-- сказала мать и снова потянулась к тумбочке. -- Да не надо, не надо! Суп в тарелке наконец-то закончился. -- Нет, ты возьми! -- настойчиво, с раздражением сказал отец. -- Хорошо, папа, -- послушно согласилась я, передразнивая его. Отец с матерью переглянулись, и мать слегка покачала головой, утешая: нет-нет, тебе показалось. -- У вас холодно, -- сказала я, оборачиваясь на улицу. Улица плескалась внизу, и я почему-то вспомнила тоскливые глаза продавцов гжели. Они жадно прислушиваются к говору прохожих, не спросит ли кто-нибудь у них цену за их безделки, и из-за напряжения не различают плеска улицы. -- Еще даже снег не растаял, а вы распахиваете окна! Отец поднялся и закрыл окно. Но я уже пошла в прихожую -- одеваться. -- Уходишь? -- спросила мать, печалясь, что улицы больше не слышно. -- Так быстро? -- с легкостью подхватил отец. -- Вам жалко? -- спросила я. Я уже выходила в подъезд, но вдруг вспомнила: -- Альбом! -- Что? -- хором переспросили родители. -- Мама, ты помнишь, в прошлом году, зимой, я привозила альбом с детскими фотографиями? -- Конечно, помню, -- обрадовалась мать, что нашлась тема для разговора. -- Он лежит у меня в тумбочке. -- Я его заберу, -- сказала я. -- Бабушка хотела посмотреть. Мать принесла мне альбом, я попрощалась и с облегчением ушла. Думаю, что им тоже стало легко-легко, потому что в подъезде я услышала, как она попросила отца: -- Раскрой, пожалуйста, окно! В ответ раздался скрип оконной рамы, и они тут же забыли обо мне. Я спустилась в метро, дождалась поезда на "Пражскую" и только тогда открыла альбом. Все сиденья в вагоне были заняты, поэтому я стояла у дверей. Я торопливо перелистывала страницы, мне казалось, что я ищу какую-то фотографию, но какую именно, я не знала. Знала только, что когда ее увижу, то вспомню даже не историю, изображенную на ней, а какое-то забытое, давно потерянное чувство. Меня мучило предощущение этого чувства, и я никак не могла восстановить его. Оно ускользало. Я рассматривала старый альбом пятидесятых годов с картонными страницами. Фотографии не приклеивались к страницам, а вставлялись всеми четырьмя уголками в полукруглые прорези. В этом альбоме хранилась разгадка, и я искала ее. Первые страницы занимали фотографии моей бабки. Она сидела за пианино. На голове у нее была шишка из волос, обмотанная косой, на шее -- нитка жемчуга. Все фотографии были приблизительно одинаковы, разница заключалась только в положении пальцев. Ее пальцы свободно разбегались по клавишам, вокруг нее томились офицеры, и я видела их нависшие лица рядом с ее нежным лицом. По вагону пробиралась нищенка с грудным ребенком. Темные морщинистые руки и глухой платок, сдвинутый на глаза. Она подошла ко мне и молча протянула ребенка. От младенца пахло чем-то кислым, он спал, и вокруг глаз у него светились желтые круги тепла. Я достала из кармана четыре мятые бумажки по сто тысяч и протянула ей. Нищенка равнодушно приняла их и исчезла в глубине вагона. "Скажу бабке, что мать не дала ни копейки", -- подумала я, листая альбом. Одна из фотографий привлекла мое внимание: отец держал на руках двухлетнюю меня, у нас были одинаковые белые футболки с рукавами до локтя; отец протягивал меня вперед к фотоаппарату, точно так же как нищенка из вагона; но мы оба улыбались и ни о чем не просили. За нами виднелось раскрытое окно и шкафчик с двумя дверцами и резной полкой. Каждый вечер, после детского сада, моя бабка усаживала меня к себе на колени и мы с ней подолгу разглядывали фотографии. -- А в этом шкап-чике, -- говорила моя бабка, -- они держат конфеты, шоколадные с ликером, в больших зеленых коробках. Те конфеты называются "Пиковая дама". А рядом лежит карамель и жареные орехи -- миндаль и арахис в сахаре... Но этот шкап-чик запирается на ключ, а ключ твоя мама повесила на цепочку и носит на шее... И вот понемногу я начала вспоминать это чувство, потерянное в детстве. Оно медленно окутывало меня, как тепло окутывает человека, пришедшего с мороза. От этого чувства предметы становились прозрачными, и сквозь оболочку неожиданно проступала их суть, но потом вдруг суть оказывалась вовсе не сутью, а очередной более глубокой оболочкой, потому что из-под нее проглядывало уже что-то третье. Иногда внешняя поверхность предмета вступала в спор с внутренними, причем некоторые из них противоречили ей, а некоторые, наоборот, поддерживали. Мне нравилось это многоголосье предметов, и то утраченное чувство уже готово было вернуться, и я бы уже назвала его по имени, как вдруг я разглядела, что уголки фотографии слегка примяты, как будто бы их недавно вынимали из прорезей. Я приподняла уголок фотографии, и из-под нее выскользнул цветной снимок и записка на обороте тетрадного листка. Но тут поезд вздрогнул и остановился, двери раскрылись, и снимок упал в щель между перроном и дверью вагона. И вместо того, что