надпись, сделанная как бы готической вязью на русский манер. Подобных сентенций отец не произносил никогда. Неужто писал не он? Павел поворошил зернышко, нашел прежнюю надпись - на другой стороне зерна. А уж заодно и еще две таких же надписи, двумя другими разновидностями шрифта. Отец очень хотел отчего-то, чтобы Соня и Паша вняли его требованию не метать рис. Рядом с микроскопом нашлась коробочка, а в ней пять зерен удлиненного, "мексиканского" риса. Павел сунул первое же на предметный столик. Никакого текста на зерне не было, только мелкая-мелкая сеточка как бы наштрихована. Павел догадался, что требуется дополнительное увеличение. На этот случай рядом стоял более мощный микроскоп, купленный на "мичуринские" деньги, отец им очень гордился. В самом деле, при помощи второго микроскопа дело пошло на лад. Необъятную поверхность зернышка покрывали тысячи и тысячи строк, но все - на неведомом Павлу французском языке. Впрочем, присмотревшись к тексту, Павел заметил несколько русских имен, написанных французскими буквами, и догадался, что перед ним перевод чего-то русского. Французский знала Катя, она его преподавала в той же школе. Но она уже легла, и Павел решил поискать чего-нибудь на понятном наречии. Павел оглядел стол, не замечая, что голова больше не болит. Стеклянная банка, аккуратно завинченная, стояла прямо перед ним, и в ней содержалось килограмма два с половиной рисовых зерен. И, может быть, все они были исписаны отцом. Павел вспомнил слова Федора Михайловича о том, что на выставки принимались исключительно произведения на русском языке и на языках союзных республик. Лишь много лет назад получил Федор Михайлович заказ на подарок алжирскому президенту Ахмеду Бен Белле: предстояло вырезать на четверти зерна текст "Песни о Соколе", но на арабском языке, - однако покуда искали текст для умельца, покуда шлифовали линзы для микроскопа, который предполагалось подарить с рисом вместе, Бен Беллу сняли с работы, заказ пропал, а Федор Михайлович работать на экспорт закаялся. Так что французские записи могли быть только его частным рукодельем. Несколько первых зерен в банке оказались пустыми. На седьмом по счету обнаружились стихи. Сверху шла какая-то волнистая черточка, потом вторая покороче, а ниже - стихи. И, хотя Павел преподавал историю, а не литературу, он понял, что это, всего вероятнее, собственные стихи отца. Уж больно они были плохи и написаны теми самыми выражениями, которыми рассказывал отец своим ученикам - в том числе и Павлу, - что, вот, мол, "погиб поэт, невольник чести". Только речь тут шла явно не о Пушкине. Народ, по глупости воспрянув, Тебя казнил в толпе тиранов, Глумились над тобой в тиши Китайцы, венгры, латыши. И дальше в том же духе. Верхние черточки, догадался Павел, читать полагалось в "мичуринский" микроскоп. Павел взмахнул пинцетом - ловкость пришла вместе с азартом поиска. "Памяти моего незабвенного отца, Михаила Алексеевича Романова, погибшего 7 июля 1918 года в Екатеринбурге, или 22 сентября того же года во Пскове, или 5 октября того же года во Пскове, но до 20 декабря того же года". "Вот это уже лишнее", - подумал Павел, однако любопытство разгорелось как никогда прежде: может быть, перед ним, Павлом, откроются сейчас сокровенные семейные тайны, желательно все. Различные тщеславные подозрения пересилили в нем страх перед отделом кадров и другими сходными институтами, и он стал лихорадочно раскапывать пинцетом верхние слои риса в банке. Почти все зерна, попадавшие на предметный столик, оказывались исписаны - в одном из двух масштабов. В случае, когда отец пользовался более крупным вариантом записи, на зернышке оказывались награвированы одна-две фразы, чаще всего это были короткие биографические справки и относились они по большей части к людям, Павлу совершенно неизвестным. ТАВЕРНЬЕ, Адольф Павлович. Род. 4.7.1775 в Марселе, ум. 10.11.1825 близ Мариуполя. СОЛОМКО, Сергей Сергеевич. Род. 1855 (близ Харькова?), ум. 1928 в Париже. СОЛОМКО (САЛОМКА), вагенмейстер, годы жизни не установлены. Видимо, дед придворного акварелиста. Сопровождал ЕГО туда, барона обратно. ВОЛКОНСКИЙ, Петр Михайлович, св. князь. Род. 1776, ум. 1865. РОМАНОВ, Михаил Николаевич. Род. 22.11.1878, расстрелян в Перми в ночь с 12 на 13.6.1918. ГРОМОВ, Никита Алексеевич (Романов). Род. 2.1.1902, пропал без вести в начале февраля 1918. СВИБЛОВ, Игнатий Михайлович (монах Иннокентий), граф. Род. 6.12.1810, ум. 25 дек. (ст. стиль) 1898 в Томске. ВИЛЛИЕ, Яков Васильевич. Род. 1765 в Эдинбурге, ум. 1854. РОМАНОВ, Александр Николаевич. Род. 17.4.1818, ум. 1.3.1881 г. в Петербурге. Трижды или четырежды попалось зернышко с одним и тем же текстом, повествовавшим, что РОМАНОВ Михаил Алексеевич. Род. 11.3.1881 в Томске, ум. между 7 июля и 20 декабря 1918 в Екатеринбурге, или Пскове, или Креславле, или Перми, или Алапаевске. На зернышках с более мелким текстом, как правило, умещались сотни и сотни фраз, чаще всего на французском, реже на немецком языке. Попалось и зернышко, целиком исписанное одними цифрами, только цифры, много тысяч цифр и между ними значки непонятные. Были и русские тексты, но чаще всего ими оказывались стихи, всегда плохие, всегда на одну тему, с тем же посвящением, - стихи, впрочем, были в разных стилях: одно с вовсе уж откровенным "Погубила безвинного родина светлая", другое отчего-то гекзаметром, третье начиналось: "Тишь да гладь. И я на сцену вылез" - в нем Павел ничего не понял, заподозрил, что это плагиат какой-то или перевод в крайнем случае. Потом попалось и такое зернышко: РОМАНОВ Павел Федорович. Род. 21.2.1946 в Екатеринбурге. Через час Катя вошла в кабинет свекра, ставший теперь комнатой Павла. "Чего спать-то не идешь", - застряло у нее в горле. Муж лихорадочно ковырял пинцетом в банке с рисом - и ее, Катю, не видел и не слышал. Катя вспомнила свекра, поняла, что демон рисовой каллиграфии переселился теперь в Павла, снова спать пошла. Павел же тем временем перебирал бесконечные биографические справки, в которых теперь стали попадаться и личности весьма известные - Аракчеев, архимандрит Фотий, министр Канкрин, канцлер Горчаков, вперемешку с какими-то князьями Бирюлевыми, Игнашками, сыновьями Михайловыми, беглыми бабами Настасьями и еще Господь разберет с кем. Встречались и личные записки отца, из них явствовало пока немногое, но и это немногое было для Павла откровением: скажем, он лишь сейчас узнал, что мать отца - его, Павла, стало быть, родную бабушку - звали Анной Вильгельмовной! Сроду не слыхал Павел ни про каких Вильгельмов-предков, всегда полагал себя чистокровным русским. Становилось ясно, что все сколько-нибудь важное доверял покойный Федор Михайлович только рису: как подумалось Павлу, "чтоб съесть было попроще, если надо будет". А тут еще на одном из зернышек обнаружилась такая надпись: РОМАНОВ Алексей Федорович (Александрович). Род. 1835, ум. 7.6.1904 в Дерпте. Сын Федора Кузьмича. И тогда Романова Павла Федоровича, преподавателя истории средней школы No 59 г. Свердловска, русского, беспартийного, женатого, бездетного, именно в силу того, что был он учителем истории, а не ботаники, прошиб холодный пот. Если раньше он искал неведомо что, секрет какой-нибудь семейный или там легенду, то теперь получалось, что прадед Павла был и в самом деле человеком необычайным. Еще бы, он был сыном Федора Кузьмича Романова! Сам Федор Кузьмич не замедлил объявиться на каком-то из очередных зерен, и даты его жизни подтвердили все, о чем Павел и так догадался: РОМАНОВ Александр Павлович. Род. в СПб 12 декабря 1777 года, умер 20 января 1864 года близ Томска под именем старца Федора Кузьмича. Каким образом от почти шестидесятилетнего старца в 1835 году родился прадед Павла - еще предстояло выяснить. Одно было несомненно: при всей романтичности этой истории, лично Павлу она ничего хорошего не сулила. О старце Федоре Кузьмиче Павел знал, конечно, не из педвузовского курса истории, а из научно-популярных статеек с вечно издевательской интонацией, иной раз мелькавших в советских журналах. Чтобы прояснить сей вопрос до конца, предстояло, видимо, перебрать еще очень много риса. Но на дворе была глухая ночь, и Павел внезапно почувствовал, что ему необходимо выпить водки. Он прошел на кухню и вытащил из холодильника початую, от поминок оставшуюся бутылку, стал пить прямо из горлышка. Не прошло и нескольких секунд, как потекли по всему телу тепло и спокойствие. Усталого Павла забрало, мысли постепенно пояснели, округлились, еще небольшое усилие - и Павел понял, что, буде не объявятся другие, пока неведомые факторы, на сегодняшний день его права на российский престол, вероятно, самые неоспоримые. Мысль о том, что в 1835 году престолонаследие стало совершенно незаконным и узурпаторским, явилась как-то сразу и показалась