хоть чуть-чуть с ней поговорила. Зимой Корнелий включал газ для тепла, огонь всю зиму плясал над всеми четырьмя конфорками, а Корнелий сидел спиной к двери, чтобы не видеть ни меня, ни бабки Марины, и держал руки над газом. Он стал сов-сем худой, до какой-то прозрачности, и если в ранней юности сквозь эту прозрачность видится совсем недавнее детство, то в старости выс-вечивается смерть. Только по выправке, по старой его привычке держать спину можно было догадаться, что человек этот когда-то был полковни-ком. В шкафу висел военный мундир Корнелия с орденами за взятие Берлина. От старости он давно не чувствовал ни холода, ни тепла, и сейчас, в самом начале весны, когда даже на улице от слякоти, еще недавнего снега парило, он по зимней привычке включил газ и держал руки над огнем. Корнелий боялся, когда я кричала, он знал, что он меня раздражает, и пытался не попадаться мне на глаза. Небо за окном было совсем чистым. Корнелий отпивал из стакана и щурился на свет. Он смотрел так, как если бы больной ребенок выздоровел весной и увидел небо в бледном свечении. - Пива выпьем? - позвонил мне Должанский. - Денег нет, - ответила я. Бабка Марина каждый день выдавала мне рубль на школьные завтраки. Завтраки в школе были бесплатные, поэтому я каж-дый день поила Должанского пивом. А сейчас были каникулы, и денег мне не давали. - Соловей на Арбате ордена продает, - торопливо рассказывал мне Должанский. - Американцы покупают... Весело... - Подожди, - попросила я. - Сейчас пойдем к Соловью! Я вбежала в комнату Корнелия, открыла шкаф с шубами, со старыми пид-жаками и стала снимать ордена с его парадного мундира. Я знала: когда Корнелий обнаружит пропажу, он не скажет ничего, лишь бы я на него не орала... Уходя, я столкнулась с Корнелием. - Весна, дед! - весело крикнула я. - Иди на солнышке посиди! - Что у тебя в карманах? - тревожно спросил Корнелий. - Пустяки! - засмеялась я. Мы с Должанским быстро продали ордена Корнелия. Мы сидели в скверике Гоголя, ели на холоде пережаренные пирожки с рисом, то и дело выплевывая шерстинки от варежек, и запивали холодным пивом. И я рассказывала Должанскому что-то звонкое, что-то веселое, звонко стекала вода по водопроводному стоку, и тут я поняла, что Должанский совершенно мне не нужен, что я никогда его не любила, что я была влюблена в его недетское превосходство надо мной и над другими детьми и что сейчас его превосходство давно исчезло, мы сравнялись, а я все еще по привычке думаю, что люблю его... - Что ты замолчала? - тревожно спросил Должанский. - Пустяки! - засмеялась я, вдохнув глубоко весеннего воздуха. Сегодня "под бабочками" я ждала Лизу, вспоминая ту весну, два года назад. Напротив меня пили несколько подростков. Перекошенные лица, тоненькие шейки из-под распахнутых настежь курток. Они в метро спустились, потому что здесь тепло, а им некуда пойти. У меня была к ним жалость и зависть. Жалость оттого, что они испугали меня своими детскими перекошенными лицами, зависть - оттого, что в моей жизни никогда ничего подобного не было. Никогда мои одноклассники не звали меня на свои вечеринки, пьянки, дни рождения. А они все вместе, им хоть так, но весело. Тот, кто узнал одиночество в детстве, будет одинок навсегда. Как я. Как Должанский. Мы с Должанским никогда не любили друг друга. Мы не способны любить. Мы потянулись с ним друг к другу, как два изгоя, оттого, что с самого детства мы узнали одну и ту же тоску. Когда я мечтаю о моих родителях, я все пытаюсь угадать их лица, но вижу их почему-то только со спины: два подростка - мама моя, пят-надцати лет, а рядом отец держит ее за руку... Я