, на телеги, как тронется на покос, - земля гудит, по дороге как черная туча виднеется! А разве же деревня была раньше такой, как нынче? Да теперь, по переписи, сто дворов в ней, а раньше считали пятьсот, а какие семьи были, по десять ребятишек, да братья, зятья не делились. Также были у нас усадьбы - а что это такое - вот что. Теперь стоит изба как изба, кругом крапива, а раньше напротив­то амбар, да не один, сбоку или на задах рига, да денник конский, да сараи, курятники, да задний двор крытый, да все кругом загорожено, и даже часть огорода в плетне, в частом таком, чтобы курица не пролезла на огурцы. А сеяли все подряд, даже коноплю и овсы. А детей кормили странным образом: пробовали пальцем животы и на руках ссаживали со скамеек, потому что маленькие ели стоя и сами уже слезть не могли - набарабанятся, бывало, так что согнуться не могут. Ну а ребята постарше в ночное ездили, лошадей стерегли... - И у нас лошади были? - спрашивал я, заранее зная ответ, потому что бабушка не раз рассказывала о прошлой жизни. И тут она горячилась, желая доказать, что мы не только не хуже других, но даже лучше. Рассказывала, что хорошо работали, не ленились. И лошади были, и корова, и даже две собаки, и три ее брата-священника, и шерсто-битка, и самовар, и иконы, и божественные книги, и портреты предков, и гумно с ригой, и телеги... Господи, чего только раньше не было! Вот тут же, где теперь бурьян - второй дом стоял, горницей назывался, двор был крытым, стояли амбары и даже плетень вокруг огорода... И у всех так: амбары, сараи, риги, погреба... - А здесь что? - спрашивал я, показывая на заросли татарника против нашего дома. - Соседи жили. Тут, почитай, домов десять-двенадцать стояло, под железо крытые, да амбары, да подвалы... Как же, соседи жили. - А где они теперь? - Выслали, - отвечала бабушка. - Каких в Москву, а каких на Соловки. - А что такое Соловки? - Место такое, куда высылали. Лесозаготовки. Соловков - их много... - А почему нас не выслали? - спрашивал я, имея на уме лошадей, овец, собак и прочие социальные грехи моих предков, на что бабушка, серчая, замахивалась на меня палочкой. Тут я кое-что добавлю от себя нынешнего. Видите ли, среди тех высланных были целые семьи, сгинувшие на Соловках. Но в те годы, когда я стерег козу, уже приезжали в деревню и другие высланные, - не хозяева, понятно, а их дети, материны бывшие одноклассники. Приезжали в отпуск, все больше из самой Москвы, иные даже на личных машинах. Приезжали, в сравнении с нашими бабами, поразительно молодые и веселые, все такие нарядные, с чемоданами, полными конфет, маринованной селедки и колбасного сыра... ходили они по бурьяну, по избам старых знакомых, рассказывали о своих фабриках и конторах, о своих детях - наших ровесниках, что учились играть на пианинах и учили английский язык... А потом, когда завелись телевизоры, мать иногда показывала мне одного такого бывшего раскулаченного, бывшего своего одноклассника и дальнего родственника, что как раз напротив нас жил, в избе под железной крышей. И говорила: - Пашка-то теперь - первый секретарь обкома, на вертолете летает! И еще прибавлю: два ее старших брата бежали в Москву от ареста, голодали, ночевали по сортирам, но пристроились на авиационный завод и получили бронь от войны. А братья помоложе, которым бегать не было причины, остались в деревне, коллективизировались, окомсомолились, пошли, как все деревенские мужики, в матушку-пехоту да все там и остались. Вот и разберись, что было лучше для одиноко стоявшего на ветру человека: репрессии или колхозная жизнь. Кто из нас репрессирован, кто - нет? Может, самая-то репрессированная на свете - Партизанова мать Васенка, хоть ни один бригадир не мог поймать ее на воровстве.. Эта Васенка, между прочим, в войну ржавую каску подобрала да в этой каске сорочье мясо варила. И заметим: никто из нас себя репрессированными не считал и не считает, а просто думаем мы: было общее горе, вот и горевал каждый по-своему. И бабушка так считала. Она была государственницей. Когда умер Сталин, никто в деревне не плакал так, как она. - Что же вы все плакали? - Думали, опять война будет. - А потом? - А потом - что? Видит народ: нет войны, ну и пошел опять на работу. Она научила меня читать, сама с упоением читая детские книжки. И все удивлялась на южные и заморские страны: - И как там живут... - Да, как там ухитряются выжить? Тигры, львы, крокодилы, какая-то муха цеце, и вообще... А нам дана была лучшая земля на свете, самая привольная и ласковая, - не оттого ли на нас перли со всех сторон, желая завоевать и уничтожить? Иными странами вообще интересовались все мало-мальски развитые одноземцы, особенно в дни фестиваля в Москве - он в новинку был. Мужики, поправлявшие у нас крышу над амбаром, курили средь топоров и пил своих, неспешно судача, пока мать металась в подвал и обратно за самогонкой и огурцами: - Там были