Роман и письмо из Москвы больше его от меня не закрывали. Я пришла на пляж -- в это время Роман, доехав до Симферополя, садился в поезд. Я вошла в море, а он показал билет проводнику. Он запрещал мне плавать к буйку, но я решила обязательно доплыть. Поезд тронулся. Я открыла глаза под водой. Дно, которое раньше под тяжелыми слоями воды казалось мне расплывчатым, сейчас я разглядела до мелочей. Уезжая, Роман оставил подводные очки, и море перестало от меня прятаться. Я увидела камни с обточенными краями, рассыпанные вокруг тяжелого валуна в мидиях. Несколько мидий приоткрыли створки, но, как только над ними проплыл косяк рыб, створки тотчас захлопнулись. Чаще всего мне попадались серые рыбки, почти неразличимые на дне, цвета морского песка; но один раз проплыла голубая с длинными прозрачными плавниками. И эта голубая рыбка, мелькнувшая вдруг среди серых водорослей, настолько поразила меня, что я поплыла за ней, но она тут же потерялась в обломках пирса. Тогда я оттолкнулась от пирса, но водоросли вялыми кольцами обвились вокруг лодыжек, желая удержать, а потом потянулись вслед, длинно прощаясь. Подняв глаза, я четко видела границу воздуха и воды и спасательную лодку, рассеченную этой границей на темное дно и посветлевший в воздухе борт. Кто-то из сидящих в лодке перегнулся через край и потянулся к водоросли. Я различала каждый луч под водой в промежутке между пальцами и водорослью и поняла, что пальцам ее никогда не достать... И сейчас, вспоминая море и перечисляя подробности, мелкие, как осколки гальки, я могу до конца исписать страницу только для того, чтобы растянуть мгновение под водой. Я доплыла до волнорезов. Сразу же за волнорезами виднелся буек с маленьким красным флажком. Но когда с волнорезов я снова спрыгнула в воду, то не увидела под собой дна. Только верхние зеленоватые слои моря с косыми полосками света, а дальше -- глухая чернота, и над этой чернотой -- маленький огненный флажок. Вот бы достать до дна, подумала я и тут же поняла, что никакого дна здесь нет, и меня охватил тот же бесконтрольный, глубинный страх, как однажды на "Пражской" на краю крыши. Чернота позвала меня, готовясь раскрыться. Я представила, что глубоко ныряю и вплываю в расщелину между камнями, но расщелина настолько узка, что я не могу оттуда выбраться, и водоросли липко и тепло жмутся к животу, и нужно всплыть всего лишь на миг, чтобы глотнуть воздуха, но расщелина слишком узка. Я вспомнила свое тайное желание смерти: никто никогда не проплывет здесь -- только рыба, с плоскими погасшими глазами, возле самого моего лица и плоскоглазо посмотрит на меня. И тогда я поняла, что мне не умереть хотелось, а просто тоска по жизни была невыносимо сильна. Вечером, когда я вернулась, старуха спросила: -- Кто у тебя остался в Москве? -- Бабка, -- ответила я. -- В маленькой двухкомнатной квартире на окраине. -- Это ты из-за нее такая? -- пытала старуха. -- Я слышала утром, что ты говорила про журнал. -- Вы пролили кофе, -- вспомнила я. -- Я разгадала тебя, -- сказала старуха. -- За это я расскажу тебе про Софию. И протянула мне вчерашнюю фотографию. На фотографии шестнадцатилетняя София по-прежнему стояла между двумя розовыми кустами и на носочках тянулась к окну. Настоящая София состарилась и давно забыла день, когда подошла к окну и что-то спросила в глубину комнаты -- был ли ветер или, наоборот, припекало? -- давно забыла свой вопрос и что на него ответили. И миг, в который блеснула фотографическая вспышка, навсегда стерся из ее памяти. -- Это "Слава мира", -- сказала старуха. -- Слава мира, -- повторила я. -- Так называется сорт роз, -- и она указала на снимок. -- Они очень прихотливы. Они погибли у меня во время заморозков, и с тех пор я больше их не сажала... Скажи, пожалуйста, ты знаешь, кто был Чехов? Он жил в Ялте. Это из-за него все так вышло... Старуха замолчала, глядя на фотографию, думая, о чем спросила София, дотянувшись до окна. В это время мальчик Максим из Черновцов проехал по двору на трехколесном велосипеде. Велосипед был слишком маленьким для него, он упирался коленками в руль и вместо того, чтобы крутить педали, отталкивался ногами от земли. К нижней перекладине велосипеда, соединяющей задние колеса, он привязал пустое ведро. Ведро с грохотом подпрыгивало. Старуха не обратила на грохот ни малейшего внимания и громким шепотом начала: -- София была актрисой в самодеятельности. Они играли спектакль "Чайка" на улице Манагарова. Того театра уж нет давно, соседи Клюковы рассказывали, что осталась только сцена и несколько зрительских мест -- и все исписано хулой. А ведь когда-то я сама ходила в этот театр и садилась как можно ближе к сцене, чтобы даже складки на костюмах разглядеть. Я смотрела на фотографию: просто старенький неясный снимок. Но старуха не отрываясь глядела на смутные очертания сада и тонкий силуэт девушки у окна, и