ажды у татар сгорел холодильник. Дымом затянуло весь подъезд. Серый и тяжелый, он выполз на улицу. - Ой пожар, пожар, пожар! - кричала бабка Марина, выбежав на лестницу. Корнелий вызвал пожарную. Пожарники в касках вынесли почерневший холодильник в подъезд. Прибежали мальчишки и бабки из соседнего дома. Я бежала вниз по ступенькам в демисезонном пальто и утепленных штанах и кашляла от дыма. Должанский с любопытством смотрел. Полковник Корнелий сказал татарину Раулю: - Ты выбросил дохлую утку на крышу и сжег холодильник! Я договорюсь с ЖЭКом, тебя выселят. - Не надо, хозяин! - взмолился дворник Рауль. Наутро Лидка Яготтинцева сказала: - На Вспольном, моя бабушка говорила, был пожар... Татары подожгли те-левизор. - Да, да! - радостно подхватил Должанский. - Вот эта дура чуть не задохнулась! После паузы Лидка Яготтинцева попросила списать физику: - Вадик, дай тетрадку! Должанский отказал. Его отлупили. Часто Вадим Должанский бежал в школу впереди меня, в вязаной шапочке с отворотом, и его помпон из цветных ниточек раскачивался от бега... Должанский с помпоном и я. Так мы были одного роста. Мне стало пятнадцать лет. Я смотрела на моих одноклассников и думала: "Ну ничего, в следующем году и у меня будут друзья... Во дворе... В другой школе... Кто-нибудь из них..." Я проходила мимо наших подросших мальчиков и слышала: - У Лидки Яготтинцевой опять хата пустая... Как в тот раз - видак, музыка... Я замирала от зависти. Думала: "Может меня позовут?" Но меня не звали. Мои одноклассники перестали меня дергать, только иногда лупили Должанского. Он вытянулся, похудел до какой-то синевы, почти до прозрачности, как отроки Нестерова, только улыбка у него была другая, как рябь на воде. Девочки стали с ним ласковы. - Вадик, дай тетрадь по алгебре, - просили они. Он отказывал. А мальчики встревоженно говорили: - Ну ладно, говнюк, алгебру гони! Но он и им отказывал. Тогда они его били и по старой памяти вносили в женский туалет. - На, - говорил мне Должанский. - Спиши алгебру! - Спасибо, Дима, - говорила я - просто я слышала в самый первый раз, как его мать называет его Димой, - и шла в женский туалет - списывать. Однажды весной, уже можно было вылезать на крышу, татары притихли от угроз Корнелия, я оставила окно открытым. Бабка Марина не знала, но я иногда молилась на ночь по старой памяти из детства: "Ты знаешь мою тоску! Ты знаешь, почему она! Я не прошу у Тебя ответа, но я умоляю, верни, как было в детстве, пусть будет так, как было, так же хорошо!" А когда я обернулась, на крыше у самого моего окна стоял Должанский в летней курточке. Я не видела его лица из темноты, я только по куртке узнала, что это он. - Что тебе надо? Он молчал. - Как ты залез? Он молча стал протискиваться между прутьями оконной решетки. И когда он наконец все же втиснулся в мою комнату, он сел на подоконник и сказал: - Надо поговорить... И я сразу же вспомнила подслушанные мной разговоры моих одноклассников; было часов двенадцать ночи, и я подумала, что вот наконец-то и у меня какая-то жизнь. - Вон мои окна, - сказал Должанский, показав на дом напротив. - Я знаю... - Ты, наверное, часто видишь нас с матерью? - Не часто. И тут его окно с другой стороны улицы с грохотом распахнулось - в тем-ноте все звуки громче, - и на улицу высунулась по пояс его мать и вдруг выбросила тарелку. Тарелка со звоном разбилась об асфальт. Она выбросила еще и еще. - Что с ней? - Напилась! - отвернулся Должанский, пряча лицо. Тогда я что-то начала вспоминать. - Она часто пьет, - продолжал Должанский. - Нажирается до беспамятства. Я уже устал. Я подумал: "Если это так хорошо, если она пьет каждый день и звереет и ей нравится ее состояние, то, может быть, мне тоже попробовать? Хотя бы ей назло". Я попробовал, и, ты знаешь, ничего, меня быстро забирает, даже с пива. А когда она пьет, у нее лицо аж сводит, и видеть я это не могу... И меня поразило не то, что Должанский влез ночью ко мне в окно, и даже не то, что мы с ним никогда нормально не разговаривали и это был первый наш разговор, а то, что история про пьяную мать и то, как он сидит на моем подоконнике, пряча лицо, его переживания мне что-то напомнили, словно бы это уже когда-то было в моей жизни, и я точно так же переживала и старалась не зарыдать... Мне было жаль Должанского, но к жалости примешивалось чувство посильнее: я понимала, что он испытывает то же, с такой же силой, точно так же, как я давным-давно, в детстве, в Новосибирске... А потом, когда я возвращалась домой вечером, уже были сумерки, на меня из темноты шагнула совершенно пьяная женщина и попросила: "Пожалуйста, отведите меня домой, здесь недалеко!" Я взяла ее под руку, и у нее лицо было застывшее от вина, как будто бы сведенные мышцы, как бы из камня, и это было лицо Юлии. Я вспомнила из детства пьяное напряжение ее лица, а потом просто ее спокойное лицо, и я поверить не