такие, у каких платья вот по сих пор. И показывали рукой, что значит по сих , и это по сих было таким, что я никак не мог в толк взять: до сих пор - сверху или снизу? Вроде бы и так чересчур прохладно и этак не годится. А бабушка гневалась и стучала палочкой. Она хоть и была правильной старушкой, но до конца так и не и не поняла, что все меняется, что новое - всегда лучше старого. В грозу или в буран она вставала по ночам на молитву за тех неизвестных, кто, может быть, оказался в дороге. В Москве, говорю, Хрущев фестиваль проводил и девки с неграми гуляли, а у нас в деревне бабушка за неведомых путников молилась, - таковы были контрасты эпохи. Еще бабушка, пока не умерла, рассказывала, что был в каких­то степях или суходолах хутор Лунине, где ее муж, а мой дед арендовал двести десятин земли. Сама же она была дочерью управляющего имением одного миллионера, построившего в Москве напротив Христа Спасителя мраморный музей, и познакомилась с дедом благодаря внешнему обстоятельству. Дед мой овдовел к двадцати четырем годам. Остался при нем сын Саша, разумный блондинистый мальчик, Много всякого народу поговаривало, что надо бы Алексею Николаевичу жениться в другой раз, слышал эти пересуды и Саша, но так как у Алексея Николаевича было обыкновение советоваться с сыном, а все кандидатуры мачех Сашей отвергались, то Алексей Николаевич все никак не женился. И вот, вспоминала бабушка, случился в имении, при котором она жила, большой съезд гостей, на который приехал и Алексей Николаевич с сыном. Она же несла на веранду гостям тарелку вишен, встретила бегавшего по двору Сашу, спросила, как его зовут, погладила по головке, назвала хорошим мальчиком и дала ему вишен. Саша вишни есть не стал, а побежал на веранду к отцу и закричал: - Папа, папа! Какая хорошая девочка! Пожалуйста: женись на ней! Бабушке в ту пору едва исполнилось четырнадцать лет: и все кончилось смехом гостей, но через два года Алексей Николаевич сделал ей предложение, они венчались и имели много детей, из которых одни пропали на войне, другие в лагерях, третьи умерли, а четвертые живы. Перед революцией дед начал отделять Свиту и отделил щедро: оставил ему дом и часть земли, а сам переехал в богатое однодворческое село, построил два дома для себя и детей от второй жены. Потом случился катаклизм. Прошел он в наших местах вяло, потому что революцию делали люди малограмотные и нетрезвые: просто залезли неизвестные мужики в летнюю избу на хуторе и нагадили в солонку, стоявшую, по русскому обычаю, на столе. Впрочем, впоследствии хутор все же от чего-то сгорел, дед в девятнадцатом году умер, и бабушка, несколько непрактичная по характеру, осталась в недостроенном деревенском доме с десятком несовершеннолетних детей. А горницу забрал сельсовет. Жилье, спроектированное дедом в расчете, на будущее бытие, считалось самым неудачным в обаполи. Он же не мог предполагать, что будущее развитие пойдет по совсем другому проекту, что разлетятся его дети, что самому Бог не даст жизни. Но не раз, даже на моей памяти, бабушка и мать недобрым словом поминали деда за то, что он, по их выражению, построил вокзал . Или церковь. - И как это он не догадался купол вывести? - ядовито осведомлялись они друг у друга. А все потому, что чем больше объем, тем труднее обогреть избу, тем, стало быть, она холоднее. Еще дед насажал яблонь, слив и вишен, размахал на полгектара и даже выкопал сбоку колодец. И тут не рассчитал. Когда пришла пора урезать наделы, огород оттяпали полностью, а сад частично. Пришлось в ближайшей части сада, между яблонями, копать землю и сажать картошку, но из-за яблонь и берез на меже она не очень­то родилась. Опять же, картошка требует навоза. А какой навоз от козы? Ригу растащили. Колодец обвалился. Амбар тоже отобрали, хоть он составлял одно целое с домом. Шерстобитку сделали колхозной, поставили в амбаре, и материна незамужняя сестра, пока не умерла, ходила, мимо своих окон в свой же амбар на работу шерсть бить. И вроде бы все утряслось. Но случилось внезапное: кто-то вдруг вспомнил о нашем неправильном происхождении, и семью поперли из колхоза - вычистили, как тогда, говорили. Но пай отдать забыли, а бабушка постеснялась напомнить. Землю отрезали уже под самый фундамент как спереди, так и сзади дома, картошку между яблонь на всякий случай перепахали, огурцы повыдергивали, и окружило нас горькое море полыни, из которой бабушка навязала веников на три года вперед. И стало в избе весьма чисто, но и сорить стало нечем. Того же лета соседи оперативно разобрали плетень вокруг полыни, на ура подняли. Зимой бабушка доламывала сухую полынь на топку, поглядывала вокруг: весело дымили трубы, жарко пылал в печах иссохший плетень! Но до чего же, загадочна психология, рожденная этой безмерной зимней природой, медлительным шествием поколений! Ведь и сами могли бы растащить загородку, раз она стала ничьей, ну хотя