весьма любопытной. Как быть, - степенно рассуждал Павел в пустой кухне, отхлебнув еще разок. Большой ли профит обнаружить, что ты доводишься - Павел прикинул в уме - пятиюродным братом убиенному царевичу Алексею? Прежде всего, если узнают, ясное дело, могут расстрелять как недорасстрелянного. Но вряд ли. Времена другие. Посадют. Это - если не молчать. А если молчать? Тогда... не посадют. Как отец знал об этом всю жизнь, тихо радуясь, что он Романов, царь Федор не то второй, не то третий. И все записи вел так, чтобы ничего не бояться, чтобы в любую минуту кашу из них сварить. Страшное подозрение охватило Павла. Ему вспомнилась банка с рисом на отцовском столе такой, какой была всего недели три тому назад, - тогда она стояла почти полная. Теперь в ней было даже меньше двух третей. Павел бросился к спящей Кате. Та открыла один глаз и прежде всего обиделась: насчет того, что, во-первых, если он будит жену из-за рисовой каши и другого повода разбудить ее не имеет, то искал бы себе в жены рисовую кашу, и что, во-первых, она, слава Богу, в своем доме и не обязана давать отчет, и что, во-первых, должен же он понять, что Митька после смерти Федора Михайловича десять дней жрать ничего не хотел, а Федор Михайлович пса к рисовой каше приучил, а риса в магазине нет, а у нас весь кончился, а должна же собака поесть, вот она кашу и сварила, и всего-то один раз, а он совсем обнаглел... Павел в отчаянии вернулся к себе. Митька уютно и по-стариковски сопел на диване, задрав все четыре лапы. Павел поглядел на его брюхо и мысленно попрощался с какой-то частью семейных тайн, которые попали именно туда. Оставалось надеяться на то, что все самое важное отец записывал по нескольку раз. "Тоже нахлебник", - с грустью подумал Павел, снова присаживаясь к микроскопу. Заодно и отхлебнул еще разок - бутылку он взял с собой. Взгляд его упал на покоящийся под стеклом стола список "трудов" отца. Здесь были обозначены и "Слово о полку Игореве", на четырех рисовых зернах, переданных в дар Историческому музею в Москве, и статья "Головокружение от успехов", на одном рисовом зерне, дар музею в Гори, и еще много такого же. Никакого отношения к содержимому заветной банки список не имел. Зато первое же зернышко, сунутое после бесплодного изучения "списка" на предметный "мичуринский" столик, принесло разгадку - что же все-таки переводил отец с русского на французский, не поленившись испещрить бисерной вязью многие сотни зернышек. На этом же зерне отыскался как бы "титульный лист" - французского-то Павел не знал, но латинские буквы были понятны сами по себе. Опасаясь - обыска, что ли, - но, видимо, желая сохранить для себя текст полюбившегося произведения, перевел Федор Михайлович на французский язык роман Бориса Пастернака "Доктор Живаго". Отсюда и русские фамилии. Павел тихо выругался, сунул зерно в банку. Литература его интересовала мало, разве что детективная, о Пастернаке он знал только, что с этим романом связан какой-то большой государственный скандал эпохи его, Павлова, детства. Однако чего же только человек не сделает со страху. Рису в банке было много, Павел понимал, что прочитано только самое начало. Вдруг у старца Федора Кузьмича были и другие дети? Да и где окончательные доказательства того, что старец Федор Кузьмич - император Александр Первый? Сколько сестер и братьев было у деда? У прадеда? Да и вообще, с чего это вдруг заниматься своим происхождением? Денег это не принесет, счастья тоже, а жизнь себе очень даже запросто испортить можно. Были уже в России Лжедимитрии всякие, княжны Таракановы, прочих самозванцев, можно сказать, от пуза. У всех получалось очень плохо. Ночь наваливалась на Павла духотой, головной болью, предчувствиями. Потирая левый висок, сунул он на предметный столик очередное зернышко. На нем отец, видимо, пробовал новый резец, только одна надпись ясно просматривалась среди совершенно бессмысленных штрихов: Я БЫ ТВОЮ МАТЬ. В пятом часу утра Павлу стало плохо. Зверски ломило спину, и понял он, что на работу пойти не сможет, - а ведь уже в восемь тридцать предстояло восьмому "бе" что-то рассказывать про историческую неизбежность падения дома... получалось, своих же собственных предков? Да нет же, младшей ветви! Павел проникался ненавистью к просвещенному солдафону Николаю Первому, к освободившему всякое быдло Александру Второму, к алкоголику Александру Третьему, к