я хотела вспомнить, я вспомнила позапрошлое лето. Я успела разглядеть выпавшую фотографию, на ней было два лица: мое, темное от загара, и рядом чье-то совсем бледное. Мы сидели на веранде ялтинского кафе. За нами виднелось море. На море штормило... Это я прошлой зимой запрятала фотографию в наш семейный альбом, хотя здесь ей было не место. Но ведь наш альбом пестрел лицами совершенно чуждых друг другу людей, и единственным, что их связывало, -- была общая кровь. Прошлой зимой мой муж выбрасывал эту ялтинскую фотографию в окно первого этажа, и мне приходилось бежать на улицу и поднимать ее со снега. Он даже тогда не подозревал, что этот снимок, даже не он сам, а это бледное личико, так и не принявшее ялтинский загар, -- не больше чем разменная карта между нами. Каждый раз я бежала на улицу не одеваясь, для того чтобы снова и снова мучить его за то, что я мучилась сама. Меня тяготило наше общее прошлое, точно так же как его тяготила эта фотография, но когда и она отошла в прошлое, то я безо всякого сожаления забыла о ней. И сейчас, когда я представляю, как она лежит на рельсах метро, мне все равно. Мне жалко только море, проявившееся на снимке... Я развернула записку: "Приходи в одиннадцать в наше обычное место. Мы ждем. Г. и Ж.". Мне показалось, что я что-то помню про эту записку, но что именно, я не знала. И только всплеск ревности почувствовала я тогда, совсем легкий, как июльский утренний шторм. Всего сорок минут до дому, и лето проснулось. Всего сорок минут! Я ехала и думала про лето... "Боровицкая" "Полянка" "Тульская" "Серпуховская" "Нагатинская" "Нагорная" "Нахимовский проспект" "Севастопольская" "Чертановская" "Южная" "Пражская" Я поехала в Ялту к моему мужу. Я поехала навстречу настоящему лету, и чем дальше я уезжала от Москвы, тем ближе ко мне подходило лето. На станциях вдоль перрона стояли старухи с кефиром и яблоками, но ближе к югу появлялась черешня и абрикосы. Казалось, что это юг посылает мне навстречу торопливые вести о себе. Мой вагон был наполовину пуст, потому что тогда мало кто хотел навстречу лету. На станциях выходили редкие пассажиры, прогуливались по перрону и покупали у старух горячую картошку или распластанного цыпленка табака. Когда поезд трогался, мне нравилось проходить по вагону мимо открытых купе. Я видела пустые полки и разобранные столики в напрасном ожидании пассажиров, а за окном, одна за другой, проносились частые деревеньки с маленьким пестрым кладбищем и в бледной еще по-северному природе неясно проступал юг зарослями туи в серебристых шишечках семян или оранжевой веткой абрикоса, вырвавшейся за изгородь. Иногда проходили поезда, полные солдат. Солдаты, голые до пояса, тесно сидели на нижних полках, свешивались с верхних и багажных и прижимались к окну потными блестящими лицами. Они цепко вглядывались в пролетающую дорогу: в маленькие полустанки и большие города, чтобы как можно больше выхватить из жизни. Они ехали на войну, а мы ехали на юг, и нам казалось, что никакой войны нет, и мы забывали их прощальные лица, сосредоточенные от усилия к жизни. -- Поезда сейчас ходят совсем пустые, -- пожаловался проводник, когда мы проехали Тулу. -- Разгар лета, а пассажиров мало. Только составы с этими малолетними, с пушечным мясом. Чай будете? Всю ночь напролет я пила спитой чай с сахаром "Дорожный" и слушала жизнь проводника. Он был еще довольно молод, но во всех его движениях, в его разговоре сквозило что-то разбитое, но не по-стариковски, а так, как будто бы он плохо выспался и ему все никак не удается выспаться до конца. Разговор его был обстоятельным и одновременно жалким. На станциях он шутил со старухами-продавщицами, они смеялись его шуткам и жалели его, и он, увидев их жалость, быстро выдыхался, прекращал острить и угрюмо протягивал деньги за картошку, за сливы, за кефир и за цыплят табака. -- Моя жена вышла за меня в восемнадцать лет по большой любви, -- рассказывал проводник. -- Я был счастлив. Мы прожили пять лет, но она по-прежнему любила меня так же, как в первые дни. Пил я в то время как все -- для веселья и от нечего делать -- и всегда знал, что смогу остановиться. Но однажды все рухнуло: я стал просыпаться по утрам с тяжелой головой и ничего не помнил. Так, одни обрывки... Я бил жену, бил сына, а когда они прятали от меня деньги, я их воровал, а они терпели... Он говорил скучно и угрюмо, я пыталась его не слушать, смотрела на ночь за окном, черную непроглядную ночь и желтые про- нзительные огни. И в его словах было столько тоски, что мне самой захотелось говорить, но уже не ради него, а ради себя. Мы не слушали друг друга, а просто вслух думали каждый о своем. -- Мой дорогой, -- вспомнила я, -- мой любимый, ты, наверное, никогда не простишь меня за то, что я ушла в тот вечер и сказала тебе, что ухожу навсегда... -- А, ревность, -- усмехнулся он, -- ревность. Чужое