бы остатки унести из-под носа соседей; но было ими сказано: теперь не ваше! - и не поднялась на готовые дрова рука ни у бабушки, ни у матери. А березы на меже и яблони в саду отчего-то никто не догадался спилить. То есть пилили время от времени, но не организованно, не по приказу. И хотя яблони тоже стали не наши, все же, стоя по соседству, они принадлежали скорее нам, чем всякому проходящему. Вот поэтому одно из моих главных воспоминаний - резаные яблоки. Год за годом повторялось одно и то же: сидим мы на траве у окопа и режем, режем, режем яблоки, так что пальцы морщатся от сока, и нанизываем их на суровые нитки, и вешаем гирлянды на фронтон, где гудят черные, серые, зеленые мухи. И рядом с нами, чинно стоя в тени антоновки, кротко стережет корову соседка, бабка Тюха, - в ту пору у нее еще корова была, на козу она после тюрьмы перешла. За пользование яблонями полагалось платить. Из-за налогов люди забрасывали сады, но плодовых деревьев не рубили - чего их рубить? Просто объявляли не своими , а если начальство хочет - пусть само и пилит. Или мужиков по наряду присылает. Но у начальства руки не доходили, а может, пил не хватало. Да и кто когда в деревне видывал, чтобы законы исполнялись от буквы до буквы! И среди местных начальников попадались такие, которые считали, что законы законами, но и жизнь в государстве поддерживать надо. И яблони стояли себе по-прежнему. И бывшие хозяева негласно признавали права друг друга. Так мы и пользовались ничьим садом, но и бабка Тюха свои права знала - могла она стеречь корову на бросовой земле, как вы полагаете. И она, и мои предки считали, что было у нее такое право. Огороды в те годы обмеряли тщательно. Если хоть на 1 метр длиннее положенного - непременно отрежут. Но, глядишь, постоял­постоял в заду бурьян - и вновь перестал маячить. Что такое? ан опять зады перекопали! С животным упорством цеплялась мелкособственническая стихия за картошку, яблоки, капусту, покосы. И вдруг почувствовала слабину, Пришло время, когда расшатались устои и уже сквозь пальцы стали смотреть на незаконные яблони и лишние огородные сотки. Тогда и сгинула наша полынь. Потихоньку полегоньку, года за два, за три, начав от задней стены, от зарослей вишни и развалин хлева, мы снова прибрали землю к рукам. Нет, не весь огород, но сад отхватили. Только гибель была без плетня: стадо через сад-огород каждый вечер перло, лошади об углы чесались. Тут, понятно, мать наварила самогонки, где-то с кем-то потолковала. Выписала орешнику, благо лесничество все равно проводило рубку ухода, и с месяц совершенно в открытую ходила, с топором в лес. Рубя орешник, она втихаря засовывала в вязанки нетолстые дубки - на колья. И, стоя на табурете и охая, забивала топором, все время соскакивавшим с топорища, эти колышки в землю. Заплели плетень - укрепились. Таким образом, мы не считались земледельцами, но все же, через личное хозяйство, сохраняли связь с землей. Таких в деревне жило не так уж мало, по разным причинам. Не мудрено уяснить себе, что этим людям ничего не оставалось, как податься в интеллигенцию - от совсем уж никудышных обстоятельств, от осознанной голодными ночами необходимости. К счастью, эпоха дала им школы и клубы, библиотеки и бухгалтерии - и там, где-то как-то чему-то, выучившись, засело это бескоровное племя за фанерные столы, под портреты маршалов, согревало дыханием замерзшие чернила в склянках, лузгало семечки и сочиняло бесконечные бумаги. Так и наш двор перекочевал в достойную графу - стали мы служащими. Колхозники и служащие разнились бытом. Первые жили в основном натуральным хозяйством и натуральной оплатой, вторые - в основном деньгами. Мы на деньги покупали даже картошку, даже сено для козы. А колхозники шли к нам занять двадцать копеек до получки, которая будет неизвестно когда. Не знаю, что лучше; но для нас, рахитов, вот какая разница была. В семьях колхозников малолеток поучали так: - Хлебушка поменьше, молочка побольше. В семьях служащих - этак: - Хлебушка побольше, молочка поменьше. Разные диеты объяснялись разным финансовым соотношением: хлеб у нас не пекли, потому что частникам зерно на муку не мололи. Хлеб был магазинный, покупной. Ну а молоко - в любом случае свое, как бы бесплатное, будь то от удойной коровы или от недоброй памяти козы. В общем, я принадлежал к тем, кто за стаканом молока уминал полбуханки и не получал за это ни затрещины, ни укоризны, как получали бы те, кому полагалось пить молоко быком , без закуси. Еще наше отличие заключалось в обладании газетами, так что не раз и не два приходила Поварешкина мать, прося старую газету для мужа: - А то на курево все шпалеры ободрал. И книги у нас водились, которые в ту пору еще не вошли во всеобщую моду. И те, кто через свое несчастье, через свою вынужденную интеллигентщину были связаны с ними, - отчитывались за них, вникали в них, учили по ним. Те - ненавидели