только на миг мне показалось, что она глядит с ревностью. -- Однажды перед выходом Софии, -- продолжала старуха, -- их учительница вбежала в гримерную и сказала: "Там в третьем ряду сидит знаменитый французский трагик. Он переодет в форму морского офицера". -- "Наверное, это просто похожий моряк", -- не поверила София. "Я не могу ошибиться, -- твердо сказала учительница (а их учительница сама когда-то была актрисой). -- Я видела его на гастролях в Варшаве, еще до войны. Так же близко, как тебя сейчас. Он прошел мимо меня и даже задел рукавом пиджака". Их учительница должна была стать звездой, но в театре побоялись; ты меня понимаешь? Она ушла в школу преподавать танцы и обнаружила у Софии большой талант. Поверь мне, она очень ладно читала со сцены, а еще лучше танцевала. На нее многие приходили смотреть и говорили: "Театр -- это София". Так вот, она вышла на сцену и сразу же заметила этого трагика среди зрителей. У него было волчье лицо и темные глаза с темными кругами теней. Она взглянула на него один раз, всего один раз, и сразу же поняла, что должна подойти к нему. Она ни слова не знала по-французски, кроме одной фразы из старой пьесы. Она подошла и спросила его: "Зачем ты заставил меня уйти в монастырь?" -- И что он ответил? -- спросила я. -- А что он мог ответить? -- удивилась старуха. -- Он увез ее с собой. -- Мама, ты выяснила, почему она плакала у умывальника? -- спросила Нино перед сном, когда совсем стемнело. -- Да, -- сказала старуха. -- В журнале был очень грустный рассказ, способный растрогать даже самое бесчувственное сердце. Я жила в комнате Егора среди его вещей. Я была хозяйкой на целый месяц лета. У окна стоял ученический стол со стеклом на поверхности. Под стеклом лежала карта Крыма с Ялтой, помеченной красным карандашом. Над кроватью с панцирной сеткой висела фотография класса. Внизу его рукой были приписаны имена учеников, но свое имя он в угоду старухе написал грузинской вязью, поэтому я так и не узнала его фамилии. Из всех лиц на фотографии взгляд сразу же падал на его лицо, а все остальные казались просто дополнением. Из бесчисленных мгновений жизни фотография вырвала то, когда хотелось смотреть только на него. Я была хозяйкой всех этих вещей, и даже Ялта на карте Крыма, обведенная в кружок, принадлежала только мне, а он гостем подглядывал в собственную комнату с веток черешни. Когда я уеду, кто-то другой займет мое место и все его вещи перейдут по наследству от меня к новому жильцу. В этом году он больше никогда не войдет в свою комнату на правах хозяина, потому что осенью он уедет в Симферополь в университет, сказала мне старуха. Я просыпалась рано утром. В комнату сквозь ветки черешни лился зеленоватый свет, и длинная зеленоватая тень от стола подкрадывалась к моей кровати. Часто мне казалось, что на ветках дерева сидит Егор и тянется к стеклу, чтобы лучше рассмотреть фотографию на стене, но каждый раз, когда я подходила к окну, ветки оказывались пустыми, и я видела, что некоторые черешни перезрели и треснули вокруг черенка, что означало середину июля. Иногда я просыпалась среди ночи, и в самое первое мгновение, пока сон еще полностью не прошел, мне казалось, что рядом со мной Роман, и я принимала за него очертания сбившегося одеяла и, проснувшись окончательно, думала про те дни, когда мы, усталые, возвращались с моря, сбрасывали одежду и сплетались тонкими ногами на этой узкой южной кровати, прикрытой простыней в песчинках, принесенных с пляжа. Сейчас, когда я вспоминаю нашу комнату в Ялте, мне кажется, что весь июнь мы с Романом прожили между двумя уликами: на дне моего чемодана лежало письмо из Москвы, спрятанное под ракетками для настольного тенниса, а над кроватью висела фотография школьного выпуска девяносто пятого года. Каждые десять дней к нам наверх поднималась старуха перестилать постель, и, пока она стягивала с кровати простыни с ночными следами, мы стеснялись друг друга и этой комнаты, но сослепу она все равно ничего не замечала и равнодушно бросала их в корзину для белья. Моя комната не запиралась на ключ, ее можно было только закрыть изнутри откидным крючком, и однажды мне показалось, что кто-то поднимался ко мне, пока я была на море. Я всегда плотно задвигала ящики стола, а в этот раз верхний ящик был слегка приоткрыт и бумаги находились в беспорядке. Конечно, это был Егор, подумала я. Он стосковался по своей комнате, поднялся, чтобы посмотреть фотографию на стене, привычным жестом хозяина выдвинул ящик письменного стола и, увидев чужие бумаги, вспомнил, что комнату сдали до конца лета. Наутро, когда я спустилась вниз, Егор сидел в беседке над скудным южным завтраком: кусочек черного хлеба, намазанный маслом, и тарелка с гречневой кашей, по-детски присыпанной сахаром. -- Здравствуйте, -- вежливо и равнодушно сказал Егор. -- Егор, -- засмеялась я в ответ, -- зачем ты