могла, что это она передо мной, ничуть не изменившаяся, совсем такая же, как то-гда, когда я притворялась, что сплю, а она склонялась надо мной, чтобы укрыть еще одним одеялом, а на кухне под батареей спала пьяная Инесса Донова. - Я вымолила тебя вчера ночью, - сказала я. По Юлии я тосковала. Юлия постепенно забывалась, но тоска так и не проходила, а когда я слышала об ее выставках, бабка Марина говорила: "Не ходи! Она теперь известная!", и вдруг она снова появилась в моей жизни... Однажды я шла из школы, во дворе на качелях сидели Должанский и Рома Соловей, и еще с ними была девушка в узеньких брючках, лет двадцати. Они пили пиво из бутылок, из горла, и я видела широкое ру-мяное лицо Ромы в черных кудрях и тоненький профиль девушки, а Должанский сидел ко мне спиной, но он все равно меня заметил. Я увидела его слегка сведенное лицо и поняла, что он пьян. Он вдруг поднял руку и легко шлепнул девушку, она так же легко ударила его по руке. И я тогда ужасно разозлилась на Должанского, даже не за то, что он шлепнул де-вушку, а за то, как она стукнула его по руке. Я поняла тогда, что его бьют так вовсе не в первый раз и он давно привык; что ему не запре-щают, с ним капризничают. Я поняла тогда, почему он так легко пережи-вает то, что его бьют в школе наши мальчики ногами, - потому что он знает, что его еще бьют и по-другому, рукой по пальцам, легко-легко, как никого из них. А он, худенький, легкий Должанский, просто чувствует свое преимущество над нашими подросшими хриплоголосыми парнями, и бьют его вовсе не за то, что он не дает списать алгебру, а за то, что он дразнит их собой. У меня была к нему ревность и жалость. Жалость за то, что он сидел на моем подоконнике и пытался не зарыдать, а ревность за то, что помимо школьной жизни, которая была мне доступна, у него была еще другая жизнь где-то во взрослых двадцатилетних компаниях Ромы Соловья, где ему улыбаются и бьют по руке, где с ним все на равных и куда я не вхожа... Бабка Марина говорила: - Вот рыжая-то, мать вашего Вадика, сильно пьет, а мальчик у нее очень даже чистенький и одет хорошо, хотя и не броско! Пить для женщины - по-зор, но мальчика своего - все равно любит! Бабки на лавке кивали. А мимо как раз ехал на велосипеде Должанский, дребезжа звонком, быстро-быстро прокручивая педали легкими ногами в упругих носочках. - Вот он поехал, - сказала бабка Марина. И бабки опять закивали. Вечером бабка Марина потребовала от меня фотографию нашего класса. В первом ряду были наши мутноглазые учителя вокруг директрисы с орденом на груди. - Этот, что ли, Вадим? - спросила бабка Марина. - Этот. - Красивенький... Только... - Только что? - Да не пойму я! Он вроде бы лицом ну совсем ребенок, но как-то старше вас! Перед тем как записать четвертый сон, не сон даже, а галлюцинацию, нужно рассказать еще несколько историй. Три ночи подряд я пьянствовала в разных компаниях. Сначала с Должанским у какой-то чахлой поэтессы, потом у Славика, в поисках Юлии, и потом снова с Должанским и Лизой в музее Станиславского. Первая ночь. У нее квартирка была совсем маленькая, только комната да кухня и два окна в полстены, и дуло так сильно, что мы с Должанским даже раздеваться не стали, так в пальто и сидели вокруг ее маленького столика. В комнате стоял шкаф с зеркалом, диванчик и телевизор прямо на полу. А на стене - детская фотография. Она маленькая, лет четырех, с красными бантами, с плюшевым медведем на руках, рядом старший брат, лет шести, очень похожи друг на друга, только у брата - родинка на левой щеке... Она поэтесса из Литературного института. - Мне в Салавате все говорили, что я странная, весь город. Даже родители. Они кричали мне часто: "Ты, Зойка, нас всех удивляешь!", они не понимают, что все поэты всегда странные, и я такая же! Я взяла как-то вазу дома разбила хрустальную, родители испугались, даже не орали, поняли наконец, что я не такая, как все! Должанский - мне: Видишь фотографию? У нее брат - в тюрьме! За кражу сел... Я смотрю на стенку, куда показывает Должанский: шестилетний мальчишка выглядывает из-за плеча сестры - беззубая улыбка фотографу, челка до глаз, подстриженная клочьями, наверное, сестра стригла... - Да, - кивнула Зоя. - У нас многие из двора сели, как мой брат. Мы все вместе по улицам бегали маленькими и даже думать не думали, что половина по тюрьмам пойдет! Когда мой брат пошел в школу, буквам научился, стал мне поздравления писать к разным праздникам, а мама говорила, что он многие буквы пишет не в ту сторону. Я даже помню, как он один раз меня с днем рождения поздравил, открытка такая была, с розами, и все буквы "р" - задом наперед! Он написал тогда: Зоя, Зоя, ты как роза, Только разница одна - Роза вянет от мороза, Ну а Зоя - никогда! Они так поздравляли всех девочек из класса на Восьмое марта, а он про меня тоже не забыл, я так радовалась! А еще один парень у нас