печатную продукцию. Клянусь - ненавидели. Да и то сказать, что - восстание Спартака, синтаксис и О, не тебя так пылко я люблю - тому, кто рожден возить навоз, запрягать лошадей, матюгаться по каждому поводу и к вечеру лежать в облеванном виде под шитом q наглядной агитацией? И учение, и просвещение, и культура были лукавством перед горней силой: говорили то, что завтра полагалось побыстрее забыть, что было придумано для парада, словно наспех, учились с легкой долей презрения, не задумываясь над смыслом или издеваясь над ним. И от того учения только и осталось у меня в памяти: как хороши, как свежи были козы! Или розы... Правда, пылали почти неподдельным энтузиазмом как саранча расплодившиеся канцеляристы по призванию, глашатаи вчерашних призывов, патриоты чернильницы и ударники сводок - та стая пернатых, что залетала подчас и в наши Палестины, временами даже оседала в них. Но о них я не могу говорить спокойно - больно жалко их, тем более что и они перемерли. Не буду говорить. Замечу только, что в такой обстановке трудно было полюбить горний свет культуры, а паче - книгу, источник знания. И как это случилось со мной и многими другими одноземцами, я до сих пор не очень понимаю. Наверное, сказалась инстинктивная тяга к странам незнаемым, к людям непохожим, и еще любопытство к простым вопросам: куда улетают на зиму птицы, кто сильнее - тигр или лев, не будет ли войны, правда ли, что в Америке каждый имеет машину, болтают или правду говорят, что Гитлер до сих пор жив, что ели и пили цари. Клянусь: был интерес к книге. Не раз ко мне приходили и приставали Партизан с Поварешкой, просили что-нибудь почитать, потому что я освоил грамоту пораньше их. Не раз мы сидели под плетнем в бурьяне, стерегли козлят и попутно читали что-нибудь про Африку. И какие книжки были! Какие книжки! Но почему я то забегаю вперед, то возвращаюсь назад, перемешиваю события и чувства разных лет, так что на одной странице мне шестой год, на следующей - уже десятый, а там я уж и вовсе дылда, двенадцатый пошел? А потому, что моя память скачет, как белка, по мысленному древу - то подберется к эпохе сверху, с моей нынешней стороны, как бы возвращаясь вспять, погружаясь в колодец с поверхности, то идет изначала, от времени сновидений, из черного небытия. Так уж затруднены подходы к той светлой эпохе, когда жили на свете, ели и пили Партизан, Поварешка, я и коза-дереза. V Стадо паслось на пустоши, на давно заброшенных огородах, по оврагам, а осенью - и по стерне. Опекала его семья пастухов, занесенная войной со Смоленщины. В сорок первом году им велели угонять от фашистов колхозную скотину; они гнали ее долго-долго, пока фронт не остановился и коров с овцами не удалось погрузить в вагоны, распределить по фермам и мясокомбинатам. А пастухи остались не у дел и прижились в нашей деревне. Это были профессионалы. Они знали выпасы и умели укрощать коров даже в самый зык, то есть в отчаянное время летней жары, оводов и мелкой мошки. Даже собачонка у них была, белая такая. Кормились они лучше всех в деревне, потому что обедали и ужинали по дворам. Вогнав в обед стадо и осадив его у пруда, пастухи неспешно шли к очередной хозяйке, которая уже с утра пребывала в смятении: кормить пастухов хорошо, не хуже соседей считалось делом чести. Если же пастухам чего-нибудь не хватало, то глава семейства, восседая под образами, мечтательно говорил в пространство: - Э-эх! Сейчас бы хорошо ветчинки съесть... И извлекался последний кусок заржавленной ветчины, сберегавшийся хозяйкой в подвале на крайний случай. Коза по прейскуранту приравнивалась к половине коровы, и у нас пастухи появлялись через один обход на второй. А у иных и по два дня подряд гостили: еще держал кое-кто порядочно скотины, особенно у кого семьи были большие. Не до всех же сразу дошло, что большие семьи убыточны. Но так как деревня постепенно пустела, и все больше хозяев переходило с коров на коз и с коз на кошек, то пастушить стало невыгодно, и профессионалы подались на целину. Стали мы стеречь скот методом самообслуживания, по очереди. Надои сразу упали, тем более что и пастбища сократились: одни участки колхоз распахал, другие лесничество засадило елками, а оставшиеся засорились татарками. И кнутов хороших у нас не было, и скотина не слушалась наших голосов. Стеречь мне обычно доводилось с Поварешкой. Вначале нас брали подпасками, и даже не на весь день, но, войдя в трудоспособный возраст, мы уже стерегли по-настоящему: вставали в четыре утра, весь день бегали, кричали, махали палками и уставали, как собаки. Летом хорошо было пасти, потому что трава росла, коровы никуда не бежали, и дождики шли короткие, веселые. А весной и особенно осенью - хуже, потому что и школе ругались. Только и слышишь: - Ты почему вчера в школе не был? - Скотину стерег. - А отец не мог? - Он работает. - А мы не работаем? - это учителя имели наглость о себе