мечтаю о них. Об их сиротских песнях из подъездов панельных пятиэтажек угрюмого города Новосибирска, об их простуженных голосах, об их любви... Когда я смотрю фотографии, лица их видятся нечетко, как будто бы они умерли и решили исчезнуть отовсюду раз и навсегда... Они никогда не постареют, я уже старше их... Любви нет, есть безделье, и есть привычка. Должанский мне не нужен так же, как не нужна ему я в его тоскливой жизни. Два ненужных человека тянутся друг к другу, под казенным душем, то и дело оскользаясь на кафеле, только для того, чтобы всего лишь на миг поделиться своей нежностью и отчаянием. В этот час я могу сострадать ему до бесконечности, а потом мы даже не вспомним друг о друге, и когда он исчезает на неделю где-то в дворовых компаниях Соловья, у меня нет ни ревности, ни сожаления, одни только воспоминания о том, чего не было никогда... Таких, как мы, - нет. Мы - чужой сон. Нас всех придумал какой-то художник, вот только на полотно не занес. Когда художник рисует карти-ну - на ней сразу жизнь, независимо от его желания. Все мы с картины Попкова, убитого инкассаторами, все мы из "Шинели отца". Он нарисовал то-лько комнату на холсте, но тут же вне холста появился дом, в котором находится эта комната, и улица, на которой стоит этот дом, и жизнь в доме появилась, а ребенок с картинки вырос и состарился, и вот тогда-то, во время его унылой старости, мы все проходили под его окнами со свинцовыми лицами, с синевой на скулах, синевой у губ, и всех нас давным-давно убили... О детстве. Лето. Мне шесть лет. Я на балконе с Юлией и каким-то бородатым художником. Он показывает свою акварель: лоскутки с бубенцами, апельсин среди лоскутков и граненая рюмка с вином. "Завтрак Арлекина". На улице подростки запускают бумажного змея. И вдруг от ветра картинка падает с балкона и, показывая то рюмку, то апельсин на прощанье, плавно опускается на головы подросткам. Они сначала рассматривают ее, по-том мнут и кидают в траву и возвращаются к змею. Юлия с художником им что-то кричат, но они не слышат. Потом идет дождь, и я смотрю из окна, как растекается по картинке апельсин... Тем же летом мы с Костей Котиковым звали Анжеллочку: - Пойдем поиграем! Или, если ее не было во дворе, мы поднимались к ним на четвертый этаж, звонили в обитую дверь их квартиры, и Костя Котиков смотрел своими круглыми глазами на мать Анжеллочки и просил тоненько: - Здрасьте, а Анжелла выйдет? И ее мать, счастливая оттого, что с Анжеллой играют другие дети, зва-ла в глубь их квартиры в дорогих коврах и хрустальных вазах: - Анжеллочка, к тебе! Анжеллочка выходила доверчиво на наши голоса в легких домашних тапочках с меховой опушкой, неуклюже проходила по коврам под нашими любопытными взглядами, шнуровала свои лечебные ботинки, а когда мы все выходили на улицу, она не знала, плакать ей или радоваться. Ей очень хотелось нашей дружбы, а нам с Костей Котиковым очень хотелось дружбы подростков из подъезда. Мы говорили: - Ну, Анжелка, развязывай ботинки! Она послушно расшнуровывала ботинки, потому что не знала, чем нас еще заинтересовать, а мы тут же звали подростков, они подходили с кривыми улыбочками, а мы с Костей Котиковым жадно ловили их внимание. Однажды она сказала: - Я больше не буду разуваться! Мы просили: - Ну, Анжеллочка! Последний раз! А она говорила: - Холодно! А мы все просили ее и просили, глядя на подростков у подъезда, и она смотрела на них со страхом. - Ну, пожалуйста! - умоляли мы. - Ладно, - согласилась она наконец. - Давайте! Только без больших! "Без больших" мы не хотели, Анжеллочка Городинова стала нам неинтересна, и мы перестали к ней приходить. Бабка Марина: В моем детстве у нас дома все рассказывали: "...