был, так его вообще к расстрелу приговорили. Он был младше меня на два года и во дворе, когда мы играли в "прятки" или в "салочки", с нами не бегал. Тихий мальчик был, и с ним ничего не хотелось. Никогда. Хотя выглядел он совсем обычно, как все мы. Только взгляд его был, я не знаю, как будто бы он с самого начала понял, что умрет в юности! А когда мы все выросли, он стал встречаться с одной девушкой и даже жениться на ней хотел, не для баловства встречался, а серьезно; значит, не думал о смерти... И вот как-то он ее проводил домой, а потом пошел и убил таксиста с какими-то там помощниками. Оказалось, что у них такая банда уже очень давно и что они уже третьего таксиста зарезали, а их никак не могут поймать... А потом мне вызов прислали из Литературного института, что я конкурс прошла на поэзию, и я уехала в Москву сдавать экзамены, пока его судили, а потом, когда я вернулась в Салават на каникулы, я прочитала в газете, что вся банда поймана, и его поймали первым, и уже судили, и что приговор приведен в исполнение! А когда я встала, чтобы ближе рассмотреть фотографию ее брата на стене, я увидела тетрадку на столике со стихами, там на полях бы-ли розочки нарисованы и большеглазые кукольные головки. Мы так же в детстве рисовали в песенниках, еще в Новосибирске... Два сероглазых ре-бенка улыбались фотографу с фотографии, их наряжали, рубашечки им гладили. У мальчика веснушки на щеках, молочные зубы выпадают, родинка на левой щеке... И я вспомнила, как в Новосибирске мы в песенниках пи-сали странички примет: "Глаза карие - к любви, Глаза зеленые - к измене, Смотрит в сторону - не любит, Родинка на левой щеке - к несчастью..." А потом она принесла из кухни гитару с наклейками и запела тоненьким простуженным голосом: Той бледной луной озарился Тот старый кладбищенский двор, И над сырою могилой Плакал молоденький вор! Ах, мамочка, милая мама! Зачем ты так рано ушла, Зачем ты дитя погубила, Отца-подлеца не нашла? (Потом он плачет, вспоминает свою жизнь, ругает отца, которого, естественно, никогда не видел, и умирает...) Тут бледной луной озарился Тот старый кладбищенский двор, И над двойною могилой Плакал отец-прокурор! Песня из нашего детства, из наших двух дворов. Я представила, как мой отец, которого я в жизни не видела, пел где-нибудь в подъезде с другими подростками, такими же, как ее брат, с пивными бутылками на подоконнике, с простудой вокруг губ; как зябко было стоять им в подъезде на сквозняке, в куртках и свитерах, из которых они давно выросли. И когда становилось совсем нестерпимо холодно от сквозняка и выпитого пива, они по очереди грели свои покрасневшие руки на батарее... Я же своих родителей знаю только из рассказов, они умерли в юности, и я сейчас о них думаю, ну, словно бы мы с ними - ровесники... Вторая ночь. Когда я вошла в его комнату - он сидел спиной к двери, согнувшись над проволочками электронных часов. Его жилет клетчатый так натя-нулся на лопатках, что даже бугорки позвоночника проступили; а от рубашки его пахло прачечной, как будто бы старый заношенный ситец постирали и прогладили горячим утюгом, а запах еще не растворился... - Зашла, потому что Юлии нет? - спросил он ласково. Я промолчала. - У меня мама приехала вчера вечером из Салавата, - стал рассказывать он, так на меня и не оборачиваясь. "У нас, - говорит, - Слава, совсем ничего нет в магазинах, все по карточкам, даже хлеб, хоть, - говорит, - у тебя в Москве отъемся!" Он повесил в своей комнате над продавленным диванчиком фотообои: тоскливые березки над рекой, по реке плывет катер с пассажирами, самих пассажиров не видно, только контуры золотистых головок на палубе. Похоже на обложку журнала "Природа и мы" из какого-то унылого детства. - Это я пятно жирное на стене спрятал, - наконец обернулся он. - И для уюта, так сказать! - Ладно, Слава, - сказала я, показывая на рисунки Юлии над фотообоями. - Давно ее нет? - Да мне все равно, сколько ее нет! - крикнул он своим ласковым голо-сом. - Пусть хоть вообще не приходит! Она для меня - никто! Я ее сосед. - И он поднял на меня свое лицо постаревшего мальчика с остреньким но-сиком и тонкими растрепанными бровями: - Я вчера на кухню выхожу, а она рисунки выбрасывает. "Ты что делаешь? - говорю. - Если тебе не надо, давай мне! Ты потом сама поймешь, как это здорово!" И тут вошла его мать, толстая, в сарафане, расставленном по шву. - Кушать с нами будете? - спросила она, стесняясь. - Меня Клавдия Ивановна звать. Ты бы, Слава, хоть со стола убрал, а то разложил здесь свои конструкции и все сидишь, водку свою пьешь... Мы сидели под фотообоями за маленьким Славиным столиком и ели подогретую тушенку с вермишелью. - У нас плохо в Салавате с питанием, - говорила Клавдия Ивановна. - Мяса не достать даже на рынке, я на рынок-то уже давно не хожу, у меня только пенсия... Не вещи же мне продавать? У нас начальник обкома