подсматриваешь в мою комнату по ночам? Он отпрянул от меня, ему захотелось убежать, но убежать было некуда, и тогда он спрятал за спину руку с кусочком черного хлеба. -- Мне, наверное, показалось, -- сжалилась я. -- Просто ветки дерева бились ночью о стекло. -- Да, -- повторил за мной Егор и покраснел, -- черешня разрослась. -- Черешня? -- долетел до Нино обрывок разговора. Она лежала в шезлонге, полузакрыв глаза, и мне казалось, что она спит. Обычно она просыпалась после полудня в жару, лениво бранила Егора или разговаривала со старухой. Вечерами, если пасьянс долго не сходился, она бродила по саду, представляя, что с кем-то спорит или просит о чем-то. -- Хорошая черешня, -- улыбнулась Нино. -- Когда мой прадед купил этот дом, она уже вовсю тут росла. Нино редко со мной говорила, может быть, даже и в этот раз она обращалась не ко мне, а я просто поймала ее слова и связала их в разговор. -- Почему ты никогда не ходишь на море? -- Иногда я купаюсь по ночам, -- ответила Нино, равнодушно пропустив мое "ты". -- Днем на пляже нужно снимать платье, а я отвыкла. Не хочу чужих взглядов. -- А на кого ты гадаешь? -- спросила я. Она улыбнулась -- разве можно задавать такие вопросы? Подумала, отвечать или нет, и сказала: -- Я не гадаю. Я пытаюсь узнать прошлое. Видишь, -- и она протянула мне карту, -- это же король крести. Это старый король. Я представляю, что это мой прадед. -- И что ты нагадала? -- спросила я, усмехнувшись. -- Так, -- ответила она, равнодушно пропустив мою насмешку. -- Ничего такого, чего бы не знала раньше. -- А что ты знала раньше? -- Совсем немного. От матери. Он был очень сильным до глубокой старости и потому не мог справиться сам с собой. До сих пор старики на Набережной говорят: он приходил в кофейню, выпивал, а потом спрашивал: "Я грузин. Кто против?" -- и если кто-то отвечал, Ладо тут же пускался в драку, а у самого голова -- вся белая... Вот мой король -- черви... -- и она показала мне следующую карту. -- Но я давно не доставала его из колоды. Дети на пляже удивлялись синеве морской воды. Они черпали воду полиэтиленовыми пакетиками и доверчиво несли родителям -- показать. Но вода в мешочках теряла цвет и казалась обычной проточной водой. Только вкус оставался соленым. -- Вся синева на глубине, -- лениво объясняли родители. Дети входили в море по грудь и заново черпали воду, но цвет ее оставался прежним... -- Хорошо бы наполнить ванну морем, -- мечтала я в детстве, когда мы с бабкой приехали из Крыма. И тогда бабка купила в галантерее морскую соль. Но когда она высыпала ее в ванну, вода никак не изменилась. -- Попробуй на вкус, -- сказала бабка. Я попробовала: вода была соленой, морской. -- Вся синева осталась в Ялте, -- объяснила бабка. -- Ну давай, полезай. И я залезла в ванну. Вода расплескалась. В ее плеске мне послышались крики купающихся. У пирса, где я всегда оставляла вещи, спиной ко мне сидел Егор. Сразу было видно: сидит местный. Он был в одежде. -- Егор, -- позвала я. Он не обернулся. -- Егор. -- Все то же. -- Егор, -- подошла я вплотную, но он по-прежнему сидел ко мне спиной. -- Гоги... И он тут же повернулся: -- Хотите знать про черешню? Я смотрел в ваше окно. -- Ну и что же ты увидел? -- Ничего такого, чего бы не знал раньше. Я пошла купаться, он пошел за мной. Он лениво стянул с себя рубашку: кожа его была бледной, как у всех местных, безо всякого намека на загар. И как насмешка над загаром, на его груди было белое пятно, еще белее, чем кожа, похожее на молочную каплю. Он плыл спокойно, без удивления перед морем. Я думала, что он, как Роман, поплывет к буйку и дальше, но ему было неинтересно. Когда я выдохлась и направилась к берегу, он послушно повернул за мной. -- Почему уехал ваш муж? -- спросил Егор, когда мы вышли на берег. -- Потому что я попросила его уехать. -- Из-за меня? -- Ну конечно из-за тебя, -- сказала я и поцеловала его. Пока я целовала его, он стоял, не разжимая губ, и равнодушно смотрел мне за спину. Я оглянулась: два подростка играли в пинг-понг. -- Как мы встретимся завтра? -- спросил он. -- Завтра? И прежде чем согласиться, я снова посмотрела на него. Нет, он не закрывал от меня ни Ялту, ни море с черной пропастью за волнорезами. -- Завтра утром я буду ждать тебя в кофейне на Набережной, -- сказал он и прибавил: -- Можно? -- Хорошо, -- согласилась я, -- только когда я войду в кофейню, сразу же подойди ко мне, потому что я плохо вижу. Я боюсь тебя не найти... Раньше, когда я думала о Егоре, я представляла, как среди ночи он спрыгивает с нижних веток черешни и уходит к себе. Он торопливо снимает рубашку, у него ровная, гладкая кожа на груди и прямой разворот плеч. Но это неожиданное пятнышко, замеченное мной на пляже, из моих мыслей превращало его в реальность. "Черешня, комната, он снимает рубашку..." -- так безымянно можно думать о ком угодно, но это пятнышко на груди