тетя Павлуша, тетя Павлуша...", а я ни разу ее не видела. Все девушки на-шей семьи мечтали на нее походить: "...эти туфли похвалила тетя Павлуша" или "...у нее юбка из такого же материала". И вот однажды она пришла. Невысокая. Слегка полная. Ее тело казалось мягким от полноты. В простом платье, и пахло от него легкими-легкими духами. У нее было маленькое, как мордочка куницы, лицо и прекрасные глаза. Такие черные, что казалось, вся радужка стала зрачком, и как будто бы эти зрачки напрямую общались с миром. Без слов. Сами по себе. Я тогда еще не могла объяснить свои ощущения, но я уже понимала, что она красива... А сегодня бабка Марина сидела печальная и разбирала ящики серванта. Она достала альбом с фотографиями. - Вот она, тетя Павлуша, - показывала она. - А вот я с Африканом... А вот папа мой... Мы с ним на рыбалке... Она шести лет стояла на деревянном причале, а из лодки к ней протягивал руки молодой мужчина в гимнастерке со срезанными погонами, и здесь же на причале, перегнувшись через перила, стояла посторонняя девушка в простом платье с косынкой на плечах. Она увидела, что их снимают, и через плечо улыбнулась фотографу. - Те, кто любили меня, - сказала бабка Марина, - давно умерли. Оста-лись со мной только на карточках. Я смотрю их карточки и вспоминаю их любовь. Фотографии для того и существуют, чтобы вспомнить миг счастья! По воскресеньям Корнелий брал меня с собой гулять в сквер. Там у могилы Неизвестного солдата любили собираться за пивом старики. Дед подсаживался к остальным старикам, они, звеня медалями, наливали ему пива, и все говорили, говорили. А я ждала, когда же они отвлекутся от пива, и когда они отвлекались, наконец сдувала тихонечко пену из кружек. А потом приходил одноногий баянист и играл на баяне... Корнелий как-то вспоминал, как в юности был проездом в Москве и случайно встретил дальних родственников. Как раз был Новый год, они его позвали к себе, потом переписывались несколько лет, слали ему письма, то в Сибирь, то на Дальний Восток, повсюду, где он служил. Потом они потерялись. Корнелий ушел в свою жизнь, они в свою. - Единственные мои родственники в Москве, - говорил Корнелий сам себе, потому что никто его не слушал. Он сидел спиной к двери, держал руки над зажженным газом и говорил, по-старчески причмокивая, или как ребенок, у которого выпали молочные зубы: - Как сейчас помню: елка в зале, на столе - поросенок, водка с икрой, огурчики солененькие... Анна Николаевна вся из себя, в горжеточке... Найду их по справочнику и поеду к ним на Новый год... Он часто их вспоминал, но никогда не искал... Бабушка Марина ска-зала однажды, что звонила в справочное, и оказалось, что те Стриженовы, муж с женой, давным-давно умерли, и Корнелий об этом знает, но делает вид, что позабыл... Я очень часто вспоминаю свое детство до мельчайших по- дробностей и почти совсем не думаю о том, что происходит со мной сейчас. Не хочу думать. Это значит, что когда-то в моей жизни, скорей всего на сломе детства и отрочества, появилась трещина, так изменившая всю мою после-дующую жизнь. И детство свое я вспоминаю так часто потому, что хочу вернуться в то время, до трещины, когда мне было хорошо... Убийца. Лиза опоздала "под бабочки". Этих бабочек так много залетело в метро, они спустились почти на каждую станцию, и Лиза сейчас где-то под землей могла найти таких же пленниц... Пока мы шли по переходу, Лиза рассказывала: - У нас все митинги были у Оперного театра. Ты помнишь ту площадь? Их все разгоняли и разгоняли, а они опять собирались, озлоблялись