самый богатый был. Его судили недавно. Он, говорят, жену свою заставлял кошек обдирать и на рынок нести, как нормальное мясо... У него аквариум стоял с двумя жабами - Дашкой и Машкой. Он наливал водки по чуть-чуть себе и мне и косился на аквариум. - На, Дашенька, поцелуй пальчик! - говорил он, щурясь над желтоватой водой. В ответ слышалось бульканье. - Это он все из-за соседки своей бесстыжей пьет, - доверительно ска-зала мне Клавдия Ивановна. - А я сама раньше фотографом была, мы со Славиком на это и жили! Мы были нищие, но веселые, не то что сейчас! Я на утренниках детей фотографировала, сначала всех вместе, как они поют, а потом по отдельности. По отдельности сложнее всего. Я дожидалась момента, когда ребенок интереснее всего выглядит, и тогда только снимала. Потом ко мне на дом детей стали приводить. Все нарядные: белый верх, черный низ, у девочек - банты. А мы со Славиком жили тогда на первом этаже, окнами во двор, я его нафотографировала по-всякому, на окна карточки повесила и написала "Фотоателье"... А сейчас такой угрюмый ходит, такой угрюмый, хоть бы слово сказал, нет, все про ху-дожницу свою думает... По телевизору кто-то пел. - Вот девочки рвутся в телевизор, - сказал Слава, - из желания бессмертия, а ты одна никуда не рвешься, не то что в телевизор, ты да-же не учишься нигде, только за Юлией своей носишься по всей Москве! - Ты сам за ней носишься, - сказала я. - Только все без толку! - Без толку, - ласково повторил Слава. - Я ей один раз сказал: мне от тебя ничего не надо. У меня Люська для личной жизни есть, но если ты скажешь, я ведь на тебе женюсь, а Люську - взашей прогоню! А она мне: "Ты, Слава, человек добрый, только как же я выйду за тебя замуж, ког-да ты ошибаешься в ударениях и падежи все время путаешь?" А вчера к ней мужики пришли, говорят правильно, без ошибок, и я понимаю, что они по делам, по искусству, так сказать, только мне все равно каза-лось, что в коридоре стены горят! А Клавдия Ивановна сидела рядом со мной на диване, гладила ме-ня по волосам и приговаривала: "Расти коса до пояса, не вырони ни волоса, ты расти коса до пят, до московских до ребят". А потом сказала мне: - Вы такая маленькая, а что-то совсем напились! И совсем меня не слушаете! А я подумала про Славу: "Вот мы берем у него деньги, пьем, едим за его счет, живем целыми днями, поджидая Юлию, и за то, что мы были приживальщиками в его доме, он стал приживальщиком в нашей жизни". Когда мы говорили между собой, он почти всегда молчал, только слушал очень внимательно, и если мы говорили о Юлии, он тут же просил повторить. - Мне не нравится, Слава, как ты живешь! Я человек простой и многого не понимаю, - говорила Клавдия Ивановна, - но я все равно вижу, ты мучаешься! Они все выворачиваются наизнанку, они так привыкли с самого детства, и у них уже не понять - где нутро, а где одежка, а ты не мо-жешь как они, ты человек без их утонченности, вот они и забавляются, глядя на тебя, да еще и деньги у тебя берут на выпивку всякую! Им боль твоя только на забаву, они вспоминают о тебе только потому, что ты живешь рядом с их Юлией! А уж про нее я даже и говорить не хочу! 3нал бы ты, Слава, каково мне на все это смотреть! А Слава допивал свою водку и все время спрашивал у меня: - Как ты думаешь, ну хоть завтра она появится? Третья ночь. У метро "Маяковская" был митинг. На ступеньках на перевернутом ящике сидел Должанский и продавал пиво. Лучший ученик нашего класса вот уже третий год по окончании школы торговал пивом у метро и рабо-тал ночным сторожем в музее Станиславского. - Привет, Дима! - сказала я. - Почем твое пиво? - Как обычно, - отвечал он. - По сто. - Берут? - Расходится! Рыжие мужики хрипло пели на митинге. Из метро вынырнула Лиза Донова в шелковом шарфе и легкой курточке, следом шел молодой человек, он был черноволос и желтоват слегка, но красив. - Это Сапожок, - сказала мне Лиза. - Мой сосед по поезду. Мы уже месяц не можем расстаться! - Я за него боюсь, - говорила мне Лиза, пока мы шли в музей Станиславского. - Он такой суицидальный. Он татарин наполовину, а так - с ним весело! Ты же знаешь, я всегда что-нибудь интересное подберу. Сначала - Ирочка из Небедаги, теперь вот Сапожок... Мы сидели у Должанского в маленьком домике Станислав- ского, в каморочке для сторожа, с окном во всю стену и маленьким балкончиком с последним почерневшим уже снегом, с красненькими огоньками сигнализа-ции на стене. Сапожок сидел, растопырив локти в стороны, слегка выдвинув вперед нижнюю челюсть, и угрюмо смотрел на Должанского. Должанский сидел напротив, точно так же выставив вперед подбородок, и тоже молчал. Мы с Лизой разливались соловьем под их тягостное молчание. Лиза: Однажды я ушла с чужого дня рождения в наш грилек. Я была нарядная, в красном платье, на каблуках. Мне никто не наливал. Тогда я села в уголок за мой любимый столик и стала подрабатывать