говорить. Но ведь и сами стерегли, как-то выкручивались. Нам еще хорошо было: деревня большая, очередь подходила редко. А ребята с соседних хуторов и выселок то и дело уроки пропускали. То стадо стерегут, то картошку сажают, то волка по дороге увидят и забоятся. А то отговорятся скотиной, а сами в лесу сидят у костра. Так что нас даже в пример иной раз ставили - за высокую посещаемость. Осенью скучно было стеречь. Травы уже никакой, скотина лезет на зеленя, на огороды, жмется к сенным стогам, разбредается по кустам. На сапогах, конечно, по пуду грязи. Весь день сеет мелкий дождик, качаются на рябинах вороны, стоном стонет ветер в проводах. Присесть не на что. Однажды мы с Поварешкой так убегались, что решили сесть прямо на чавкавшую под нами землю, скрытую редкой пожухшей травой, и я мгновенно заснул под аккомпанемент дождя, так что Поварешкина мать, пришедшая на смену, еле меня добудилась. Стадо вгоняли на закате. Но и после того хозяева пасли скот - на задах, в бурьяне, до темноты. У животин строгий распорядок дня, их нельзя оставлять без обеда, как учеников в школе. Старые бабки, не имевшие ни ходиков, ни радио, и время узнавали по стаду. А что сделаешь? Кормилицы воспринимали бытие животом, а не пламенным сердцем, за ними была неоспоримая правда жизни, и не нам, ученым книгочеям, было отменять эту правду. Сколько дней и ночей мы положили на козу! Нет в детстве более тягостного ощущения, нежели скука. До чего не хотелось день-деньской торчать сторожем при лохматой дуре из-за кружки молока - в тумане, под дождем, в сумерках, на ветру, в дырявых сапогах... уж выпадал снег, а я стоял за огородами, где еще виднелись бурые, давно засохшие стебли тысячелистника. Тут я придумывал себе хоть какое-то развлечение: неспешно вытаптывал по пороше пятиконечную звезду размером с футбольное поле или автограф, видимый, должно быть, с Марса. Но наша пустошь - не пустыня Наска, она недолго хранила следы людей и скотов, и вряд ли марсиане замечали мои письмена. Иногда мне приходила в голову фантазия прокатиться на козе, хотя это было строжайше запрещено. Ну и прокачусь, а дальше что? И снова тоскливое ожидание, серые сумерки, прерывистый треск движка на деревне, высоко летящий над нами, весь золотой в закатных лучах, гордый собою пассажирский самолет... Вредный козий характер доставлял нам массу хлопот и огорчений. Может, некое свободолюбие было на уме у козы, может, она помнила вольготную Аттику и дикую жизнь Гондваны, но только что касается дисциплины, то она отставала от требований времени. Коровы-умницы и овцы сами приходили из стада домой, коза же никогда в амбар не спешила, а блудила где-то, лезла в чужие загородки, в сады, в бурьян, и во избежание скандалов ее приходилось встречать, а не встретишь вовремя - разыскивать. Когда стадо вгоняли с нашего конца, мы выхватывали коз из гущи коров и овец и за рога уводили на постоянное место жительства. Когда стадо предполагалось вогнать с другого конца деревни, мы собирались у пруда либо за огородами, - и сколько там было говорено, переговорено, играно, переиграно, как там накуривались пацаны - о том так сразу и не расскажешь. Хорошо было летом сидеть у пруда под благовест ясного вечера, когда красное солнышко заходило за маковым полем, - сидеть и слушать, как кукуют в воде головастики. Похуже было в дождь или в весеннюю сырость, но в такие дни коза иногда приходила домой сама, влача по грязи свое уродливое вымя, и издали начинала орать, жаловаться на беспутную жизнь. Козьи уловки были мне известны. В обеденную дойку, в зной я искал ее в старых разоренных амбарах, где она спасалась от солнца, или в заброшенных, схлестнувшихся кронами садах. По вечерам она любила забираться на машинный стан, где между разломанными тракторами и сеялками густо рос бурьян. В дни уборки она могла пробраться на ток, где сгружали зерно; это было очень опасно, потому что на ток наезжало начальство. Осенью я искал ее на перепаханных огородах, где могла попадаться картошка. Картошку у нас ох как копали - старатели и археологи свое золото так не копают! Руками перерывали, просеивали землю чуть не на локоть вглубь. Тракторной распашки не любили: трактор запахивает! , это как в колхозе получается! Подбирали за сохой, которая только раздваивала грядку. И до сих пор помню боль в плечевых суставах от тех круговых кротовых гребков, которыми роются в черноземе. И все же иные картофелины оставались в земле, и потом то ли из-за усадки грунта, то ли по какой другой причине объявлялись на поверхности. Коза искала эту картошку, а я искал козу. Параллельно со мной мерила огороды, искала свою животину бабка Тюха. Гнусаво и нарочито громко она звала: Кать, Кать, Кать! , или объявляла в пространство: - Опять на деревню пробежала! На деревню - значит, мимо дома, потому что стадо обычно вгоняли с Тюхиной стороны. Но козе это удавалось редко, и все мы хорошо знали