сразу же давало ему имя: "Да, это я, Егор. Посмотри за мое плечо, и ты увидишь Ялту". Я вспомнила, как днем мы поднимались по улице, в гору, и перед нами, один за другим, вырастали домики Ялты с легкими, как яичная скорлупа, балконами. Мы остановились у двухэтажного дома. Дверь в подъезд была открыта, за дверью виднелась длинная лестница с крутыми высокими ступенями, плоская площадка и голубой просвет между порогом и дверью. -- Я тебя люблю, -- сухо и торопливо сказал Егор. Пятнышко на груди и "люблю", которое он много раз проговаривал про себя и не знал, кому сказать вслух... Чтобы не засмеяться, я снова поцеловала его. Он смотрел мне за спину, я смотрела за его плечо, мы избегали встречаться глазами. Мы стояли на горе, на ступеньках, и из-за его плеча я увидела дворик в низине. Во дворике сушилось белье, и рядом с провисшими веревками, за столом, отдыхающие резали дыню, не замечая верхних наблюдателей. На юге всегда рано темнеет, и в темноте загар кажется особенно глубоким... Когда мы вернулись домой, Егор смутился, увидев Нино в саду. -- Мы встретились на улице, -- сказала я. -- По дороге к морю. Нино кивнула. Утром я увидела с балкона, как между деревьями мелькнула белая рубашка. Это Егор пошел на встречу со мной. Старуха стирала простыни в саду. Таз стоял на табуретке, а рядом на земле -- два ведра с мыльной пеной. На летней кухне, на газовой плите, кипело еще два ведра. Нино развешивала простыни на веревках. Простыни скрывали Нино, одни только руки показывались с разноцветными прищепками. -- Я срезала две розы, -- сказала старуха, -- белую и кремовую. Помнишь, ты говорила, что они нависли над дорожкой и отдыхающие могут их сбить по пути на кухню? Эти розы нужно отнести Виктору. -- Пусть Гоги отнесет, -- откликнулась Нино. -- Кладбище на самом верху, мне тяжело подниматься. -- Гоги ушел на пляж. Он сказал, что хочет загореть. Я боюсь, что розы завянут к вечеру. Нино раздвинула простыни на веревках и вышла к старухе. Она стояла в просторном белом платье в огненных подсолнухах. Нино все время жаловалась на жару и пряталась в тень, но солнце все равно настигло ее и варварскими подсолнухами распустилось на ночной рубашке, превратив ее в платье. -- Теперь наш Гоги будет все время ходить на пляж, -- сказала она. -- Вчера он вернулся вместе с этой Зоей, и Зоя сказала мне, что они встретились случайно. Что-то произошло между ней и ее Романом, вот она и пробует забыться за счет нашего Гоги. Старуха вытянула из таза простыню и подала Нино. -- Муж уехал, вот она и скучает одна. -- Он никакой не муж, -- ответила Нино, скрываясь за простынями. -- Он просто так. Я смотрела ее бумаги, среди них лежал паспорт. В ее паспорте нет печати регистрации. -- Просто так? -- удивилась старуха. -- Они такие молодые. Это только в старости, когда жизнь разбита, живут друг с другом просто так... Доживают... -- Мне сорок лет, -- сказала Нино. -- Но я еще помню, как смотрят юноши. Гоги так на нее смотрит. Ему ничего не надо. Он никого не видит перед собой, кроме нее. -- Послушай, Гоги все равно бы нас оставил. Ему осенью в университет. Он уедет в Симферополь. -- Но это было бы последнее лето... Старуха вытянула из таза пестрый халат. -- Ай да халат у меня, вот так халат! Вчера шла в гору и все пуговицы растеряла. Все до одной. Больше всего на свете Нино и старуха любили Егора. В первую очередь они любили его, а уже потом друг друга. Мне нравилось смотреть на них, потому что мои родители никогда не любили меня. Сразу же, как я родилась, они отвезли меня к бабке. И когда я впервые очнулась после младенчества, я увидела "Пражскую", длинный ряд молочных бутылок и бабку, которая суетилась надо мной: А-та-та, а-та-та, поймал дедушка кота, -- приговаривала бабка, -- а бабушка -- кошку за милую ножку. И кот Мурзик свесился с подоконника и жарил глазами-сковородками. Мои родители меня никогда не любили, за это я сердилась на бабку: "Если бы тебя не было, они бы оставили меня у себя! Когда ты умрешь, они заберут меня к себе в Серебряный переулок!" На что бабка всегда неизменно отвечала: "Пойди, отнеси кефир Раисе Ивановне!" Иногда мне казалось, что из детских сердец тянутся тонкие ниточки в родительские сердца. Они тянулись и из моей груди, но им было не за что уцепиться. Они завязывались в воздухе в петли, и их несло куда попало: на дворовые деревья, на стеклянное горлышко, отколовшееся от бутылки, на старуху Раису; поэтому связи с людьми у меня были слабые. Про бабку я старалась не думать. Мне казалось, что это она во всем виновата. Когда вырубали тополя во дворе, я сразу же представляла себе руку, от которой отсекают пальцы, а звон разбившейся бутылки каждый раз заставлял меня вздрагивать так, как будто бы я иду босиком и наступаю на стекла. Родители тянулись даже к самым злым, самым недостойным детям, а тополя и разбитые бутылки и даже старуха Раиса