тем, что открывала пивные бутылки вот так! - и она лихо открыла бутылку зубами и как вакханка выплюнула крышку. - Давали отпить ровно половину. И в конце концов я так напилась, что, когда закрылся грилек и меня и моих па-тронов попросили, я решила прилечь где-нибудь здесь же, неподалеку. Компания моя расползлась, а я упала прямо в лужу. Лежу в луже, и мне ничего не надо. И тут поднимает меня какой-то человек в приталенном костюме. "Учитель младшей школы Иванов", - говорит. Дальше я не интересовалась. Как раз осень была. Дети с мамами из школы идут, и я в красном платье с учителем Ивановым. Дошли мы до моей общаги, а я была такая грязная, что нас даже на вахте не остановили. Но в моей комнате учителю младшей школы Иванову что-то от меня понадоби-лось, поэтому я пошла к двум моим однокурсникам и говорю: "У меня в комнате учитель!" А они мне: "Сиди, пей чай!" А когда они вернулись, а вернулись они скоро-скоро, то с радостью победителей сообщили мне: "Нет больше учителя младшей школы Иванова!" С тех пор я его больше никогда не видела... У Лизы уличный сибирский говорок с хрипотцой, как будто бы зима и она простудилась на морозе. Сапожок угрюмо пил пиво из горлышка, в стака-ны не наливал, сидел молча, и темные его глаза постепенно мутнели. Я - Лизе: А я знаю про учительницу средней школы! Я как-то шла домой от метро "Смоленская", и вот у киосков с мороженым понимаю, что не дой-ду. И тут навстречу мне женщина. Лицо доброе-доброе. Почти знакомое. В глазах - легкий укор. Волосы в шишку стянуты. Вокруг шишки - коса. Я ей: "Женщина, сжальтесь! Отведите меня домой!" Она согласилась. Сердце не камень! Мы спустились в переход, а там нищие сидят. Чуть старше меня. Жалко - калеки. И перед ними кепки, а в кепках не мелочь, а маленькие красные яблочки-ранетки, на продажу. Я крикнула им: "Мужики! Давайте напьемся!" Но моя женщина заругала меня шепотом и потянула в глубь перехода. А они нам вслед: "Девчонки! Девчонки! Вы куда?" - и кидаются ранетками. И мы с женщиной отбивались от ранеток, и она кричала мне на бегу - не узнаю ли я ее, а я кричала ей, что нет, не узнаю. И она сказала тогда: "Я у вас в пятом классе географию преподавала, тройки тебе с натяжкой в журнал ставила, а ты вон какая выросла!" - и сдала меня на руки баб-ке моей Марине. С тех пор я в свою бывшую школу не захожу! - А я знаю про татарина, - сказал Сапожок. - Я жил у него в дворницкой. Даже двор его вонючий иногда за него подметал. Однажды я купил ноги с копытами для холодца, а мой татарин болел. Он лежал на койке животом вниз и просил, чтобы я не выключал свет в коридоре. А я как-то ночью проснулся - свет выключить, гляжу - а он спит с открытыми глазами, зрачки мутные в белой пленке, и в них лампочка из коридора отражается. А потом он стал бояться теней в коридоре и все шептал мне на ухо: "Они давно за мной следят... Замышляют что-то...", подкрадывался так тихо-нечко со спины и шептал, а у самого губы мокрые и такие полные и все время дрожат... А я очень хотел те мои ноги с копытами для холодца, и я их берег, специально оттягивал момент. Я уже совсем один подметал двор, татарин не мог работать, а кто не работает - тот не ест! Я при-ду, кину ему кусок хлеба прямо в койку, чтоб он не сдох, а потом си-жу и думаю о разном, о чем захочу... А как-то я пришел, он сидит на кухне и ест мои ноги с копытами, а сам - худой-худой, и в зрачках лампочка отражается... Я ничего не сказал, я выгнал наутро его на работу, и когда он вернулся, я подложил ему в койку обглоданные ноги с копытами для холодца и выключил свет в коридоре... Когда он вошел, он сначала заскулил от темноты, скулил и ждал - не приду ли я на по-мощь, но я не шел, тогда он медленно пополз в комнату, и мне показалось, что он стал видеть в темноте... А когда он дополз до своей кровати и нащупал там копыта для холодца, он заплакал, совсем как ребенок у соседей напротив, а потом уснул... А утром он все звал кого-то, и все плакал, плакал, и совсем не видел меня... Сапожок шумно отпивал пиво из горлышка, каждый раз высоко запрокидывая голову, показывая небольшой желтый кадык, и говорил с придыханием, как бы с легким свистом. - Лиза, - позвал Должанский. - Скажи своему Калигуле, ну этому, как там его, Сапожку, что мы пойдем с ним за пивом. Сапожок посмотрел пьяно своими умными, замутненными слегка глазами, похожими на глазки голубей с бульваров, на глазки тех самых раскормлен-ных голубей с круглым зобом, и просвистел, что он согласен... А я помню, как в детстве, когда к Юлии приходили гости и что-то пили у нее на кухне или Юлия выпивала где-то сама по себе, бабка Марина качала головой и говорила: "Юлочка-то наша что-то совсем запилась", и когда я выходила во двор, я так же, как бабка Марина, качала головой и говорила Косте Котикову: "Юлочка запилась!" А у магазина мы часто встречали Инессу Донову, она просила денег и