погубителю России Николаю Второму. Все эти узурпаторы были ему мерзки и отвратительны без всяких оговорок, даже железные дороги Москва - Петербург и Великую Транссибирскую магистраль позабыл Павел в пылу ночного и не совсем трезвого гнева. Голова болела все сильнее, озноб начался. Тогда встал он через силу и пошел на кухню. Выпил от похмелья таблетку аспирина, потом вторую, третью. От кислого вкуса накатило на Павла некое наитие, и он стал есть таблетки одну за другой, покуда не съел все, что нашел, - две полоски лекарства, двадцать таблеток. А дальше пошел, бухнулся к Митьке на диван, ничего не помнил уже. Проснулся поздно, в пол-одиннадцатого. Было непривычно тихо, Катя давно ушла в школу, но звуки исчезли из мира Павла чуть ли не все, тишина была гуще, чем в деревне в полдень. Павел полежал немного, с трудом разделся и переполз в постель; температура, позже смеренная, оказалась 38° с длинным хвостиком, и живот начал болеть, килограмм же недочитанного риса манил, как сто томов "Библиотеки современного детектива", окажись таковая под рукой. С трудом набрал Павел номер поликлиники, вызвал врача, сказал адрес, никаких ответов не слыша. Опять заснул и сон увидел странный: будто в том самом ЗАГС'е, где он сколько-то лет назад с Катей расписывался, подводят к красному столу двух каких-то дюжих молодоженов с расплывчатыми лицами, и совершается над ними обряд социалистического венчания - именно так это называлось во сне и странным совсем не показалось. Дали в руки невесте здоровенный серп, - Павел не понял сперва - затем, что ли, чтобы в случае неверности мужниной покарать его было чем? - а жениху - молот, тоже здоровенный, чтоб, наверное, стучал лучше в эту, как ее, - стальную грудь, - и поставили перед красным столом, а стол сразу выше стал как-то, алтарней, что ли, - в позу знаменитой скульптурной группы Мухиной "Рабочий и колхозница", - так и оставили стоять. Дальше сон заволокло какими-то наплывами, рабочий от колхозницы так же, как и она от него, отодвигаться стали, повернулись лицом друг к другу и неожиданно заняли фехтовальные позиции. Колхозница сделала сначала резкий выпад в нижний кварт, норовя застигнуть того врасплох, но он был начеку и точным взмахом молота парировал удар, сам сделал прямой выпад, но лишь громыхнул о серп; звон стоял хотя и глухой, но непрестанный, и от звона этого Павел проснулся. Звонили, оказывается, в дверь, чтобы открыть ее, пришлось встать. Виктор Пантелеймонович Глущенко очень себя уважал. Женившись на властной Софье, разобравшись, что у той с братом большие контры, он старался демонстративно поддерживать с Павлом нечто вроде независимых добрососедских отношений. Он-то и обнаружился за дверью, когда похмельный, аспиринный и оглохший праправнук царя Александра Первого, держась двумя руками за косяк, открыл дверь ногой. Мир погрузился для Павла в тихую вату, в которой разносились разве что легкие жужжания. - Нездоров ты, Паша, но прости уж, я по делу, да и ненадолго вовсе. Брокгауза мы у тебя не всего забрали, дополнительные тома куда-то делись, четыре их должно быть. За ними вот пришел. Словарь Даля тоже взять забыли. Он, видать, у тебя заставлен куда-то, а он тебе ни к чему, ты ж историк, Ушакова взяли, что верно, то верно, спасибо не утаил ты его, и семнадцатитомному академическому тоже радуемся, а вот просит Софья узнать, был ли у отца четырехтомный малый? Ты уж скажи, либо себе оставил, тогда либо стоимость его... Маленькие ведь деньги, всего два номинала в магазине... Ничего этого Павел, конечно, не слышал. Полусидя на постели, глядел он на зятя, на седые его и прилизанные вихры, на дрожащие от собственной храбрости губы. Виктор очень себя уважал, но Романовых боялся, больше всех покойного Федора Михайловича, потом жену свою, Софью, и Павла тоже, и даже жену Павла - даром что Катя была урожденная Бахман. Но больше всех боялся он дяди своей жены, не Романова, кстати, а Керзона, знаменитого пушкиниста, но, увы, чистопородного иудея - об этом жутком дяде узнал он лишь года через два после женитьбы. Что мать у жены еврейка, то для директора автохозяйства полбеды бы, раз мамаша помре, а папаша Романов. Но живой, да еще знаменитый дядя-еврей навеки убедил Виктора Глущенко, что от Романовых любой подлости можно ждать - и дядю-жида, и тетю в Лондоне, о которой узнал, шаря у жены в секретере. Эта, впрочем, хоть в анкету не