никак не могли мне ответить. Когда умерла старуха Раиса, я сказала ее сыну: -- Лучше бы умерли вы. -- Да, -- согласился ее сын, -- лучше бы умер я. Среди немногочисленных гостей за столом сидела соседка с третьего этажа. Ей было двадцать пять лет, она часто пила, но ее организм еще не успел привыкнуть, она еще могла себя побороть и по целым неделям ходила трезвой. По выходным она пела в церкви за оврагом. -- Успокойся, Зоя, -- сказала она мне. -- Его мать сейчас маленькая девочка с большими синими глазами, и Бог ее все время целует. -- А я и не думаю беспокоиться, -- засмеялась я, -- расскажите лучше все это второклассникам во дворе. Мне четырнадцать лет, а не четыре года! Ровно через неделю я пошла на Покровское кладбище просить старуху Раису, чтобы она мне больше не снилась. У ее могилы я встретила Ромку. -- Лучше бы умер твой отец, -- сказала я. -- Или я, -- ответил Ромка. Старуха пронзительно смотрела на нас с фотографии на памятнике. Я заплакала, и Ромка, по-моему, тоже заплакал, а потом вдруг сказал: -- Давай играть в прятки. Я вожу. Считаю до десяти. Ромка монотонно начал считать, и я побежала прятаться. Я не понимала, от кого из них я прячусь -- от Ромки или от старухи на фотографии. Каждый раз, когда я приседала за кустом шиповника или вставала за памятником, выглянув из укрытия, я видела ее лицо с холодными насмешливыми глазами. Через несколько лет постаревший отец Ромки говорил: -- Мать любила меня всю жизнь. -- И при этих словах я чувствовала какую-то смутную ревность. -- А мне она казалась такой постылой, особенно в старости. Я ведь с ней почти не говорил, только просил поесть и воровал настойки из шкафа... -- Ладно, папик, -- не слушал Ромка и уходил из кухни. Мы оставались вдвоем, и он начинал выпытывать: -- Она мне даже не снится, ты понимаешь? Вдруг там, после смерти ничего нет? Ты же сидела с ней целыми днями. Помню, приходишь совсем малявочка -- и давай выспрашивать. Она рассказала тебе, да? Я спустилась на Набережную и пошла в кофейню. Белые столики по-прежнему стоят перед входом. Вот столик, за которым мы недавно сидели с Романом. Но сегодня порт пуст. Нет ни одного корабля. На улице воздух был легким и жарким, а в кофейне, наоборот, тяжелым и холодным. На стене висело зеркало, в котором во всех мелочах повторился зал с полукруглой стойкой, почерневшими ветками олеандра в стеклянных стаканах воды и фотографический обрывок улицы, втиснутый в раму дверного проема; и все равно настоящий зал чем-то неуловимо отличался от своего зеркального двойника. Я сразу же заметила белую рубашку Егора Он сидел спиной к выходу, почти вплотную к зеркальной стене, и тайно от Нино и старухи курил. Кто-то помахал мне из угла, и я сразу же поняла, что не мне -- я никого не знала в Ялте. -- Ты давно здесь? -- спросила я Егора. -- С утра, -- ответил он и вместо того, чтобы обернуться, бегло взглянул в зеркало на стене. Мне даже понравилось, что он не оборачивается, правда, из-за дыма зеркало казалось мутным. -- Егор, -- и, глядя на наши смутные отражения, я положила руку ему на плечо. Тогда он повернулся ко мне лицом. Я ошиблась. Я не знала этого человека. Но тут из глубины кафе ко мне подошел настоящий Егор. -- Ты прошла мимо, -- весело сказал он, -- я помахал тебе, но ты не заметила. Егор разговаривал так, как будто бы не знал, что он красивый. Красивые юноши разговаривают иначе. У них привычка неподвижно смотреть в лицо, но они смотрят не на вас, а на то, как вы смотрите на них. А Егор опускал глаза и краснел. Мы пошли по Набережной в сторону кортов. Самих кортов еще не было видно, но уже слышался стук мячей. Короткие промежутки между ударами -- это кто-то с ракеткой у стенки, длинные -- кто-то играет на поле. И густая тень от кипарисов под ногами. В просвете между кортами показался пляж. Ленивые тела загорающих были разбросаны по гальке. Гладко синело море. Иногда ветер поднимал две или три волны. Медленно покачиваясь, они набегали на берег, ненадолго отемняли гальку и отступали. И вдруг я увидела Нино. Она стояла, никого не замечая, у ограды и смотрела перед собой. Она смотрела не на пляж, а сразу на море. Ее взгляд, пропустив загорающих и серые валуны гальки, с легкостью впитывал синеву воды: вот пробежала волна с завитком и мягко наплыла на берег, а за ней вторая -- разбилась о камень, и снова -- гладкое море... И я бы, наверное, даже не заметила Нино, если бы не ее платье. Она стояла на самом солнцепеке, и в первое мгновение я не поняла, что у нее на платье подсолнухи, мне показалось, что оно загорелось. Нино стояла в горящем платье и с тоской смотрела на воду. Она спустилась сюда из-за Егора и не заметила, как мы прошли. Она и не думала нас искать. Она неподвижно смотрела на море, чтобы оно заполнило ее всю и вытеснило мысли о Егоре. -- А как же твой Роман, -- спросил Егор, слегка выделив "твой", и я не поняла, что