по-птичьи кланялась, и ее голос был не то рыдание, не то чириканье, и нам с Костей было весело смотреть за Инессой, пока однажды я не увидела ту же птичью гримасу у Юлии и такую же рваную речь. "Юля, ты погибнешь", - сказала как--то бабка Марина. Вот тогда я испугалась не на шутку, и каждый раз, когда я встречала ее пьяной, мне казалось, что она умирает, что я теряю ее раз и навсегда. Она становилась как откормленные голуби из парка, ее рваная речь была как клокотание из их короткого, теплого горла. Потом я представляла раздавленных голубей на тротуаре с маленькими глазками в мутной пленке... Лиза: Я очень люблю Инессу и очень ее ненавижу. Я уже измучилась жить с двумя этими чувствами... Мне было лет тринадцать, и мы с моей мамашей и подругой ее из театра поехали в лес. Обе они так нажрались, что ползали друг за другом на четвереньках по лужайке. Я часто видела Инессу пьяной и уже давно привыкла, но в таком состоянии я не видела ее ни-когда. Я только рыдала, я даже домой не могла пойти, потому что я не знала дороги домой, я тогда даже адреса собственного не помнила, понимаешь? А потом пришли два каких-то мужика с водкой, и я только помню, что из кустов то голый зад Инессы показывался, то по- дружки ее, Танечки Зотовой, и следом поднялись мужики, застегивая штаны... Каждый раз, когда я плакала, уткнувшись в живот Юлии, она обе-щала мне: "Я больше не буду. Никогда!" Я верила, успокаивалась, а потом, когда приходили гости, она всегда просила: "Уберите бутылку со стола. Ребенок волнуется...", и даже вино они разливали в чашки. Но выдавал их даже не запах вина в прихожей и даже не их лица, окаменевшие как под заморозкой врача, а мое ощущение смерти. Мне сразу казалось - рядом смерть, но боялась я только за Юлию... Лиза: А когда моя бабушка умерла, я почти не плакала, я не могла, я только ей с утра записочки в гроб положила, чтобы она меня простила... Ее не на что было хоронить, Инесса бегала по всем знакомым - просила денег, ей актеры из театра взялись помочь. Гроб несли, могилу закапы-вали. А потом на поминках, когда все перепились, я сказала одному из них остаться. Он даже сначала не поверил, смотрел на меня круглыми глазами и молчал. Из утверждения жизни я сказала ему остаться, понимаешь? Что смерти нет и что мы с ним ее сейчас победим. В детстве Юлия водила меня в театр "Красный факел" на детские спектакли, Инесса бесплатно проводила нас в осветительскую будку, я смотрела спектакль, а они рядом тихонько пили. И эти актеры с поминок продолжали играть в детских спектаклях свои роли-травести так же спокойно, как будто бы ничего, ничего не случилось, и смерти нет, и жизни, одно только детство осталось, не их, а чужое детство, и они, уже совсем постаревшие, передразнивают детей... Я видела из окна, как в маленьком садике Станиславского Должанский выливал остатки пива в черный мартовский снег, а потом вдруг сам свалился в этот же снег, упал лицом. Наверное, пьян был. А мне казалось сверху, что он плачет, как тогда в детстве, на моем подоконнике, так же, как я в детстве оплакивала Юлию, так же, как Лиза оплакивала Инессу. Сапожок спал в соседней комнате между сигнализацией и служебным шкаф-чиком со швабрами, как птица, полузакрыв глаза, слегка приоткрыв рот, как бы улыбаясь во сне, показывая в разрез улыбки ровные зубы азиата. Он расписал стены музея цветными фломастерами: "К Твоим ногам припадаю, Аллах!", сплел в рисунке хитрые восточные узоры и уснул, прижимая к груди герань с подоконника. И потом, той же ночью, когда мы с Должанским кувыркались в душе под струями воды, я ничего не думала и не чувствовала ничего, кроме пустоты и нежности к ласкам на час. Он спросил у меня, люблю ли я его, и я тут же ответила, что нет. И когда мы уже одевались, он стоял в джинсах, все еще по пояс голый, и я смотрела на его слабое тело московского юноши с этими впалыми ключицами, я вдруг вспомнила, каким он был подростком, как его голого вносили к нам в раздевалку на физкультуре и то, как однажды мы с ним танцевали, у него была рубашка, расстегнутая почти до половины, до него можно было дотрагиваться, и его отделяла от меня только эта рубашка, так заботливо вы-глаженная его мамой. Я была в дорогих неуклюжих туфлях, купленных на вкус бабки Марины, я все время наступала ему на ноги и спотыкалась. В полумраке кружилась Лида Яготтинцева в окружении мальчиков, и когда ее плоское лицо попадало вдруг в полоску света, то казалось, что оно посыпано известью или снегом. Должанский молчал. Я знала, почему он молчит. С того самого вечера, когда он залез ко мне в окно, я уже не просто сидела на крыше, а наблюдала за его окнами. И этой ночью я все время видела его шатающуюся мать и то, как он ходил за ней тенью, и когда она с грохотом распахнула окна во двор, то в наступившую неожиданно тишину вдруг вырвался голос Должанского: - Ну ляг спать, я тебя умоляю! - И