все больше, и все не могли объяснить, чего же они хотят... И вот однажды в давке кто-то из них зарезал мента, всадил нож по рукоятку и исчез. Все столпились вокруг него, как на запах крови сбежались, смотрели на первую жертву... А потом, на следующий день перестали собираться, а если и приходил кто-нибудь из них к Оперному, на площадь, то уже ничего не требовал, и на лицах у всех была такая благодать, как будто бы Пасха и Христос воскрес! В переходе Должанский встретился. Он поил пивом двух нищих, они сидели все на телогрейке: Должанский, нищий чуть постарше, утонувший в бороде: снизу борода, сверху челка замасленная и два мутных глаза посередине, без пальцев; и девчонка его. Они пили пиво из горла, и когда приходила очередь нищего, то девчонка его подносила бутылку к самым его губам, как будто бы кормила младенца, а он придерживал бутылку снизу ладонями без пальцев. - Может, ко мне пойдем? - лениво спросил Должанский, когда мы подошли. Мы согласились. В благодарность за пиво нищий стал совать Должанскому какие-то мятые рубли, а девчонка торопливо собирала их, когда они падали из его изуродованных рук. - Ладно, ладно, - отмахнулся Должанский с брезгливостью. Его любопытство прошло. У Должанского с нами на кухне какое-то время сидела его мать. Она слегка выгнулась вперед и как бы зависла над столом, она смотрела на нас пьяным расслабленным взглядом и спрашивала, указывая на Лизу подбородком: "Дима, Дим, это кто это?" Он терпеливо отвечал: "Это Лиза, подруга Оли. Ты ее уже видела". "А, понятно!" - и опять нависала над столом, и потом снова, после паузы, указывала на Лизу: "Дима, Дим, это кто это?" - и скользила по ней мутным взглядом из-под растрепавшихся волос. Босиком, в распахивающемся халате с драконом на спине, на кухню вошел полный мужчина. Он твердо стоял на линолеуме своими босыми ступнями, носками врозь, и молча оглядывал нас. Все мы потупились под его взглядами и стали смотреть на его широкую тень на полу. А он приподнял мать Должанского за подмышки и развернул к двери. Она шла послушно, только иногда колени прогибались и она слегка приседала и говорила с привизгом: "Кончай меня уводить!" Все бы кончилось хорошо, все бы кончилось как обычно, если бы не пришел сосед Должанского. Он был никакой, с остреньким личиком, острыми глазками, тонким ртом, с подростковой хрипотцой в голосе, но его взгляд был такой, как будто бы он был чем-то болен или думал о чем-то очень страшном. Он сидел с нами, пил наше вино, прикасаясь к краю бокала своими впалыми губами, и вдруг его понесло: - У нас была большая команда. Одиннадцать человек. Теперь остался толь-ко я. Двое разбились, четверых убили, остальные - в Афгане... Я решил, что это последние смерти в моей жизни, но оказалось, что я ошибался. У меня девчонка была. Она как-то поехала вместе с родителями на дачу и пропала. Ни ее, ни родителей с тех пор никто не видел. Потом убили мою сестру. Ее в Домодедове нашли, на трассе, где вертолеты взлетают. Она три дня дома не была. Мы все думали, у кого из ребят. Те вертолетчики взлетают, смотрят сверху: лежит девчонка, потом возвращаются - она все так же лежит. Тогда они по рации вызвали наряд. Оказалось, что ее сначала очень долго били, все переломали, потом удавили шнур-ком. Я подозревал, кто это мог сделать, я наводил справки, по несколь-ку раз проверял, здесь не могло быть ошибки. У них были совершенно пустые глаза, в какой-то мутной пленке, как у сонных коров. А когда я их убивал, в их глазах был только тупой страх... Я сработал так чисто, что менты даже искать перестали... Сейчас я ищу тех, кто отдал приказ. Я