было в его вопросе -- ревность или любопытство. Но тут же ответила: -- Мы вместе учились. -- И обняла его, чтобы он не обернулся и не увидел Нино в ее огненном платье. -- Каждый раз, когда мы встречались, его лицо мучило меня. Я не понимала, что же меня так беспокоит, за это мне хотелось его обидеть... Прогуливаясь, мы дошли до следующего кафе. На террасе под солнцем стояли плетеные столики, на некоторые из них падала тень. У входа в кафе ходил фотограф с дрессированной обезьянкой. Зажав в пальцах цветную палочку, обезьянка перекатывала колесико, обвитое серпантином. Мы сели у входа. Напротив нас хохол в белой майке с зелеными пальмами завис над чашечкой кофе. Он занял столик на солнцепеке, и хотя в тени было много свободных мест, он не пересаживался, ему было лень. Пятна пота темнели под мышками. Он сонно смотрел на красивое, но тупое от жары лицо продавщицы соломенных шляпок. Разложив шляпки, она сидела на террасе рядом со старухой в цветастом халате, продававшей "Массандру" в разлив. Егор никого из них не заметил, только бегло улыбнулся обезьянке, перекатывавшей колесико. Но хохол заметил нас, правда не сразу. Сначала он лениво смотрел, как вытекает сок из надорванного пакета, потом беспокойно оглядел меня и перевел тяжелые глаза на Егора. Егор обнял меня, не думая о том, смотрят на нас или нет. Он никогда не скрывал свои чувства. Я засмеялась и отодвинулась. -- Очнись, голубок, -- медово пропел хохол, и его голос был как затянувшийся зевок. -- Еще успеешь! -- и обернулся по сторонам, ища одобрения и поддержки. Егор внимательно посмотрел на него, как проснулся. -- Про тебя говорю, про тебя, -- закивал хохол. Егор улыбнулся ему. И лучше было бы никогда не родиться этому хохлу. Рыхлый, вскочил он под улыбкой юноши, прочь откинув плетеный столик со звонкой чашечкой кофе. -- Да ты, -- тревожно крикнул хохол, шаря глазами по лицу юноши, -- да я, -- и вытянул вперед свои жирные дрожащие руки с растопыренными пальцами, -- да я же тебя за-ду-шу... Ленивые, подошли охранники. Их было двое. Им было жарко в серых форменных брюках и глухих рубашках. Один был черноволосый в кепке. Он закатал рукава до локтя. Второй был очень маленький, коренастый, со светлыми выгоревшими волосами и темным загаром. Загар был настолько глубок, что волосы казались белыми, такими же, как выгнутые полоски бровей и короткие, но частые ресницы. Им не хотелось кричать и выталкивать хохла, но они знали, что он будет упираться и не уходить. -- Пойдем, -- миролюбиво попросил черноволосый. А маленький кивком головы указал на выход. -- Это все он, -- вскрикнул хохол и показал на Егора, -- я сидел тихо, понимаешь? -- и для искренности ударил черноволосого по плечу. -- Понимаешь, да? Лицо черноволосого сделалось угрюмым. -- Пойдем, -- мрачно повторил он. -- Я спокойно сидел, -- разбушевался хохол, -- и вдруг он... он... сел напротив! Но охранники уже сводили его по ступенькам. -- Отпустите, братья! -- взмолился хохол. -- Иди, -- согласился маленький охранник и равнодушно столк- нул его с последней ступеньки, у которой сидел фотограф. Хохол поискал глазами и уперся в щит с фотографиями. -- Я отдыхал, -- обратился он к фотографу, -- ты видел, скажи? Я сидел один и отдыхал... Фотограф предложил ему сняться с обезьянкой. -- Да иди ты, -- махнул рукой хохол. -- Я никого не трогал, понимаешь? Обезьянка звонко покатила колесико. Егор злобно посмотрел ему вслед и усмехнулся. Эта усмешка неприятно поразила меня. Я никак не могла понять, что же она мне напоминает, и вдруг вспомнила местных подростков на Набережной. Они садятся спиной к морю и тоскливо смотрят в толпу, а толпа не видит препятствия и смотрит на море. Иногда среди них попадаются очень красивые, но даже у самых красивых обязательно окажутся редкие выщербленные зубы и липкая слащавая речь. На шеях у них висят бритвочки с тупыми краями. Они пристально разглядывают ноги проходящих девушек или беспокойными взглядами упираются в лица, но не смеют подойти и обязательно прошепчут что-нибудь вслед. Старуха и продавщица соломенных шляпок равнодушно переглянулись. -- Давит жара, -- сказала продавщица, -- хоть вообще днем не выходи. -- Так и гнет к земле, проклятая, -- согласилась старуха. -- Я теперь часто выхожу по ночам. Спускаюсь с Чайной горки на велосипеде и сразу -- в море; и плыву, плыву... А вода такая мягкая, такая теплая, как пуховая перина... Благодать. Но продавщица не успела ответить. К ней подошли покупатели и спросили, нет ли шляпок-канотье. Старуха взглянула на покупателей. Ее взгляд остекленел, перевернулся и обратился внутрь. Во взгляде застыло удивление от того, что она сама в себе разглядела. Мы поднялись в Массандру, когда уже совсем стемнело. Во дворике у Клюковых горел свет. Молодая женщина из отдыхающих развешивала на ночь белье. Над крыльцом горел подвесной фонарь, но его света хватало