прочитанное письмо или подслушанный разговор по телефону. И куда же ты едешь? -- Я еду к моему мужу. -- Я все знаю про ревность, -- засмеялся проводник. -- Однажды я застал мою жену с каким-то парнем. Они стояли на площадке в подъезде. "Забери меня отсюда, -- умоляла жена. -- Я сделаю все, что ты захочешь". Я не увидел в темноте, кого она обнимает. У меня был с собой пистолет, и я сразу же выстрелил в человека, которому так отчаянно предлагалась моя жена. Я вы- стрелил в него, но промахнулся, пуля только поцарапала ему щеку. Это был не любовник. Это был брат... Нельзя вкладывать душу никуда. Это к смерти. -- А я и не хочу жизни. -- Оставь, -- махнул он рукой. -- Это тебе кажется по молодости. От переизбытка сил. Если бы ты действительно хотела умереть, ты бы об этом молчала. Посмотри на меня: мне тридцать семь лет, еду ночью, трясусь на полке. Мужик в постели один и почему-то еще жив... Оставь свои мысли, если можешь. Но я сказала: -- Не могу. Мой муж снимал комнату в Массандре с маленьким деревянным балконом. Прямо перед домом росла старая черешня, ее ветки упирались в наше окно, роняли на балкон ягоды и высохшие листья. С балкона было видно море, оно сияло до рези в глазах, оно тянулось повсюду, куда ни глянь, а потом ласково и незаметно сливалось с небом. Нам казалось, что мы очень рано встаем, из комнаты мы спускались в сад, но в саду, в беседке, уже завтракали хозяева дома, проснувшиеся еще раньше. Домом заправляла старуха грузинка. От старости она мешала русские и грузинские слова, но, даже когда она говорила только по-русски, мне подолгу приходилось вслушиваться в ее торопливые сухие интонации, настраивать слух к дребезжащему ритму ее речи, чтобы понять наконец, о чем она говорит. -- Мы очень давно в Ялте, -- объяснила старуха и в подтверждение приложила руку к груди, а потом рывком протянула мне ладонь. -- Еще отец моего отца, мой дед Ладо, купил этот дом за большие деньги, и с тех пор мы живем в Ялте безвыездно. Несмотря на жару, старуха ходила во всем черном, до глаз закутанная в черную кружевную шаль. Когда в Ялте особенно припекает, местные бабки набрасывают легкие ситцевые халаты и идут по Набережной своим привычным путем мимо "Ореанды" и "Магнолии" к воротам городского рынка. И наша старуха в особенно сильную жару набрасывала цветастый халат поверх своего глухого платья. У нее была дочь Нино, сорока с лишним лет, грузинка только наполовину. Нино была толстая и страдала на солнцепеке. Она ходила по саду в белой ночной рубахе и длинных звенящих серьгах. Иногда старуха сердилась за то, что в Нино половина прохладной русской крови. -- Нино, -- кричала она через сад, -- скажи хоть что-нибудь по-грузински. -- Аиґ-иґа, -- послушно говорила Нино, лежа в шезлонге. -- Так по-грузински будет фиалка. -- Это из букваря, -- ругалась старуха. -- С самой первой страницы. Неужели ты больше ничего не помнишь? -- Больше ничего... Нино все еще была красивой, и мне казалось, что мы застали самые последние дни, наверное даже, мгновения ее красоты. У Нино были медленные ленивые движения. Она вразвалку ходила по саду, но в ее походке и во всей ее неуклюжести скользила грация, присущая только толстухам. У нее был семнадцатилетний сын Егор. Старуха называли его Гоги на грузинский манер, и Нино, ей в угоду, тоже называла его Гоги, но иногда забывала и оговаривалась по-русски. Тогда старуха сердилась и переходила на грузинский. Нино не понимала и ревновала. Кожа у них была бледная, как у всех местных. Местные не любят загара. Старуха просыпалась часов в шесть утра, спускалась во двор и кричала внуку, чтобы он разогнал птиц, а то они своим криком мешают спать отдыхающим. Внук смеялся, отказывался гнать птиц и говорил, что старуха уже давно всех разбудила. Из отдыхающих были только мы и семья из Черновцов. Они жили вчетвером, в летнем домике в глубине сада. Неулыбчивые муж и жена и их дети -- двенадцатилетний мальчик и девочка четырех лет. Я видела их редко, только по вечерам, когда они возвращались с моря. Они приходили усталые от летнего солнца, молча ужинали, а потом так же молча уходили спать. От долгого лежания под солнцем у них был темный густой загар, казалось, что они хотят вобрать в себя как можно больше тепла и увести в свои Черновцы, чтобы хватило на всю зиму. -- Как там у вас в Черновцах, Максим? -- спросила я однажды их мальчика. -- Радиация как в жопе, -- тихо ответил он и потупился. -- Мой дед Ладо всегда говорил, что это только у батраков смуглая кожа, -- сказала старуха за завтраком. -- Разве станет богатый грузин трудиться на солнце? Нет. Он будет сидеть в тени и пить лимонад. И кожа у него будет белая и тонкая, как шелк. Никакого загара. Пусть у батраков кожа будет твердой и черной. Нино промолчала. Целыми днями она сидела над картами и гадала на трефового короля. Раскладывала колоду вокруг