просилась, и вообще тетку Александру Михайловну Глущенко считал наваждением, навью, миражем, от коего вполне достаточно защититься чураниями. И между тем, хотя и боялся Глущенко всех своих нынешних родичей - а еще пуще них собственного сына Всеволода, горе-сидельца, - но права на словари собирался отстаивать до конца, несмотря на то, что Павел глядел на него взором совсем невидящим. - Как ты посмотришь, Виктор Пантелеймонович, ежели я Софью заточу... в ООН? Глущенко умолк и испуганно захлопал глазами. - За то, что в Италии со стрельцами против меня бунтовала. А ее бы в ООН и наводнением. А? Стой, это не ее... Глущенко утратил остатки храбрости: - Что ты, Паша, может, "скорую" вызвать? - и потянулся к телефону, но телефон стоял прямо у книжного шкафа, а в нем за стеклом тусклым золотом светились и четыре тома дополнительного Брокгауза, и четыре тома Даля. - Так можно я их возьму? - встрепенулся он, быстро, не глядя на Павла, выхватил книги из шкафа и исчез в прихожей, столкнувшись на пороге с вызванной Павлом врачихой из поликлиники, которая, почти не глянув на Павла, выписала бюллетень, велела Глущенко, раз уж он не родственник, вызвать с работы жену больного, потому что тот нуждается в уходе, а в больницу его класть некуда. Где-то на свете что-то происходило. Праправнук императора Александра Первого лежал и бредил; чистопородный русский спаниель с рыжими пятнами на ушах вылизывал праправнуку лицо длинным и нежным языком; перепуганная жена праправнука спешила с работы на помощь, отпросившись у завуча; директор автохозяйства с сознанием исполненного долга трусил домой к жене, праправнучке того же императора, в этот самый момент с отвращением мывшей кухонную раковину; некий горчайший алкоголик на другой стороне земного шара медленно засыпал после тяжелейшего перенапряжения, выпавшего на его долю в этот вечер; некий хорошо тренированный и относительно молодой человек с легкой проседью в волосах подписывался под длиннейшими инструкциями, получаемыми им в напутствие, каковые вручал ему сухой и рябой полковник, прозванный подчиненными "король-исполнитель"; а неведомый России законный ее, в бозе почивший царь спал вечным сном в земле захолустного свердловского кладбища. 2 Ищейки русской полиции обладают исключительным нюхом. МАРКИЗ ДЕ КЮСТИН. РОССИЯ В 1839 г. Вихри неслись со всех сторон на Скалистые горы. Кроме посторонних ветров, дул еще и какой-то свой - жесткий, игольчатый, горный; дул сверху вниз, с альпийских лугов, от которых до вершины Элберта уже рукой подать. И весь хребет Саватч, несмотря на взошедшее солнце, все более холодел. Холодел и великан Элберт, источенный, словно старый комод древоточцем, ходами и подземельями, в которых размещался наиболее значительный в мире центр прикладной магии. В подземельях этих, естественно, никакого холода не было, зато суета стояла нынче необычайная. Началась она еще вчера после полудня, когда, едва лишь прочитав записку референта, директор центра, всемогущий старец Артур Форбс, ни с кем не совещаясь, а лишь пуская в ход уже много лет назад выработанный план, привел в боевую готовность значительную часть подчиненных. В те ночные часы (по свердловскому времени, естественно; в Скалистых горах еще день стоял), когда Павел Романов на пустой кухне закусывал водку хлебом и кефиром, престолонаследные мысли его были расслышаны - невзирая на едва ли восемь тысяч миль расстояния от Свердловска до горы Элберт, языковой барьер и прочие обстоятельства. Даже те мысли, которые еще не оформились, а лишь зрели в подсознании Павла - о том, что весь рис надо быстро-быстро высыпать в помойку, что следует заявить свои права на российский престол, что отец был сукин сын, раз не поделился ничем при жизни, - все это немедленно становилось известно некоему горчайшему алкоголику, удобно засевшему в глубочайшем из бункеров в толще Скалистых гор. Быть может, человек этот был не совсем расово полноценен с точки зрения, к примеру, Ку-Клукс-Клана, Союза Русского Народа или даже организации "Черные пантеры". Но в своем деле он не имел равных, короче говоря, человеком этим был индеец Атон Джексон, величайший в мире телепат-нетрезвовик. Трезвое человеческое сознание оставалось для Джексона книгой за семью печатями, но стоило любому горемыке в любом краю земли хлопнуть сто граммов - книга открывалась, Атон все знал об этом человеке и при желании мог