. Липучке было восемь лет. У нее были длинные масленые волосы, пыльные колготки с темными складками на коленях и тяжелый рот с отвислой нижней губой. Липучка переходила из вагона в вагон, придерживала рукой нижнюю губу и, покачиваясь в такт поезду, просила нараспев: "Лю-ди добрые! Мы бедные беженцы, наша мать умерла! Осталось шестеро детей с бабушкой! Помогите, кто сколько может!" Когда кто-нибудь в вагоне протягивал ей деньги, Липучка останавливалась и специально становилась перед ним на колени, чтобы волна жалости захлестнула его и он бы передернулся от отвращения. Утром, осенью, первого сентября бывает пустой переход. Одни продавцы гладиолусов выстроились вдоль стен и думают, какую назначить цену. А учительница начальных классов бредет по подземному переходу, громыхая пустым ведром для цветов, и заранее злится на тех учеников, которые не принесут букета. Безногий спал на ступеньках у автоматов с газированной водой, и алкашка Маринка тоже заснула. Они укрылись старыми пиджаками и матерчатым мешком из-под картошки, а рядом стояли бутылки из-под пива и картонная коробка для милостыни. Ступенькой ниже лежала дворняга, черная, с перебитой лапой. Еще много нищих и инвалидов продали цветы и разлеглись по переходу, отдыхая, вповалку с собаками. Если кто-нибудь останавливался посмотреть на инвалидов, собаки поднимали морды и рычали, ощерившись. А если одинокий нищий шел по переходу, они тут же подбегали и тянули его за полы, увлекая в стаю. Инвалиды на свет не выходят, не любят света, боятся. Они забились под землю по переходам, так им спокойнее, там им самое место. -- Сирени нет! -- крикнули мы безногому, приподняв край пиджака. -- Но скоро зацветет жасмин! Но он не проснулся, только забормотал что-то рваное во сне. У них с алкашкой были лица как мутная вода, как будто бы они никогда не выходили на свет и здесь было их настоящее жилье, а не в маленькой квартирке на Жолтовского с протекающей крышей и клокотанием голубей на перилах балкона. Собака зарычала на нас, поднялась, пытаясь не ступать на перебитую лапу, и заслонила тощие ноги алкашки, торчащие из-под пиджака. -- Дура, -- сказали мы. -- Мы их сто лет знаем, гораздо дольше, чем ты! Хорошо, когда у нищих пиво, они тогда не кричат и не клянчат, а тихо засыпают у мусорных куч среди пустых бутылок и раздавленных голубей. Лето в Москве было робким и тоненьким, как ребенок, проболевший всю зиму. Хотелось поехать навстречу лету настоящему, поэтому Сонька говорила: -- Все надоело! Уезжаю на юг! -- Когда? -- спрашивали мы. -- Может быть, через неделю! -- Твоя бабушка жаловалась, что у вас кончились ложки! -- сказала Зеленая Муха. -- Почему тогда мы собрали чемоданы? -- препиралась Соня. -- Просто так. В комнате Софьи Марковны на комоде стояла шкатулка каслинского литья с серебряными ложками. Каждый раз, когда наступало лето, Софья Марковна говорила: "Ну и что? Ребенку надо на юг", брала из шкатулки несколько ложек и относила в комиссионку на Герцена. Продавцы взвешивали в руках холодные ложки, долго совещались между собой, и кто-нибудь один говорил: "Ну что, дадим бабке сотню?" Из года в год ложки поднимались в цене, но и юг становился все недоступнее. В начале июня, когда в школах начинались каникулы, Софья Марковна собралась в комиссионку, но шкатулка оказалась пуста. Продавцы на Герцена долго вертели в руках шкатулку каслинского литья, торопливыми пальцами разглаживали бархатную отделку внутри и вежливо спрашивали: "Нет ли чего-нибудь еще?" Подумав, Софья Марковна выложила на прилавок серебряный мундштук и два узких кольца. Одно золотое, со светящимся рубином, другое, под стать мундштуку, серебряное, с пятнышком бирюзы. Продавцы отбросили шкатулку и стали натягивать кольца, но кольца не налезали даже на мизинец. Тогда они поднесли их к глазам и, прищурившись, гневно посмотрели через кольца на Софью Марковну. Софья и Сонечка ехали в плацкарте. Бабка стелила постели, тяжело нагибаясь к нижним полкам, а в проходе пассажиры проносили стопки белья, влажного и темного. Если Софья Марковна спрашивала: "Ты не помнишь, мы взяли купальные шапочки?", пассажиры на полках дружно поднимали головы, прослушивая ответ. Сонечка начинала томиться еще на пригородных станциях, когда вдоль путей тянулись узкие кружевные ограды, как манжеты на школьных формах. Она прижалась к окну, чтобы хоть что-нибудь рассмотреть в поездах, несущихся с юга, но бабка кричала: -- Отойди! Потому что не раз слышала, что молодежь с окраин кидает в окна камни и пустые бутылки. -- Отойди! -- полностью согласное, подхватывало купе. Наутро