его цветного изображения, бегло прочитывала значения выпавших карт, а потом часами сидела в оцепенении, представляя, как сбудется гадание. -- Ты совсем не помогаешь мне по хозяйству, -- укорила старуха. Укорила и забыла. Ушла в глубину сада подстригать живую изгородь, и когда через час хватилась своей Нино, то не увидела ее ни в беседке, ни на летней кухне. -- Она продает черешню на улице, -- сказал мальчик из Черновцов. Старуха выбежала на улицу: у ворот, рядом с почтовыми ящиками, сидела Нино перед весами с черешней. Чувства старухи были сильными и простыми. Настроение с легкостью прочитывалось по ее лицу. Казалось, что она просто прикладывает маски и с чувством из-под них декламирует. -- Зачем ты продаешь черешню? -- спросила старуха, и ее лицо тут же стало маской гнева. "Почем?" -- послышалось Нино, и она тут же назвала цену. -- Ты считаешь, что слишком дешево? -- Дело не в дешевизне, -- ответила старуха, и маска гнева сменилась маской отчаяния. Нино по-прежнему сидела в оцепенении, припоминая удавшийся пасьянс. -- Дело в том, что мы никогда не торговали. Ни я, ни твой дед, ни твой прадед. -- У нас так много черешни, -- сказала Нино, -- вот я и решила продать излишек. Ты только посмотри, Клюковы продают с утра до ночи... -- Мы не Клюковы! -- разбушевалась старуха. -- Сколько раз тебе повторять! Русские Клюковы выставляли каждый день на продажу черешню и помидоры. Старуха Клюкова сидела на раскладном стульчике и провожала глазами редких прохожих. Иногда проезжали машины и поднимали пыль, тогда она махала руками, чтобы пыль не попадала в глаза, а казалось, что она подзывала прохожих. Некоторые подходили и спрашивали, в чем дело, и она смущенно отвечала: "Который час?" Вечером, когда мы вернулись с моря, старуха сказала моему мужу: -- Ты представляешь, что натворила Нино? Она говорила так, как будто бы Нино было не сорок лет, а пятнадцать. -- Что? -- тут же отозвался мой муж, как будто бы сам был родителем пятнадцатилетнего подростка, и я увидела, что они сдружились. Он нисколько не интересовался разговором, но невольно заговорил точно так же, как старуха, переняв ее интонацию. Ему нравилось то, что она говорит с ним, потому что через каждое слово он становился все ближе и ближе к Ялте. Я решила, что это, наверное, и есть язык юга и что какое-нибудь простое слово в Москве так и будет обозначать тарелку, а здесь за ним сразу же встанет Ялта, разворот горы, полоска моря, на миг мелькнувшая в расщелине и скрывшаяся за следующим разворотом. -- Нино считает, что мы Клюковы... -- негодовала старуха, -- а ведь нам всегда хватало на жизнь. Даже сейчас, когда цены так подскочили, нам все равно хватает. У нас забор некому покрасить, так лучше бы она... -- Я покрашу забор, -- сказал муж. -- Завтра же покрашу. Старуха не ожидала. Она просто жаловалась ему, а не просила о помощи. -- Спасибо, сынок... И "сынок" сорвалось у нее тоже неожиданно. Она смутилась и ушла в дом. Нино сидела тут же в беседке и по картам читала жизнь трефового короля. Наш разговор ее никак не занимал. -- Сегодня теплое море? -- лениво поинтересовалась она. -- Теплое... -- Вы далеко плаваете? -- Нет, я купаюсь у берега, но мой муж уплывает на глубину. -- Уплывает на глубину? -- переспросила Нино и улыбнулась, как улыбаются все местные, глядя на курортников, умеющих плавать. Я поднялась в комнату. По вечерам из-за комаров мы не включали свет. Муж лежал на кровати с панцирной сеткой, эти кровати я помню из самого далекого детства; сейчас они встречаются только на юге. Его лицо с заостренными от загара чертами на белоснежной подушке (старуха принесла сегодня чистые простыни); белки глаз и черные зрачки, расширившиеся в темноте. Точно таким же я видела его несколько лет назад. Тогда я подумала, склоняясь над ним: загляну в зрачок--замочную скважину и узнаю все его мысли. И сейчас я точно так же спросила, но уже не ради ответа, а ради воспоминания: -- Так ты меня любишь, Роман? -- Не знаю, -- ответил он, закрывая глаза. -- Слишком много времени прошло. Мы выросли... Когда мы приходили на пляж, Роман тут же уплывал к буйку и дальше и запрещал мне плыть следом; да я и не могла. Я могла только плескаться вместе с детьми и калеками в серых ополосках у берега и завидовать тем немногим пловцам, которым доставалась глубинная синева. В их числе был Роман. Я выходила на берег и шла по пирсу. На краю пирса обычно сидели спасатели с рупором и лодкой наготове. Спасатели были голые по пояс, с крепкими блестящими телами, в грубых штанах, закатанных до колена. Я высматривала Романа. Он плыл по поверхности, потом надолго нырял на глубину, потом снова показывался над водой, а я вспоминала московский май и Галю Бабич на подоконнике третьего подъезда. -- Мы купались с ним ночью, -- рассказывала она. Скорее не рассказывала, а вспоминала вслух. Ей были не нужны