уже многое узнал. Мне легко убить. Она приснилась мне ночью и сказала: "Отомсти за меня!", я не уверен, что это была она, я думаю, что сейчас она так высоко, что ей вряд ли нужно спускаться в мой сон. Я не уверен, что то, что я делаю, - правильно, но что делать - я не знаю, я живу для мести, у меня нет чувств, нет желаний, ничего... Ну хорошо, ну если я такой, то что же я тогда так мучаюсь... Перед нами сидел человек, который так же, как и мы, не знал, как ему жить, но если наши страдания - это пустое русское безделье, то его страдание невероятно больше. Наша жизнь заполнена тоской, а его - местью, он хотел поделиться с нами своей тяжестью, а ведь никто из нас не сможет ее принять, мы ничего не умеем, и наши души не способны вместить его боль... Лиза: А я уже давно не знаю, зачем я живу! Мне говорят: "Верь в Бога",- а как верить, я Бога забыла совсем... Я тут пыталась как-то со всем этим покончить, но не успела. Меня в больницу отвезли, откачали. Я очнулась и говорю: "Зачем вы меня оста-новили? Я никого не просила меня спасать!" А надо мной стоит врач, чуть старше меня, и весь трясется от злобы: "Тебе койку, сука, в коридор вынесут!" В больницах самоубийц презирают, кровати выносят в коридор, только в лицо не плюют... Вот Юлия - сильнее. Мы все одиночки собрались вокруг нее, и каж-дый из нас видит в ней то, что он хочет, она всем разрешает быть равными с ней, хотя никто ей не равен. Каждый видит в ней свою невостребованность, ее сосед по квартире Славик ищет любви и страдает оттого, что она больше, чем его представление о любви. Она из нас по-настоящему любит только тебя, у нее детей не было, вот она и намечтала, что ты ее дочка, и на нас ее уже не хватает, она не может утолить наше одиночество, она сама одинока, она дает нам только то, что мы от нее хотим, и не больше, а у нас для нее - пустые руки... А вот сегодня был последний день с Лизой. Она уезжает. Навсегда. В глухонемой Новосибирск. - Вернешься? - А что мне здесь делать? Сапожок в общаге сжег простыню и куда-то ис-чез, а меня выгнали... Да мне уж давно пора! А печататься я и в Новосибирске смогу! Она смешила меня всю дорогу, пока мы шли. Я ей: "Ну как там Инес-са, наскребла на поезд?" Она мне: "Нет, дубленку продать велела. "Ты, Лиза, - говорит, - дубленку прямо в вагоне продавай. Я тебе к поезду шубу принесу..." А когда я родилась, еще смешнее было! Бабка хотела меня Евой назвать, мамаша моя тут же согласилась. Бабушка-то у меня Алиса, дочь у нее - Инесса, а я бы Евой стала. И все мы - Доновы. Но в послед-ний момент Инесса испугалась, что девочка будет некрасивой: "Назовем лучше Лизой!", на том и порешили..." Мы простились на Пушке "под бабочками" и все смеялись по-глупому, и она ясно и чисто отвечала на все мои дурацкие вопросы. И вдруг я увидела, что она совершенно безумна и что ясность ее ответов - это последняя грань перед безумием. И она, угадав мои мысли, тут же мне шепнула: "Я почему уезжаю, мне просто в больницу надо! Пока!" Лизка! Если бы ты не уехала, я бы могла тебя любить. Вы с Юлией разбаловали меня, приучили к своему свету, а теперь слипаетесь от пьянства в пивных, и я бегу за вами следом, потому что люблю вас и, кроме вас, у меня нет ничего, а вы ходите и озаряете своим светом пивные лужи, в которые падаете, ментов своей весенней бранью, и я с вами, и вы не думаете обо мне... И вот я опять осталась одна. Если твой ясный ум не выдерживает того безумия, куда мы обе постоянно летим, то что же остается мне? Иногда по весне бывают и у меня вспышки ясности, так и живем мы обе - "из тени в свет перелетая"... Март, апрель 1993 г., Москва.