бабкину хитрость: гулять по огородам будто бы за козой, а на самом деле - за картошкой. Пройдет этак вдоль всей деревни, глядишь - полфартука наберет, и резаных, и зеленых, которые только наполовину в земле росли и которые есть нельзя. Уже в сумерках Тюха возвращается с подолом картох и без козы, а прислушаешься - коза-то у нее давно в закуте блеет, не доенная. Грехи наши тяжкие. Что принесла Тюхе ее жадность? А ничего не принесла. В тюрьме за самогонку сидела, воровкой слыла, а богатства Бог не дал, потому что разбогатеть в деревне было невозможно: что особенного сопрешь кроме ведра картошки да мешка свекольной ботвы? А может, Тюха не ради богатства под народное осуждение шла, а из азарта. Может, то была наследственная болезнь? Ведь у нее и отец вором был! Да-да, ведь это он холсты украл и в нашем доме спрятал. Дом тогда был еще недостроенным, дед Сашу еще не отделил, а ключи от стройки отдал Тюхиному отцу - он-де вор, а вор у самого себя не украдет. Как холсты пропали, так мужики и решили: кому ж еще спереть, нас один вор на деревне. Приходят, стало быть, к этому самому Тюхиному папаше и ведут обыск, но ничего не находят. А староста догадался. Погоди, говорит, ведь он соседа избу сторожит! А ну давай ключи! И точно - нашли холсты на потолке. Тогда, рассказывала мне бабушка, привязали оного Тюхиного отца к телеге и повезли по улицам, мимо всех пятисот дворов. И каждый хозяин, выходя от крыльца своего, бил этого вора кнутом. Как же, у всех кнуты были, потому что лошадей держали. Сделали крут по всему селу, привезли обратно, да и свалили под порог. Вот страсти какие. С моей точки зрения, это было дикостью, но старшие объясняли мне, что так уж было заведено, так сходка приговорила. Ведь под суд вора отдавать да в тюрьму сажать можно в колхозе, а при общинной жизни никак нельзя. Кто за него, подлеца, работать будет? А ведь у него дети малые, они зимой с голода помрут. Он, может, три года в тюрьме просидит, да вернется еще пущим вором, - а полоска-то его, а покос, а лошади, а детишки, - кто о них позаботится? Вон когда Тюху за самогонку посадили, то дети ее, Ванька с Дорогунькой, по всем дворам побирались, по всем клетушкам яйца воровали, чесоткой изболели и простудились до конца лет своих. А тут - дешево и сердито. Поучили мужика, полежал он до утра, а с зарей опять на свою полоску поехал, - и никакого убытка семье! Но гуманный общинный суд ничего не мог поделать с таким человеком, а яблоко ведь недалеко от яблони падает. И вот еще нечто о Тюхе: помню ее идущей по деревне, как ходила она мимо раз сто, а может, тысячу. Идет она с обеда в бригаду, и довершает по пути свою трапезу: ест крутое яйцо. Метров за сто от нас жила Тюха, но и напротив нашего дома то яйцо было еще целым. До бригады же было с километр, но и, подходя к прочим бабам, ждавшим указания бригадира, Тюха чванно несла перед собою то же яйцо и изредка не то кусала его, не то целовала - не знаю, как сказать. Подобное вызывающее поведение не могло не возмущать скромных колхозных тружеников, тем более что домашнее меню у нас было принято держать как бы в некотором секрете. И Тюхе серьезно отомстили. ... Был у нее обычай: себе печь пышки получше, а своим ребятам пресные. И как-то раз, когда сын ее Ванька обедал в складчину с бабами на покосе, те, уже ухитрившиеся с утра попробовать Тюхиных пышек, пришли в недоумение: - Вань! У тебя мать, что, двух сортов пышки пекла? Ванька, придя домой, пошарил по избе да и нашел материны пышки - в узелке за печкой. И обиделся. О тех пышках вспоминали года три, а потом забыли, потому что все меняется: стал Ванька продавцом в магазине, и в первый же день скромно в очередь к нему стали и Тюха, и Дорогунька, и другая родня, даже из других деревень. И qrnkh, несмотря даже на уговоры населения воспользоваться блатом, а когда подошла очередь, Ванька интеллигентно спросил их: - Слушаю вас? Тут у баб глаза разбежались: сколько всего набрали и Тюха, и Дорогунька! И Ванька каждый вечер ходил мимо нашего дома, жуя пряники. Один раз и меня угостил! Но каждое счастье имеет скорбный конец. Всего через пару месяцев к Ваньке нагрянула ревизия, и, чтобы покрыть недостачу, Тюха продала козу. Может быть, она ее не продала бы, да Ванька пригрозил упечь Тюху за самогонку на второй срок, если она не выручит деньгами... Оно и правду сказать: вместе катались, вместе и саночки возите... тюхи чертовы... Такая она была, наша сельская се ля ви. Обезмужичел двор, потом обескровел, а потом обескозел. А ныне и двора того нет: померла Тюха, развалилась изба, а по фундаменту прошлись оралом мелиораторы. Теперь там татарник растет. Стало место пусто, как дырка от бублика, Ни кошка на нем не мяукнет, ни гром в него не стукнет, потому что голое оно и плоское. Может, через тысячу лет там снова что-нибудь построят и даже асфальт положат. И будет кто-нибудь жить-поживать да смотреть в