слушатели. Точно так же она бы рассказывала пустому подъезду: почтовым ящикам, лестнице, квартирным дверям со стеклянными глазками. Точно так же сидела бы на подоконнике и говорила: -- Ты знаешь, он так хорошо плавает. Мы были совершенно голые, но нас никто не видел. Он сломал мне сирень, всего три ветки, но такие пышные, что, если бы нас кто-нибудь заметил, я бы могла в них спрятать лицо. Галя запрокидывала голову, и тень от ее волос полуулыбкой ложилась на глаза. Она смеялась, рассказывая. Смеялась тень вдоль глаз. Я представляла теплый плеск воды Чертановского пруда; как им было неописуемо весело, как они плыли, обдавая друг друга фонтаном теплых брызг, и кричали друг другу слова, которые забыли наутро. А потом вдруг замолчали, оскальзываясь на берегу, и их потянуло друг к другу. Я думала, что это воспоминание принадлежит только Гале, оно настолько срослось с ней, что даже сейчас тень от волос вздрагивает, подтверждая: "Было... было..." Не лежит спокойно. Потом через неделю мы с Ромкой почему-то оказались на Кропоткинской, тогда еще был бассейн "Москва". -- Пойдем купаться, -- позвала я, запрокидывая голову точно так же, как Галя Бабич в подъезде. Ромка посмотрел на меня, как будто бы что-то припоминая, и нерешительно согласился. Мы перелезли через забор, привычно выпили пива, он снял рубашку. Он стоял передо мной голый, нескладный, с торчащими ключицами, и нам сразу же стало стыдно друг друга; а когда я разделась, он даже не взглянул на меня. -- Рома, -- позвала я. -- Что? -- ответил он, не поднимая глаз. Мы поплыли с ним в разные стороны, а когда вылезли из воды, я сломала несколько веток сирени. Но ветки оказались разной длины и не складывались в букет. Мы шли молча, угрюмые, замерзшие. Я незаметно выбросила ветки, но Ромка увидел: -- Ну что, увяла сирень? -- Ну как же! Я устало подняла цветы, и мы пошли дальше, избегая смотреть друг на друга. -- Мама, -- шептала вечером Нино в беседке, -- я не могу заснуть... -- Зачем ты пьешь так много кофе на ночь? -- спросила старуха. -- Кофе бодрит. Его надо пить с утра, чтобы весь день ходить с ясной головой. -- Мне жарко днем, -- жаловалась Нино, -- а по ночам душно. Все окна в комнате раскрыты, а нечем дышать. Я не знаю, куда деться... -- Надо сказать Гоги. Пусть вынесет тебе раскладушку в сад. -- Отдыхающие встают слишком рано. Я не успею проснуться, прежде чем они спустятся во двор... Мама, почему они так смотрят на моего мальчика? Особенно эта молодая женщина. Она всего неделю у нас, а уже так напряженно его разглядывает. Сегодня утром он умывался, а она стояла за его спиной, совсем близко от него. Он порезался лезвием... -- Пусть смотрят как хотят, -- засмеялась старуха. -- Я приколола ему булавку с исподней стороны рубашки. Теперь ему ничего не страшно. -- И Гоги легко согласился на булавку? -- Гоги послушный. В темноте старуха походила на фигурку из чугуна и, стоя, казалась одного роста с сидящей дочерью. -- Я все думаю про эту Зою, -- снова сказала Нино. -- Я видела утром, как она плакала у умывальника. Она листала твои журналы, те самые, которые ты положила на стол, чтобы застилать помойное ведро. А когда я прошла, она спрятала руки в лицо, как будто бы умывается... Почему она плакала, мама? -- Не знаю, -- задумалась старуха. -- Может быть, в журнале был грустный рассказ? Нино поднялась из шезлонга, чтобы уйти в комнату. Она встала в своей просторной рубашке с кружевным шитьем по подолу и закрыла собой старуху. -- Спокойной ночи, -- прошептала старуха громким старче- ским голосом. -- Спокойной ночи, -- ответила Нино и, пригнувшись, вышла из беседки. А я никак не смотрела на их мальчика. Я даже его не замечала. Он ходил по двору, торопливо исполняя поручения старухи. У него была белая рубашка с синей вышивкой на груди. Нино, наверное, вышивала или старуха. Он был лет на пять младше меня, но при встречах говорил мне "вы". Только один раз я случайно встретилась с ним глазами, и всего лишь на миг его лицо сверкнуло как фотографическая вспышка, но я подумала, что это слепит солнце. Вот и все, что было между нами. Нино могла не волноваться. На столике под умывальником лежало несколько журналов "Чудеса и приключения". За день до отъезда моя бабка сварила мне яйца в дорогу и насыпала соли в спичечный коробок. Она стала толстой, у нее поднималось давление, и она клеила на шею горчичник, чтобы хоть как-то его сбить. Ей стало некому посылать селедку -- старуха Раиса умерла, -- но она все равно по-прежнему покупала ее и тайно поедала по вечерам. И за ночь давление снова поднималось. Наутро она вставала с пьяными глазами. -- Шумит в голове? -- спрашивала я. -- Опять селедки на ночь наелась? -- Нет, -- отвечала бабка, глядя в пол. -- Я плохо выспалась. И каждый раз в помойном ведре лежали рыбные головы, завернутые в газету. Вечером, когда я уложила чемодан, она робко