с ним разговаривать. Правда, лишь изредка и случайно начальство получало от него информацию действительно ценную, ибо единственный вопрос, который Джексон считал важным, охотно принимал к передаче и задавал по собственной инициативе, был - "Что пьете?" И обалделый повстанец в Никарагуа отвечал неведомо кому: "Ром", и столь же обалделый хуацяо в Маниле говорил в пространство: "Маотай", а председатель Кировоградского обкома сообщал ему доверительно: "Горилку", - но это было все, что могли узнать Пентагон и ЦРУ от лучшего своего телепата совершенно точно, в любое время суток, безотказно. Лишь очень и очень редко на Джексона что-то находило, рука его тянулась к переключателю магнитофона, и он диктовал мысли обследуемого в течение двадцати, тридцати, а то и больше минут, покуда из того не выветривался хмель, либо пока объект от дополнительного приема катализирующих веществ не вырубался начисто. На случай такого редкого события при Джексоне посменно дежурили секретари, в чьи обязанности входило поставить начальство в известность о том, что у индейца "дзен", - управляемый или нет. В случае неуправляемого наития после расшифровки и перевода пьяного телепатьего лепета на столы начальства чаще всего ложился полный отчет о том, какая стерва Луиза, какой негодяй Луиджи, он не дает выпивки в долг, а она вообще не дает... Но в этот раз "дзен" с индейцем приключился редчайший, управляемый, всплыло, видать, из хмельного подсознания старое-престарое приказание покойного Айка - а с ним индеец был в отношениях почти дружеских - приказание, от исполнения которого в недалеком будущем зависела, быть может, судьба всего западного мира, но выполнить каковое не представлялось возможным вот уже более четверти века. - Теряю... Теряю... - хрипел голос индейца с магнитофонной ленты, ибо сам индеец уже спал, а трое неутомимых референтов были заняты расшифровкой и переводом надиктованного, ведь на расшифровку оного генерал Форбс дал всего-то час. - Теряю... Нет, вот еще отхлебнул, вероятно, это простая русская водка однократной очистки с примесью, кажется, депрессанта - можно и не спрашивать... Так вот что: отец был сукин сын, а мать его звали Анна Вильгельмовна... Но это все было ночью, а сейчас, холодным горным утром, отчет с расшифровкой давно уже был размножен и разослан кому надо, референты в полном отпаде спали, не покинув кресел, а сам Атон Джексон, напротив, проснувшийся, желтыми пальцами скручивал пробку с бутылки "скотча". В эти минуты вход в его бункер был строжайше запрещен всем, даже четырем любимым кобелям бесшерстой мексиканской породы, трое из коих от рождения имели по четыре зуба в пасти, а один - шесть. Собаки спали вместе с Джексоном, но, чутко предвидя пробуждение хозяина, незадолго до такового, стуча когтями, уходили по винтовой лесенке. Ибо трезвый с похмелюги Атон потоками брани затмевал пророка Валаама, а репрессивными действиями - древнего императора Цинь Шихуана. После того, как он непочатой бутылкой виски убил курьера Конгресса, а бутылку, к счастью уцелевшую, опорожнил себе в желудок, - после этого сенаторская комиссия, ввиду чрезвычайной важности миссии, возложенной на Атона, от уголовного преследования отказалась, покойного Нарроуэя квалифицировала как национального героя, а для дальнейшего общения с Атоном разработала систему предохранительных мер. Поутру виски, - очень редко, по новолуниям, джин, - подавались ему конвейерным устройством, скудная закуска стояла целым сундуком рядом с креслом - Атон от рождения признавал из еды один пеммикан, иначе говоря, сушеное и размолотое мясо, больше ничего, и ни цинги, ни иных болезней при этом знать на знал. По опыту было известно, что страшное трезвое состояние Джексона дольше двадцати минут продержаться не может: скрутит старый чероки узловатыми пальцами горло бутылки, отхлебнет разом до половины, уставится в пространство прямо под ногами и непременно вслух - к вечеру заговорит уже про себя, а с утра только вслух - спросит, скажем, императора Бокассу - "Что пьете?" Император, у которого в силу географических причин белый день - давным-давно, и вообще империя сыплется, удивленно ответит в пространство: "Драй джин", а потом вернется к прерванному занятию - к дегустации шпиона какого-нибудь суданского, к примеру. И случается, что до самого вечера это и вся ценная информация, которую получат Пентагон и ЦРУ от