окно. Или дерево посадят, ибо должна же когда-нибудь наша планета стать цветущим садом, как завещал великий Мичурин. Коз, естественно, к тому времени уже не будет, потому что они деревья обгладывают и, говорят, съели в позапрошлые времена не то Сицилию, не то Сардинию. Может, и Сахара из-за них появилась. Стоп! Да не потому ли их так люто ненавидел Волосатый дед - сам козовладелец? Он был так баснословно древен, что вполне мог помнить и оскудение Сахары, и бедствия прежде плодородных островов. Он поливал коз таким отборным матом, что чувствовалось - это неспроста! Когда дед выгонял свою Катьку в стадо, он обязательно старался морально ущемить державшихся вместе коз и козлят, и обязательно кричал: - Н-но, сталинские коровы! И прибавлял что-нибудь более радикальное, а не то - брал у пастуха кнут и вытягивал все проклятое племя разом. Тюха даже имела обыкновение сетовать, что Волосатый дед на всю нашу Сэсэрэ ругается, а когда однажды ее упрекнули в неуместной тавтологии, потому как Сэсэрэ - заведомо наша, то она даже подскочила: - Ты думаешь, на свете одна Сэсэрэ? Еще другая есть! Слава Богу, до иных земель и государств слова Волосатого деда не долетали. Но, кажется, не доходили они и до коз - им хоть писай в глаза - все божья роса. Ох, твари, твари! Сколько нервов вы вымотали простым деревенским труженикам, сколько сердец сокрушили! Коз дед менял часто - все оставлял на племя молоденьких, а старых выбраковывал, надеясь, наверное, получить в итоге особь с ангельским характером. Партизан уверял меня, что дед портит молодых козочек и оттого любит их менять, что бегающие по двору козлята - его, дедовы, но такие непристойные фантазии могли прийти в голову только Партизану, особенно в те дни, когда он воровал у матери самогонку. Нет, Волосатый дед просто был великий зоотехник, может быть даже - селекционер, он даже написал однажды письмо академику Лысенко, спрашивая у него какого-то совета, он и яблони в порядке содержал, и в лошадях лучше всех разбирался - старый, доколхозный, самостоятельный кадр! Дед был единственным гражданином деревни, умевшим разговаривать. Клянусь честью козопаса: он не брехал, не поддакивал, не орал и не выпытывал, а - что называется - выражал свои мысли. Он даже с маленькими разговаривал. Спросит что-нибудь, дождется ответа, кивнет бородой и снова что-нибудь спросит. Мы его уважали. Но кредо у деда... кредо было плохое' Он не верил в будущее. Ни синтез пищи, ни марсианские города, ни объединение человечества и смешение рас его не вдохновляли. Он выражался так: - Все хуже, да хуже... Избаловались! Погодите. Придем еще на кладбище, скажем покойничкам: Примите нас! А они нам оттуда: Ня-я примем! Должно быть, это значило, что некуда будет бедному крестьянину податься, так как мир рушится, и устой ею обветшали. Гибель морали дед считал непоправимой катастрофой и потому ругался горькими словами, поносил в обидных выражениях козу и бил ее веревкой. Он отходил только осенью, когда наступала пора резать скот. Какое удовлетворение он получал, рассчитываясь со всеми проклятыми нахлебниками: и с поросенком, и с овцами, и особенно с козой! Он оттаивал от многомесячных мучений, он забывал о печальной судьбе Сахары, он не припоминал козе даже табака, который был разложен для просушки и который она сожрала, после чего три дня доилась никотином. Снимая с зарезанной козы ее меховое одеяние, оттягивая край овчины одной рукой и отнимая мясо другой, с намотанной на нее тряпкой, он весело удивлялся: -Сходит как с белки! Как видно, дед когда-то и белок свежевал. До чего же с ним было интересно! - Так лупила-то! - объясняла его бабка, которая жила за дедом как за каменной горой. - Надысь две палки об нее, проклятую, изломала. Одну - ореховую, другую - дубовую. Шкура­то и отмякла. - Отсочала! - соглашался дед, обнажая участок козьего тела, по которому проступали багровые полосы. - Ишь, как зебра полосатая! Хотя - лупцуй ты ее, чем хошь - все будет сатанинская порода! Вон овцы - ходят себе смирно, кучкой, по траве... А эта стерва с любого клевера уйдет, ей бы на бугры, в татарник, да яблоньки поглодать... Тут дед принимался вскрывать чрево козы и, держа на вытянутой руке что-то хрустально-светлое, зыбкое, неопределенное, снова удивлялся: - А ведь внутри - козленочек! - Ой! - волновалась бабка, рассматривая пузырь на свет. - Черненький! Ножками шевелит! - Ну, где шевелит, - мрачно говорил дед. - Где ему шевелить... Вслед за тем пузырь прорывался, и нечто плюхалось на землю. Шкуру дед солил и вешал под крышу на перемет. Там она висела, постепенно дубея и теряя острый козий запах до тех пор, пока деревней не проезжал кривой старичок в выцветшем френче, возможно, бравший некогда Берлин, а теперь донашивавший казенное обмундирование. Телега старичка была нагружена козьими и овечьими шкурами, тряпками, костьми, позеленевшими самоварами, а в передке, в ящике