вошла в мою комнату и попросила денег. -- Деньги? -- переспросила я и засмеялась. -- Уж не селедки ли ты собралась подкупить? -- Нет, -- сказала бабка, опуская глаза. -- Я просто хочу выписать журнал "Чудеса и приключения", ведь мы не выписывали в прошлом году... Чудеса и приключения... -- тихо повторила она. -- Какие тебе чудеса? -- снова засмеялась я. -- Какие тебе приключения? Зачем ты налепила на шею этот уродливый горчичник? -- Может быть, выпишем на полгода? -- попросила бабка. -- На что я поеду в Ялту к Роману? -- Ну хотя бы на три месяца, -- не отставала она. -- Лучше вымой чашки после ужина, -- разозлилась я. Она послушно пошла на кухню. Сквозь плеск воды я слышала, как она плачет. Голос ее был по-прежнему мягкий, не разрушенный старостью, поэтому всхлипы почти сливались со звуками воды. На кухне громко играло радио, и я заставляла себя думать, что она не плачет, а смеется над остротами диктора. Почти каждый вечер мы с Романом покупали сушки на Набережной. С виду они казались самыми обыкновенными, но вкус у них был совершенно особенный. Таких сушек нет в Москве. Напротив булочной у входа в магазин стоял татарин с серебряными гривнами для волос. В магазине его гривны брали за бесценок, и тогда он решил продать их сам. Он простаивал целыми днями, надеясь выгадать рубль. Когда я приценивалась к гривнам, татарин каждый раз называл мне новую цену, иногда снижал, иногда поднимал, но ни разу не узнал меня. Вечерами мы пили чай с сушками в беседке, за беседкой виднелись глубокие переплетения сада, а еще дальше -- живая изгородь из лавра. Мы настолько уставали после моря, что говорить не хотелось, только иногда Роман спрашивал, почему я сразу не поехала с ним в Ялту. Я каждый раз называла новую причину, но он ни в одну из них не верил, и мои ответы были ему неинтересны. Постепенно его вопрос стал присказкой к нашим чаепитиям. Иногда он вспоминал что-то из нашего прошлого. -- Ты помнишь Митьку Козлика? -- Конечно, помню. -- Его мать хранила в буфете окаменевшие сушки. Она давно про них забыла, зато мы с Козликом прекрасно помнили. Грызть их было невозможно. Мы пили пустой чай и на спор разламывали их в кулаке. Он разламывал сушки обеими руками, а я только правой. Я слушала его и вспоминала, как они с Козликом бежали за мной по снегу и Ромка на бегу застегивал сапог. Как я тосковала по тому Ромке! Сейчас он сидел напротив меня за столом, я смотрела на него, и мои чувства не отзывались. Утром, после купания, мы сидели на Набережной в кафе. Хозяева, два брата-армянина, вынесли на улицу складные столики и здесь же варили кофе на открытом огне и в стеклянных вазочках продавали арахис. В порт пришли два корабля. "Золотой Одиссей" и второй, с неизвестным мне названием. Для того чтобы разобрать буквы на его корме, нужно было неотрывно смотреть на солнце. -- Почему ты сразу не поехала со мной? -- привычно спросил Роман. И я уже хотела что-то ответить, но вдруг посмотрела на него: от сильного загара его лицо по-детски заострилось, на скуле у него была ссадина от мидии, он неудачно спрыгнул с пирса. Я вспомнила, как когда-то он разбился в бассейне. -- Мой дорогой, мой любимый, -- ответила я, -- ты, наверное, никогда не простишь меня за то, что я ушла в тот вечер и сказала тебе, что ухожу навсегда... -- Что это? -- не понял Роман. -- Письмо. Я нашла его в твоих детских бумагах. И подала ему лист, вырванный из школьной тетради. С одной стороны было письмо, с другой -- математические значки контрольной. Он молча прочитал его. -- Зачем ты привезла это в Ялту? -- Это письмо от той жалкой красивенькой Гали? -- Я не помню... -- И ты так долго хранил его? -- Сначала хранил как память, а потом забыл, что оно у меня есть... Письмо было пронизано такой глубокой тоской, что я не только верила каждому слову, а сама все сильнее и сильнее заражалась чужой печалью. Можно было подумать, что это простая школьная переписка, но неровный наклон букв и торопливо расставленные запятые, и даже шероховатость бумаги -- все говорило о том, что юность быстро и незаметно пройдет по дворам и подъездам на "Пражской" и так же незаметно вольется в долгую бесцветную жизнь без воспоминаний. -- Ты любил ее? -- Я любил тебя... -- А ее? -- А о ней я тосковал. Море было гладким, и лучи света рассыпались по воде золотыми лунками. Голуби клевали остатки арахиса на раскладных столиках. -- Мне нравится море, -- сказала я. -- Я хочу быть одна. -- Хорошо, я уеду, -- согласился Роман. Вечером, когда мы поднялись в Массандру, старуха смотрела в беседке альбом с фотографиями. Лампа с плоским абажуром свисала почти к самому столу. Иногда старуха поправляла шаль и случайно задевала абажур. Тогда лампа начинала раскачиваться, и ее лицо на мгновение проваливалось в тень и тут же снова появлялось в полоске света. Несколько раз подряд она пыталась смахнуть комара со