лучшего своего телепата. Но сегодня об Атоне уже почти забыли. Стартовая капсула телепортации впервые за полгода готовилась к функциональному акту. Полгода простоя были вынужденными: после скандала с зараженными шлюхами. Случилось так, что три проститутки, предварительно зараженные различными смертельными болезнями, были телепортированы в личные апартаменты бородатого премьера соседней страны, но бациллы Хансена, бледные спирохеты и туберкулезные палочки состояния телепортации не выдержали, и проститутки прибыли в распоряжение премьера санированными до стерильности. А нынче - бледный, наскоро проинструктированный агент-телепортант, уроженец Ямайки, несмотря на это вполне белый и, как поговаривали, побочный сын одного знаменитого писателя, окопавшегося в тамошних краях, - Джеймс Карриган Найпл, тридцати семи лет от роду, ждал момента, когда кривой палец генерала Форбса ткнется в стартовую клавишу, и он, Джеймс, превратится в волновую дугу между Скалистыми горами и Кудринской площадью в Москве, через долю секунды после этого начнет нелегкое странствие по России в далекий Екатеринбург, дабы найти истинного, законного наконец-то претендента на российский престол, Павла Ф. Романова, заодно изничтожая всех других возможных претендентов на таковой, или, что лучше, добиваясь от них письменного отречения от престола. Целый сектор информации где-то в подошве Элберта восстановил за ночь список всех возможных родственников Павла Романова. Ведь все они могли при стечении обстоятельств оказаться претендентами на царский престол - ввиду отсутствия ясных законов, кто же в России является истинным престолонаследником, старший ли сын, младшая ли дочь, незаконный ли сын племянницы либо законный сын незаконной супруги, - сколько раз эти законы менялись, а вот теперь, впервые за шесть десятков лет сомнений, возникала возможность однозначно решить вопрос о "российском наследстве", предъявить миру своего, американского ставленника. Причины, по которым США такой претендент требовался больше, чем весь уран, вся нефть и все золото мира, скрывались настолько тщательно, что были известны лишь пяти-шести сотням человек, наиболее доверенным лицам в государстве и в институте Форбса. Другие секторы института одновременно запускали в печать давно уже подготовленные компрометирующие материалы биографий уцелевших наследников младшей линии Романовых: Владимира Кирилловича Романова в первую очередь, Никиты Александровича Романова во вторую очередь и очень многих более-менее заметных Романовых в третью очередь, а уж заодно и материалы против Милославских, Палеологов и Кантакузинов, в последнее время поднявших голову и заявивших свои претензии сразу и на константинопольский, и на российский престолы. Словом, заработал огромный механизм управляемой цепной реакции, в котором личность скромного свердловского учителя представлялась чем-то вроде роли уранового стержня в реакторе. Не один конгрессмен, не один сенатор нынче, узнав о неожиданной находке, переводил дух, отирал лоб, вот уж сколько лет покрытый испариной страха, мелко крестился - или не крестился, если был другого вероисповедания - и шептал "Слава Богу", - в отдельных случаях "Аллаху", "ангелу Моронию" и т.д. Вступал в действие спасительный для США проект "Остров Баратария". Если на свете можно было бы отыскать человека, которому в данный момент Джеймс Найпл завидовал больше всех, им явно оказался бы Атон Джексон. Ибо Атону по службе полагалось хлебнуть сейчас как можно больше чего душа захочет (а душа всегда хотела виски), ему же, Джеймсу, обмотанному датчиками и круглыми щетками, ничего такого до самого воплощения в Москве не полагалось. Сам изобретатель телепортационной камеры, Йован Абрамовитц, в прошлом партизан-герцеговинец, ныне же профессор парафизики из Хьюстона, дежурил возле недвижного Джеймса. Атон тем временем допивал в своей конуре вторую бутылку, ласково пинал наконец-то допущенных к нему собак, между делом допрашивал кого-то в Монголии - что тот пьет, и, получив интереснейший ответ - "гороховую водку", - немедленно требовал к прямому проводу президента США, вместо этого его соединяли с пресс-секретарем Белого дома, но Атон, забывший уже про горох и президента, просил всего лишь передать привет Айку, что и выполнялось немедленно с помощью медиума Ямагути, ибо любое желание Атона, согласно инструкциям Форбса, должно было