лежали глиняные свистульки, сморщенные воздушные шарики и рыболовные крючки. Были у него и деньги, но деньгами он расплачивался неохотно. Дед, говоря сочные слова, лез на чердак, тащил к телеге шкуры. Начинался любопытнейший торг, при котором старичок измерял пядью продукцию, указывал на потертости и порезы, а дед периодически повторял несколько крепких слов. Дело осложнялось тем, что ни свистульки, ни шарики, ни даже крючки деда не прельщали. Он просил живых денег, заламывая несуразные цены - чуть ли не три рубля за большую овчину и два за маленькую. Вокруг телеги стояли бабы со старыми самоварами и тряпками наготове, немилосердно дули в свистульки ребятишки, уже ничего нельзя было разобрать из того, что говорили два деда, а они все спорили и спорили. В конце концов, хозяин, мрачно матерясь, нес свои овчины назад и вешал их на перемет, а телега уезжала! В неизвестную даль - до следующего года. Среди особенно примечательных владелиц коз были также Дерьмоедка и Слепушка - две бабки, одна помоложе, другая постарше, жившие на другом конце села, за прудом. Слепушка приходилась Васенке свекровью и считалась Партизановой бабкой. Она и жила раньше у нас в соседках, но когда сына убили на войне, ушла от не в меру строгой Васенки к своей то ли двоюродной, то ли троюродной сестре - владелице избы, козы и прялки. Я познакомился с ними при выполнении особо важного задания: мать за самогонкой посылала, готовилась в очередной раз крышу латать. - Иди, - сказала она, - да графин никому не показывай, я его газетой оберну и в сетку поставлю, а то еще отнимет какой пьяный. Отсчитаешь третий дом от пруда, войдешь и скажешь: Я к вам . Она знает, я с ней договорилась. А обратно лучше огородами иди. Если спросят, что несешь, скажи: святую воду от бабок. Да не споткнись. И картуз надень, а то скажут, что нет... Чтобы никто не сказал, что у меня нет картуза, я надел картуз, отошел за подвал, спрятал его в крапиву и пошел за святой водой. Идти было жарко и интересно, потому что на дороге в пыли и золе валялось множество всяких вещиц: гайки. Гвозди, змеевики от самогонных аппаратов, - вся дорога была в игрушках. Обогнув пруд и послушав головастиков, я отсчитал третий дом, вошел в раскрытые от жары двери и увидел сидевшую на сундуке высокую худую старуху с неподвижным, белым и словно изжеванным лицом. - Ктой-то? - спросила она, не оборачиваясь. - Здравствуйте. Я к вам. Она подумала. - Ты к хозяйке, должно? - Да. - Она козу доит. Погоди немножко. Так как странная старуха не оборачивалась, мне стало жутко, и я вышел годить на улицу. И тут же столкнулся с другой, гнутой бабкой, несшей блюдо с парным молоком и шипевшей на кого-то: - Одну кружку дала... Стервь... - Здравствуйте. Я к вам. - А! - сказала она быстро. - Погоди. Сейчас. Зайди в избу­то, что стал, как куль с говном? - Кто? Кто пришел? - спросила прямая бабка. - Кто-кто... Дед Пихто, - ответила гнутая, - Ай тебе! много надо? Сидит тоже... Вслед за тем она порылась в чулане и достала три закупоренных бумажными затычками поллитровки. - А это у тебя что? Во! Графин принес. А я в бутылки налила! Ладно, что уж переливать, неси, как есть, а то прольем еще. Да бутылки пустые потом принеси, завтра ай| послезавтра. Меня не будет - в сенцах поставь. Ай, в избе на стол... Тут она загляделась на графин, по любопытству освобождая его от упаковки. - Во! Красив-то! Ты оставь его пока, а то все сразу не донесешь! Стекло тонкое, как бы не разбить! От деда, что ли, остался? Как раз за самогонкой ходить! - Это не лунинского владельца внучок? - спросила прямая старуха. - Он. Да тебе-то что? - брехнула гнутая. И, наклонившись ко мне, зашептала: - И что мелет, и что мелет... Владельца! Их, владельцев, когда еще отменили... уж девяносто лет в обед, а все надо знать. Все болтает, передохнуть не даст! От всего нос воротит, ничего не жрет, аж похлебку не жрет - подавай ей консеры! Я ушел в глубоком раздумье: почему это я внучок лунинского владельца и отчего высокая старуха так ни разу и не взглянула на меня? Но скоро мои мысли переключились на консеры . Зачем чертова Дерьмоедка произнесла это слово! А как она его произнесла, с каким выражением! И мне так захотелось пряной рыбки в томатном соусе, что даже в животе запекло... На другой день я пошел сдавать бутылки и вызволять графин, встретил Партизана, который оказался не при делах, и позвал его с собой, от него я и узнал, что длинная бабка - слепая и давно уже слепая, но все никак не помрет. Ослепла она еще до войны, в тридцать каком-то году, от колхозной работы: выжигала в лесу древесный уголь, дула в жар, лезла в дым, попадала в снопы мелких искр, и от этого ее глаза слабели, слабели, да и погасли. Дерьмоедка, получавшая колхозную пенсию - восемь рублей в месяц да плюс пособие за погибшего мужа - содержала ее, но особенно не баловала. А Слепушка ничего не получала, потому что пенсию в колхозе