только на маленький дворик Клюковых, и сразу же с двух сторон ограды чернели чужие сады. Старуха Клюкова спустилась с крыльца и торопливо перебежала двор. Она склонилась над столом, стоявшим на границе света и темноты, и почти полностью утонула в темноте. Только плечо, локоть и длинная складка старушечьей юбки попадали в полоску света. Мы шли по темной улице, и клочок сада, вырванный из темноты, и женщина с бельем, и старуха Клюкова, возившаяся у стола, -- вся эта очарованная жизнь поразила меня. Днем я равнодушно проходила мимо: две плоские ступеньки перед домом, покосившийся умывальник с разбитым зеркалом; женщина, развешивающая белье, сонно зевала, показывая мокрый глубокий рот, и смотрелась в осколок зеркала. Но сейчас они предстали в новом, таинственном свете, подтверждая, что за чертой ночи продолжается жизнь. Точно так же неделю назад я стояла на балконе. Старуха с Нино допивали чай в беседке. Огромная Нино в своей необъятной ночной рубахе сидела напротив маленькой старухи. Лампа раскачивалась под потолком, по очереди освещая лица. Они казались мне настолько притягательными, что я невольно стала вслушиваться в их разговор. -- Ты помнишь, как Гоги научился кататься на велосипеде? Ему было пять лет? -- спросила Нино, и лампа качнулась в сторону старухи. -- Помнишь, как он выехал за ворота, а по дороге шел грузовик и остановился в двух шагах от Гоги? -- Помню, -- сказала старуха, и лампа качнулась в сторону Нино. -- Тот водитель вылез из кабины, и ты хотела ударить его, но не достала, такой он был рослый. Тогда он специально нагнулся к тебе, чтобы ты дотянулась... -- А Гоги сказал... Но я не дослушала. Меня окликнул из комнаты Роман. Мы подошли к дому, Егор привычно обнял меня, как бы прощаясь, и хотел договориться, как мы встретимся завтра. Рубашка была расстегнута на груди, он смотрел мне за плечо в темный неподвижный сад, и я сказала, точно так же не глядя на него: -- Если среди ночи ты поднимешься по черешне, я открою тебе окно. -- Что? -- переспросил он и нагнулся, чтобы расслышать. Я повторила. Он отпрянул от меня и промолчал. Когда мы вошли в ворота, то первым делом увидели Нино. Она сидела в беседке и раскладывала пасьянс. Было темно, и в свете электрической лампы подсолнухи на ее платье не горели, как днем на пляже, а едва тлели. -- Где вы были? -- пытаясь казаться равнодушной, спросила Нино. -- На море, -- ответил Егор. В его ответе было все и ничего. -- Что вы делали весь день? -- снова спросила она, и в ее вопросе скользило: "Зачем ты обнимал ее?" -- Купались и сидели в кафе, -- ответил Егор, а ей хотелось услышать: "Да что ты, я даже пальцем до нее не дотронулся..." Все время, пока я готовила ужин на летней кухне, Нино пристально следила за мной. Я пыталась прочесть ненависть в ее взгляде, но ненависти там не было, была одна тоска. Ночью я вспомнила "Пражскую". Были последние дни августа, и наша школа у оврага с озерцом на дне все еще пустовала, и мы с Галей вошли с черного хода. Мы сидели на матах в спортзале. Высокие окна были затянуты сеткой, местами сетка оползла, открывая мутные стекла. Разговора не получалось. Я задавала вопрос, Галя, не дослушав, начинала отвечать, потом мы надолго замолкали, придумывая, что сказать дальше. -- А как Женя Дичко? -- вяло спросила я. -- Женя... -- начала она, но тут же прервалась. -- Что еще ты хочешь узнать от меня? И вскинула на меня пронзительные кукольные глаза. -- Ничего, -- весело ответила я. -- Ничего... -- тут же поверила она и стала рассказывать про Женю: -- Раньше я ее жалела, а сейчас моя жалость кажется мне такой смешной. Я зашла к ней вчера, а она надевает тоненькую батистовую кофточку, а кофточка трещит на плечах. Она спрашивает: "Красиво?", а сама знает, что уродливо, но улыбается так, как будто бы не знает... -- А что бы ты сделала, -- перебила я, -- что бы ты сделала, чтобы он тебя полюбил? -- Уж не Роман ли? -- усмехнулась Галя. -- Роман. Мы посмотрели друг на друга, но я первая отвернулась, не выдержав ее насмешливого взгляда. -- Я бы подпустила его совсем близко, так, чтобы он увидел, как я его безумно люблю, а потом бы оттолкнула и посмеялась над ним, чтобы он думал, что мне все равно... -- Тогда почему же ты так не сделаешь? -- спросила я. -- А он не дается, -- ответила Галя. И мы обе засмеялись. Я над ее простыми словами, а она надо мной. Это были жалкие простые слова, но то, как она сидела, подтянув колени, печальный наклон головы, ее тоненькие пальцы с обгрызенными ногтями -- всего этого Роман не видел издалека, но, приблизившись, обязательно бы разглядел. Ее слова настолько глубоко проникли в меня, что стали уже не просто привычкой, а намертво срослись со мной и притянули Романа. Иногда я ненавидела его за то, что он меня полюбил. Он даже не подозревал, что любит не меня, а чужую печаль. И эта чужая печаль, ставшая моей тенью, через