в этом "умоляю" вовсе не было детс-кой мольбы, это была последняя грань, прежде чем кого-то ударить... Лида Яготтинцева слегка щурилась, чтобы получше нас рассмотреть. - Пойдем поговорим, - сказала она, когда музыка кончилась. И я зачем--то послушно, как овца, вышла в коридор, и когда я спотыкалась на пути в женский туалет в своих дорогих неразношенных туфлях, она подтал-кивала меня в спину. - У меня пропал кошелек, - сказала она. - Такой розовенький с кнопо-чкой, я думаю, что это ты взяла вчера после физкультуры... И тут в женский туалет вошли два пьяных активиста, Кириллин, в галстуке лопатой, и Янкевич в мелких прыщичках. - Оленька, - спросил Янкевич ласково. - Ты украла кошелек? А Кириллин сопел и пробовал расстегнуть пуговицу на моем платье своими негнущимися пальцами с плоскими ногтями. И все мы четверо прекрасно знали, что никакой кошелек ни с какой кнопочкой никогда в жизни у Лиды не пропадал и что им просто хочется, чтобы я сейчас, стоя в жен-ском туалете, у кафельной стены, в своих неуклюжих туфлях зарыдала бы точно так же, как однажды в пятом классе, когда нас с Должанским отлупили после уроков. - Сколько денег было в твоем кошельке, Лидочка? - продолжал Янкевич, кисленько улыбаясь. - Сто рублей, Толик, - ответила Лида Яготтинцева, в упор рассматривая квадратные носки моих туфель. И я вдруг с размаху оттолкнула пьяного Янкевича и выбежала из туалета. Навстречу мне бежал Должанский, вытирая кровь из-под носа, а я издалека не видела, что это кровь, просто - розовое облачко у губ... Мы выбежали с Должанским во двор, а за нами мчались два пьяных активиста и Лида Яготтинцева позади всех. - Не ждите меня! - кричала она. - Главное, поймать их! Мы бежали по школьному палисаднику, прячась за кустами, и тут, на на-ше счастье, незакаленный организм Янкевича не выдержал, коньяк взял свое, и его стало рвать прямо в клумбу с тюльпанами. - Они там, они в кустах... - настаивала Лида Яготтинцева. Но перепуганный Кириллин поддерживал за плечи своего друга, тяжело дышал и не двигался с места. А мы с Должанским, прячась за кустами сирени, перелезли на стройку через школьный забор. Мы присели на первом этаже сломанного дома, и вдруг Должанский заплакал, и тут пошел самый первый майский дождь в мае, из-за забора рвалась сирень, краснел край клумбы тюльпанов, над которыми корчился активист Янкевич, белели слепые окна школы, и мы сидели на подоконнике и пили дешевое кислое вино, которое Должанский молча достал из сумки и молча протянул мне. Самое первое вино в моей жизни. И сразу же после первых глотков обострилось ощущение жизни, и в то же время мир во- круг виделся как сквозь стекло... - Я пью ей назло... - шептал мне Должанский. - Вернее, сначала думал, что назло, а потом мне стало нравиться... Мы сидели с ним рядом, равные, одинаково избитые нашими одноклассниками, одинаково пьяные. И тут Должанский потянулся ко мне с поце-луем, и я почувствовала только влажное облачко вокруг своих губ и легкий запах вина, и через его плечо я видела двор стройки, во дворе стояла цистерна с надписью "молоко", вся забрызганная известкой. - Ты в первый раз? - спросил у меня Должанский, и равенство наше опять исчезло. - Ко мне пойдем? - спросил он ласково, с легким превос-ходством. И когда мы с ним шли по Вспольному переулку все еще пьяные, он спро-сил: - Может быть, отвести тебя домой? Тебя будут искать! - Нет, - отрезала я, показывая, что я такая же, как он. Нам открыла мать Должанского, и я увидела, что Должанскому стыдно за то, что он привел меня. - Подожди здесь, - сказал он. И я стояла в их бедненькой прихожей. Из прихожей мне была видна их кухня, и я видела, как они сидят за столом, как они рады друг другу и как они разговаривают между собой... И я поняла в тот момент, что они настолько друг друга любят, что просто забыли обо мне, и что нельзя третьему видеть любовь двоих, а они так беспощадно мне ее показывали, и я была лишней в их любви... Вот тогда--то Должанский сделал мне больно в первый раз. Я сидела в маленькой комнатке Должанского, душной от теплой май-ской ночи, несмотря на распахнутое окно; и в открытое окно свесилась ветка каштана в распахнутых листьях, а из кухни доносился их приглушенный разговор, и я даже слов не могла разобрать... Потом, когда я проснулась наутро в комнате Должанского, он спал рядом со мной, совсем по-детски раскинувшись, и что-то слащаво-развращенное появилось в его хорошеньком личике. Листья каштана, свесившиеся в окно, стали как обмякшие пальцы. Я вспомнила ночь любви с Должанским, и то, как мы пили на стройке, и то, что в этой жизни он любит только свою мать, и больше ему никто не нужен. Всю ночь мне снилось, как я бегаю за ним по стройке из комнаты в комнату заброшенного дома со старыми пожелтевшими обоями, с обвали-вшимися лестницами, с осыпавшимися потолками, и вот в одной из комнат под старыми, полусгнившими