проводница разносила чай по опустевшему вагону, подсаживалась на нижнюю полку к Софье Марковне, отогнув край полосатого матраса: "Грязи-то, грязи в вагоне! Все не как вы, сошли по дороге, им на море не надо! Девочку везете на юг? Сильно болела зимой? А то совсем недавно одна другая девочка зашла в нашем вагоне в туалет -- переодеть трико, и нет ее, и нет. Окна в купе раскрыты, и ничего не слышно от дорожного шума..." Соня, прильнув к окну, опять томилась, но совсем иначе, чем вначале. Она ждала, когда же начнется море. -- С другой стороны оно покажется! -- понимала проводница, закончив про девочку в трико. Соня бежала к противоположному окну, выжидая, когда покажется узкая полоска гальки, темная у самого края, и шелестящее, набегающее море. -- Долго еще, бабушка? -- спрашивала Соня. -- Два часа. -- Может быть, выйдем здесь? Море уже началось! -- Потерпи, -- успокаивала Софья Марковна, глядя вслед проносящимся кипарисам. На вокзале в Сочи Софья и Сонечка выходили с чемоданами на платформу. Сонечка, пошатнувшись, останавливалась после первого шага и думала, что под ней земля, которую море раскачало у берегов. Как теперь на ней устоять? Но сразу же, после второго шага, забывала. Бабки в летних халатах с цветными пуговицами предлагали полутораспальные кровати на застекленных верандах. И кто-нибудь издалека сладко и ласково звал: "Гуда-ута!" Софья Марковна не любила купаться среди людей. Они разбрасывали вещи по пляжу, как можно ближе друг к другу, вещи смешивались и становились одни на всех. Люди валялись под солнцем, чтобы кожа краснела и вздувалась, а когда входили в море, приседали и брызгались возле самого берега, тесно соприкасаясь, и разогревали воду своими ленивыми телами. Плавала Софья Марковна плохо, недалеко, но плескаться вместе со всеми не хотела. Тогда Сонечка разыскивала пустынный пляж на отшибе; правда, без лежаков и питьевых фонтанчиков. Наутро, когда Соня и Софья Марковна в резиновой шапочке и глухом купальнике спустились на пляж, у воды сидели старшеклассники -- класс десятый. -- Пионерлагерь? -- строго спросила Софья Марковна. Но они смутились и не ответили. Если кто-нибудь ложился слишком близко от плетеной шляпы Софьи Марковны, то она высокомерно выгибала выщипанную бровь, и подросток тут же уходил к другим, стоящим у воды. У подростков были высокие ноги в царапинах от частых ныряний и казенные сиротские трусы для купания, купленные сразу на весь лагерь. -- Чем их кормят в пионерлагере? -- недоумевала Софья Марковна. -- У них же ребра можно по пальцам пересчитать! -- Овсянкой! -- отвечала Сонечка, выбирая из камней стекла, обточенные водой. И вдруг наверху кто-то засвистел. Подростки тут же выскочили на берег и кинулись одеваться, а одевшись, стали строем солдат. К Софье Марковне спустился военный с рупором. Галька звонко вылетала из-под его высоких сапог. -- У вас есть пропуск на военный пляж? -- Вы хотите, чтобы мы ушли? -- лениво спросила Софья Марковна, отпив кофе из термоса. -- Но отдыхающим сюда нельзя! -- оправдывался военный. -- Я была замужем за офицером! -- сказала Софья Марковна, оправляя глухой купальник. -- К утру у вас будет пропуск! -- козырнул военный и прищелкнул каблуками на прощанье. -- Бабушка, тебе не станет плохо? -- тревожно спрашивала Соня. -- Почему? -- переспрашивала бабка, усаживаясь под олеандр в плетеной шляпе. -- Ну, давление, -- объясняла Соня, -- или солнечный удар. -- Не станет, -- отвечала Софья Марковна. Она много курила и поэтому всегда сидела одна. Соня убегала в читальный зал на балкон. Солнце выливалось на страницы, отчего страницы желтели, а маленькие черные буквы вздрагивали и шевелились, как растревоженные муравьи. Днем в читальный зал поднимались аксакалы и спрашивали утренние газеты, но на балкон не выходили. Оставались в сквозной прохладе за столами. Соня сидела так высоко, что не различала людей на берегу, видела только море с торопливыми барашками. На пляже объявляли шторм и запрещали купаться и говорили, что потерялся мальчик Роман, шести лет, из Ростова. Солнце обливало лицо, и Соня не замечала, как отступает тень. Она вспомнила, как весной убежала из школы, разломав доски забора и, разбежавшись, поехала по обледенелой дорожке к гаражам. В осевшем снегу оттаяли островки прошлогодней земли, мокрые деревья раскачивались на ветру. Соня переживала, что у дурачка такое лицо. Он бежал по льду так, как больше никто не умел. Все боялись упасть и держали равновесие, торопливо перебирая ногами, а у него каждый шаг был как звонкий шлепок. Он, наверное, мог бы вообще не касат