щеки. Он отлетал и почти сразу же возвращался. Казалось, что старуха, глядя на фотографии, вспоминает какую-то вину и с размаху бьет себя по лицу. -- Я обещал покрасить забор, -- сказал Роман. -- Краска и кисти лежат в сарае, -- ответила старуха. -- Но лучше красить с утра. -- Я завтра уезжаю. -- Так быстро? -- удивилась она. -- Давно пора, -- засмеялся он. Я увидела, что он полюбил сад и старуху в беседке и крутой подъем в гору и что все это он готов оставить ради клочка бумаги, лежавшего в кармане на груди. -- Хочешь взглянуть на фотографии? -- обратилась ко мне старуха и, не дожидаясь ответа, протянула мне старенький снимок. На снимке в глубине сада стояла девушка лет шестнадцати и что-то спрашивала в раскрытое окно. Того, кто ей отвечал, было не видно. Она интересовалась разговором и встала на носки туфель, чтобы дотянуться до окна, и поэтому ее лицо почти скрылось в тени от нависающей ветки. -- Что ты можешь сказать о ней? -- и старуха пытливо посмотрела на меня. -- Это моя младшая сестра София. Она здесь не очень хорошо вышла, но все равно, что ты можешь сказать? Это последняя фотография с нее. Больше у меня ничего не осталось. -- Она умерла? -- спросила я. -- Нет, -- нерешительно сказала старуха. -- Я думаю, что нет. -- На ней красивое платье, -- сказала я. Но старуха меня ревниво перебила: -- Это мое платье. Разве ты не видишь, что оно велико ей ровно на размер? Оно было синим с черными кружевами по подолу и на рукавах. Его подарил мне мой муж Виктор, а он очень следил за своими подарками! Однажды я вошла в комнату и за- стала Софию перед зеркалом. Она мерила мое платье. Рукава оказались слишком длинными для нее, а талия -- слишком широкой, но из темного глубокого выреза поднималась тонкая шейка с венчиком волос на голове. И ты не поверишь, в этом было столько очарования, что я не задумываясь отдала ей платье. И даже Виктор, посмотрев на Софию, не возражал... В глубине сада дети из Черновцов играли с Егором. -- Как по-грузински будет птица? Он отвечал. -- А клетка? Он снова отвечал. Они повторяли за ним, но каждый раз ошибались, и он усердно поправлял их, показывая, как произносятся звуки. -- Виктор был недоволен, что София актриса, -- вспоминала старуха. -- Она играла в школьных спектаклях, а потом потерялась где-то в Европе... Она рассказывала так, как будто бы пела по нотам. Иногда говорила шепотом, а иногда -- срывалась на крик. Когда голос становился особенно громким, ее сухие глаза широко раскрывались и вспыхивали. -- Почему она уехала в Европу? -- спросила я. -- Нет, -- отрезала старуха, -- этого я сказать не могу. И не проси. Уже больше сорока лет прошло, а от нее никаких вестей. Ни строчки. А сорок лет -- это длина человеческой жизни, пусть не очень большой, но все-таки жизни. У нас в семье не принято о ней говорить. -- Но вам же очень хочется, -- настаивала я. -- Мне не хочется, -- покачала головой старуха, и ее глаза погасли. -- Лучше посмотрим другое фото. Это Виктор, мой муж. Сейчас он лежит на кладбище в Массандре, на самом верху. Я уже год не поднималась к нему. Думала сходить зимой, но мне страшно. Соседи Клюковы говорят, что сейчас все могилы исписаны бранью. Вдруг я приду, а на его кресте -- брань и хула... Роман вошел в беседку. Забор он покрасил неумело, но, пока он его красил, было видно, что всю зиму он ждал лета и что сейчас, с каждым мазком кисти, он пытается оставить память о себе. Назавтра ему уезжать, но здесь, в Массандре, он покрасил забор. Точно так же безымянные туристы расписываются на скалах. -- Я совсем недолго была замужем за Виктором, -- рассказывала старуха. -- Он так до конца и не впустил меня в свою жизнь. Не успел. Он пришел с войны с гангреной на ногах. Гангрена была неизлечима. Русские мужчины страшно болеют, а умирают тихо, как дети, и только перед смертью кричат: "Мама!" Я бы рыдала, будь у меня такая рана, я бы звала на помощь, а он молчал, чтобы меня не пугать. А когда он умер, я нашла его тетрадь. В ней оказался дневник и фотография девушки на балконе. -- Вы прочли дневник? -- спросил Роман. -- Нет, -- ответила старуха. -- Даже не заглянула. Там была его жизнь до меня. Зачем мне все это знать? Я отнесла его бумаги на чердак и сожалела, что какая-то часть его жизни принадлежит не мне, а девушке на балконе... Через много лет эти бумаги нашел Гоги. Он тогда еще не умел читать, он сделал из них бумажные самолеты и все до одного пустил по ветру... Только фотография осталась. Вот она, эта девушка, видите, до сих пор улыбается с балкона. Старуха развернула к нам резкий профиль: -- Мы похожи? Ее желтый профиль с маленькой горбинкой на переносице на фоне черного сада и неясные очертания лица на стертой фотографии. Роман зачарованно сравнивал лица. -- Да что там, -- махнула рукой старуха, -- старость не уравнять с юностью... А это мой Гоги, -- показала она