тряпками кто-то спит, но я не вижу кто. Из-под солдатской шинели видна желтоватая рука, и я хочу дотронуться до этой руки, как вдруг понимаю, что это не Должанский, это солдат со стройки. Он поднимает на меня свое плоское лицо и смотрит из-под тяжелых желтоватых век, ничего не говорит, только смотрит... Мы тихо-тихо вышли на улицу. Было раннее утро. Еще даже темно. - Пока, - равнодушно сказал Должанский. Лицо у него было как обычно, то-лько с легкими тенями вокруг глаз, в память о бессонной ночи, совершенно чужое... Мать Должанского говорила потом: - Я открываю дверь, ты весь заплаканный стоишь, у тебя кровь под но-сом. А рядом - незнакомая девочка гладит тебя по голове... И я только потом увидела, что вы совершенно пьяные. Лица-то у вас совсем еще дет-ские. Смотреть было невозможно! Но я ничего не сказала, потому что не мне, Дима, тебя укорять! Наконец появилась Юлия. Она сказала мне: - Ты все время пьешь, Оля, и свистишь мне про свои страдания... Я не хочу тебя видеть. Мне это неинтересно! - И ты смеешь упрекать меня в том, что я пью? Ты же сама валяешься во всех лужах и пропиваешь последние деньги! - У меня другие лужи, и последние деньги другие! Я при этом еще работаю, и работаю много, а ты - только шляешься с Лизой. Но мы с Лизой уже сформировались как личности, а ты - до сих пор никто! Я боюсь, что ты просто сопьешься, и еще я боюсь, что ты - посредственность! Ты на всю жизнь останешься автором одного-единственного рассказа... Всю ночь читала Газданова "Ночные дороги". Тоска падения, написанная с угрюмой точностью физиологического очерка блестящими русскими словами. Нас интересует падение до тех пор, пока мы сами не пали. Нас тянет к пороку, нам кажется, что порок красив, он проникает в наши самые сокровенные мысли, а это не красота, это соблазн. И когда мы уто-ляем свои мутные страсти, когда мы уже пали до конца, то наше падение становится нам скучным. Так и я читала Газданова. Четвертый сон. Ночь, ночь была в моей комнате. Мутным было окно от нагретого воздуха, и жарко, как бывает только тогда, когда ночь уже перевалила за середину. И вот я вижу боковым зрением, что у моей кровати кто-то сто-ит, бледный до прозрачности, кривящийся от улыбки. Я боюсь на него оглянуться. И как раз в тот момент, когда я почувствовала страх, он сел на край моей кровати. И я вижу - Слава, но только не Слава на самом деле, а некто, взявший его лицо, и поэтому оно слегка вкривь, как косая улыбочка. И он говорит, говорит мне что-то и ласково изнуряет меня своими рассказами, а под конец спраши-вает шепотом: - Ты боишься? И я шепотом отвечаю: - Да! Хотя знаю, что нужно молчать. Вдруг этот призрак бестелесный, сгущенный воздух бросился меня душить. Тогда я громко сказала, меня бабка Марина в детстве научила: - Да воскреснет Бог, да расточатся врази Его... А он мне (в точности повторяя модуляции голоса Славы, но как бы слегка высмеивая): Да не воскреснет Он, не воскреснет... Усни и не просыпайся никогда... И тут я понимаю, что молитву-то я и позабыла, и я хочу перекре-ститься, а рука не поднимается, и призрак душит меня, и я задыхаюсь по-настоящему. Он говорит мне: "Засни навсегда... Это не больно...", и я не знаю, каким усилием воли я заставила его исчезнуть. Тут же звоню Славе: - Что тебе снится? - Три часа ночи! - Мне страшно! - Мне завтра на работу! - Не бросай меня, ведь ты же так нас всех любишь! И тут он проснулся, как если бы его облили холодной водой, так он вскрикнул: - Я не люблю вас, никого, уже давно! Я вами болею... В переходах между станциями даже я своим слабым зрением разли-чаю трех бабочек, из лета слетевших под землю на стену метро. Это похоже на тех бабочек на шелкуґ из "Академкниги", где тонкой кисточкой по шеґлку выведены латинские названия, и там же орхидеи в колбах с живи-тельным раствором. И так, поднимаясь по ступеням перехода на свет, все твержу в такт шагам: "Из тени в свет перелетая..." - много раз подряд и все думаю о бабочках. Почему я не вижу их наверху, на свету, а только здесь, под землей, в тени? Алеша - Сапожок купил в "трубе" пива и подснежников, и они увяли в его черных руках. Лиза мне: Мы прямо тут же, в "трубе" пиво выпили, а Алеша мой случайно бутылку разбил, так стояли мы в пивной луже с подснежниками. А напротив нас - нищенка. А у нас с Алешкой денег уже нет, ну я ей подснежники и протянула. Звоню Лизе: "Встречаемся на Пушке под бабочками!" Не записать ли по весне? Любящий подобен стоящему в пламени с открытыми глазами... Р. О. ...Воздух был кислым, как выдох больного, и даже припекало слегка. Корнелий оставил на подоконнике корвалол и стакан с водой и порош-ки от кашля в бумажных пакетах. Кухня насквозь пропиталась запахом аптеки, но этого было мало, чтобы накричать на Корнелия, и поэтому я только сказала: - Невозможно! Открой форточку! - Открой форточку! - крикнула следом бабка Марина, чтобы я