несколько лет нечаянно притянула Егора. -- Я ошиблась, Егор, -- несколько раз повторила я, засыпая. -- Я метила в него, а попала в тебя. Я купалась с тобой в одном море, я позволила тебе идти за мной по пляжу, я позволила тебе посмеяться над хохлом, и за сегодняшний день, полный длинных жарких часов на берегу, я разглядела тебя насквозь. Точно так же затемненное стеклышко поднимают на свет, чтобы выяснить причину затемнения. И я не знаю, что мне делать с тобой завтра и послезавтра и во все оставшиеся дни, пока длится эта жизнь и это лето... Я представляла себе буквальную иллюстрацию к моим словам. Я видела тир у входа на пляж. Из тира слышались щелчки затворов и частые выстрелы. И вот я вхожу в тир. Беру ружье, и мне говорят: "Целься в красную мишень!", но я стреляю и попадаю по черной. Мишень опрокидывается навзничь, и тут же белка-кондуктор машет жезлом, и по путям с дребезжанием проезжает трамвай с двумя прицепными вагонами. И кто-то все время стреляет рядом и с треском заряжает ружья. Этот треск похож на удары теннисных мячей на корте. Утром, когда подходишь к кортам, сначала неясно, а потом уже все четче и четче между темных пятен зелени мелькают белые майки теннисистов и стучат мячи... Или так еще барабанят пальцами по стеклу. Подходят к окну, задумываются о чем-то и выбивают ритм... пальцами по стеклу... по стеклу... Я проснулась. На балконе стоял Егор и тихо стучался в окно. Ветки черешни раскачивались за его спиной, и я не понимала, то ли от ветра они качаются, то ли он недавно с них спрыгнул. -- Открой, -- попросил Егор, пристально глядя на меня. Впервые он глядел не по сторонам и не за меня, а прямо мне в лицо. Я открыла окно, и он гостем вошел в собственную комнату, но не решился пройти, а уселся на подоконнике. Мы в первый раз оказались с ним вдвоем и боялись друг друга. Я взяла его за руку, но он отдернул руку и спрятал ее за спину, так же как утром спрятал кусочек хлеба. -- Проходи, -- растерянно сказала я, чтобы хоть что-то сказать. Тогда он спрыгнул с подоконника и порывисто обнял меня. Он поцеловал меня в шею и в плечо через рубашку, но потом развязал ворот рубашки, чтобы она ему не мешала. -- Зачем... -- начал он, но не договорил, а мягко разжал руки и лицом уткнулся мне в плечо, совсем по-детски позабыв про свой порыв, как будто бы не знал, что делать дальше. Я погладила Егора по волосам, и тогда он весело оглядел меня и сказал: -- А давай потанцуем! -- Да ты что, -- улыбнулась я на его веселость, -- да я не умею. -- И даже со мной не умеешь? -- спросил он, усмехнувшись. И вся его детскость исчезла. Я не знала, как обращаться с ним. Я с легкостью схватывала его взрослые нотки, но после нескольких слов он ускользал от меня и снова по-детски ласково смотрел. Я помнила этот взгляд. Ранним зимним утром бабка поднимала меня в детский сад. Я вставала, и обиженно одевалась, и обиженно на нее смотрела, а потом опускала на ее плечо тяжелую сонную голову и дремала. Мы танцевали. Я подстраивалась под его легкие шаги. Пятнышко на груди белело из-под расстегнутого ворота рубашки, и я смотрела то на пятнышко, то на его изменяющееся лицо. -- Кто тебя научил? -- спросила я. -- Учительница Софии. Это у него от старухи, подумала я. Она прикладывает маски в зависимости от настроения. И эта черта так странно преломилась в Егоре. Он убегал от меня то в детство, то в юность, он дразнил меня, и я никак не могла его поймать. -- Учительница Софии? -- переспросила я. -- А разве она еще жива? -- Еще как жива, -- пренебрежительно ответил Егор, -- и до сих пор танцует. Она преподавала у нас танцы вместо физкультуры. -- И ты был хорошим учеником? -- Как видишь... Но она говорила, что Софию не затмить никому, -- и он чему-то злобно усмехнулся. Старуха говорила про Софию восторженно, Нино с ненавистью, Егор едва сдерживал смех. Я снова взглянула на него: он неподвижно смотрел на мой рот. -- Ну что, -- сказала я, -- сними рубашку. -- Да, давай... Голый, он оказался совсем некрасивым. Детский, нежный изгиб тела и угловатые плечи. Он стоял передо мной и вдруг за- стеснялся белого пятнышка между ключицами и закрыл его рукой. -- Скажи мне, -- с вызовом начал он, -- ведь ты любишь своего Романа? И я засмеялась на его вопрос: -- А что ты мне скажешь взамен? -- Все, что захочешь, -- ответил Егор, -- во всем признаюсь. -- И в чем же ты можешь признаться? -- Думаешь, не в чем? -- насмешливо спросил он. -- Ну хорошо, -- отступила я. -- Я люблю Романа и ни разу, ни на миг не переставала его любить. -- А за что ты его ненавидишь? -- За то, что он вырос. -- Теперь ты спрашивай, -- сказал Егор. -- И что же мне спросить у тебя? Я вспомнила, как с балкона смотрела на старуху и Нино, сидящих в беседке, на их удлиненные тени в желтом свете подвесной лампы, на то, как они пьют чай из блюдечка, и подумала, что запомню их навсегда ради этого тепло