следующую карточку. -- Однажды зимой у них замерз спуск перед школой, и он полюбил стоя съезжать с горы. Видите, как он катится? Ничего не боится! Он перестал носить портфель в последнем классе и все учебники заталкивал в карманы куртки. Три или четыре учебника! Такой тоненький мальчик в такой раздутой куртке... Посмотрите, у него брови гладкие, как крылья ласточки. Эта ласточка слетела к нему с переносицы Софии. Старухе не хотелось нас отпускать, ей нужны были слушатели, но стало слишком темно, поэтому мы простились и пошли к себе наверх. -- Черешня разрослась, -- сказала старуха нам вслед. -- Так и бьется ветками в ваши окна. -- Мы совсем не слышим ее, -- ответила я. Старуха осталась наедине с фотографиями. Она то подносила их к глазам, рассматривая детали, то, наоборот, удаляла, чтобы увидеть целое, и долго перешептывалась с лицами на фотографиях, выспрашивая, кто из них жив, а кто умер. Ночью во двор соседнего дома въехал автомобиль. Световые дорожки от фар пробежались по потолку и застыли на стене. Роман проснулся и, забыв утреннюю ссору, прижался щекой к моему лицу. -- Останься со мной, -- сказал он. -- Мы слишком давно знаем друг друга, чтобы разойтись. Мы вместе выросли. Если погаснут отсветы от фар на стене, то света не будет никогда, подумала я и пообещала: -- Конечно, я буду с тобой. И он тут же заснул. Теплой летней ночью Галя торопливо писала письмо, надеясь, что оно свяжет ее с адресатом, но промахнулась. Это письмо связало ее не с ним, а со мной. Галя Бабич была совсем простенькая. До поздней осени она куталась в пеструю болоньевую курточку и во всем слушалась крикливую Женю Дичко. И даже ее красота, бледная красота московской зимы, впалая красота рабочей окраины, замазанная тенями из галантереи на "Пражской", не сразу бросалась в глаза, а только после жалости. -- Ну ты, -- подходили к ней дворовые парни и не смотрели на лицо, а смотрели на тоненькие ноги, замерзшие в красных сапогах. Она говорила с ними, ловила их внимание и безумно боялась. Галю тут же становилось жалко до болезненности, и тогда вдруг из-под дешевой краски вспыхивало ее лицо: "Да я же сама вас всех пожалею..." Однажды она подошла ко мне и сказала: -- Только я одна знаю, как может любить Роман. Если бы он полюбил меня, он бы умер, а с другими его чувства спят... Зоя, ты не знаешь, чьи бусы он носит? -- Разве ты не знаешь, какая ты, Галя? -- спросила я в ответ. -- Какая? -- не поняла она и привычно приготовилась огрызаться. Она так и думала про себя, что она Галя Бабич с пивной кружкой, что на нее кричат учителя, а дворовые заставляют ее курить с ними в подъезде и целовать их несвежие лица. Но иногда в ней просыпалось что-то другое. То, из-за чего она жалела тоскующих жителей станции "Пражская", из-за чего поднималась на крышу небоскреба и, сделав "ласточку" на краю, смотрела, как внизу, в кустах палисадника, мечется Женя Дичко или пробегает Ромка. Черешня раскачалась от ветра и ударилась ветками в стекло. Я вышла на балкон. Егор спрыгнул с нижних веток дерева, и тут же из глубины сада вышла Нино. В темноте белела ее рубашка. -- Зачем ты смотришь в чужие окна? -- шепотом спросила Нино. -- Это мои окна, -- ответил Егор. -- Ты же знаешь, что летом это не твоя комната. Они настолько тихо переговаривались, что я не слышала их. Они ругались и несколько раз подряд произнесли имя София. -- Ты такой же, как она, -- ясно прошептала Нино, -- как твоя бабка София. Чего ты хочешь добиться? -- Да что ты вообще про нее знаешь? -- ответил Егор. Нино отступила в глубь сада, и ветки сомкнулись за ней. Егор вернулся в свою комнату на первом этаже. Я слышала, как он ложился: ременная пряжка ударилась об пол, звякнули пружины летней койки, и он сразу же заснул. Тоненький, легкий Егор храпел во сне. -- Ты все еще хочешь, чтобы я уехал? -- спросил наутро Роман. Он умывался. Я стояла рядом, рассматривая аляповатые обложки журнала "Чудеса и приключения". Поодаль дети из Черновцов, потупясь, ждали своей очереди. -- Да, -- ответила я. -- Пожалуйста, уезжай. -- Удобный умывальник, -- усмехнулся Роман. -- Ты помнишь, хозяйский мальчишка попробовал бриться и порезался? -- Я просто ждала, когда можно будет умыться. -- Он увидел тебя в зеркале и поранил щеку, -- сказал Роман. -- Что произошло между вами? Старуха варила кофе на летней кухне. Шаль упала на плечи, открыв черные волосы, затронутые сединой. Старуха заворчала, стала поправлять шаль. Кофе перелился через край, затушил огонь. -- Ты видишь этот журнал? -- показала я на умывальный столик. -- Прошу тебя, выпиши его моей бабке. -- Зачем он ей? -- удивился Роман. -- Она просила. -- Ты плачешь? -- спросил он, то ли усмехнувшись, то ли сожалея. -- Плачешь, потому что я уезжаю? -- Да, -- кивнула я. -- Обещаешь, что выпишешь журнал? -- Обещаю. Я в первый раз спустилась к морю одна. Море было полностью моим.