исполняться немедленно, даже если влекло последующие поправки к конституции США. Курьер конгресса, младший брат убитого Нарроуэя, ворвался в помещение и протянул Абрамитовитцу телефонограмму. Тот распечатал, расплылся в сочной улыбке, передал листок Джеймсу. Это было напутствие президента, которым тот благословлял Джеймса на его миссию. Лежа Найпл выпрямился и попытался отдать честь, как совсем еще недавно делал в чине лейтенанта армии ГДР, - оборвал три-четыре контакта, получил от грубого американского еврея Абрамовитца по шее. Затем ощутил сунутый ему в правую руку дорожный чемоданчик, затем - тошноту телепортации. x x x ... Бабка стояла почти у самой стены метро "Краснопресненская", озирая дальнозорким взглядом все пространство до самой трамвайной остановки, до туалета, в который спешил зайти чуть ли не каждый второй, кто выходил из метро. Боковым зрением видела она и зоопарк, и не очень трезвого милиционера возле газетного стенда, и негра какого-то, и двух девок каких-то, и еще кого-то, и еще кого-то. Торговала бабка мороженым с лотка, торговала бойко, но обеденный перерыв ей тоже полагался, и было уже пора. Сильный толчок в спину бросил ее прямо на лоток. Бабка охнула и обернулась. Из-за ее спины вышел - не мог он оттуда выйти, там и места всего-то сантиметров десять было! - довольно высокий, довольно представительный, довольно молодой человек в теплом пальто не совсем по сезону, с маленьким чемоданчиком. - Простите, - сказал он с заметным владимирским акцентом и нырнул в толпу. Мороженщица ошалело смотрела ему вслед. Молодой человек подошел к газете, прочитал некролог-другой, самый длинный из таковых извещал о смерти Подунина, лауреата, члена, главного редактора - и ощутил прилив уверенности. Так и полагалось. Он неторопливо зашагал через площадь Восстания, или, как его учили, Кудринскую, к дому в начале улицы Герцена, она же Малая Никитская, - все эти названия должны были еще пригодиться в будущем. Собственно, дом был не в начале, а в конце, если считать от центра, но в центре - не в московском, а в том, который в штате Колорадо - ему втолковали, что телепортационный луч направлен точно в начало улицы Герцена. И потому выяснять, получилась ли погрешность в сотню-другую метров, если начало здесь, или же в добрую милю, если с другой стороны, сейчас было уже бесполезно. Скорей всего это вообще никогда не требовалось, замеры ментального поля по Москве производил некий левша из Новой Зеландии, давний-давний резидент, который пропал неясно куда месяца два тому назад, после того, как неудачно подал документы на выезд в Израиль - на том основании, что родился в Иерусалиме и имеет там родственников, но сам же, балда, написал, что хочет увидеть родную Вангануи. Соответственные органы проверили и обнаружили, что Иерусалим и впрямь стоит на реке Вангануи, но оба эти объекта расположены в Новой Зеландии, Нортленд, а евреям положено только в Израиль. Резидент был не еврей, а левша, и сидел теперь пыльным хвостом накрывшись, в какой-то северной глуши, и связи с ним ни у кого, кроме Джексона, не было. Между тем именно левше оказался обязан Джеймс Найпл почти точной телепортацией на улицу Герцена, ибо тот заверил, что ментальные поля в этом районе слабы донельзя, что поля умственных напряжений, создаваемые близостью бразильского, турецкого, египетского и даже новозеландского посольств слабы, незначительное отклонение может создать лишь близость зоопарка, но тут нужно смириться, ибо все посольства можно на крайний случай отозвать в американское на банкет, - что и было сделано, вопреки дипломатическому протоколу, еще московской ночью, - заодно отвлекши большие силы КГБ в сторону Калининского проспекта. Зоопарк в посольство пригласить было невозможно, оттого и пришлось Джеймсу топать через всю площадь туда, куда полагалось, - в московский Дом литераторов им. А.А. Фадеева. Перед дверями оного Дома два немолодых типа хамской внешности и без документов на допуск в Дом пытались доказать свою принадлежность к литературному миру, а равным образом право пить кофе и все другое вместе с остальным литературным Олимпом в стенах любимой обители. Третий человек, росту очень маленького и внешности не хамской, но хамитской, прыткий, с повязкой на рукаве, всем своим видом и руками выражал решимость никого не пускать. - Похороны, товарищи! Ответственные похороны! Мероприятие! Джеймс предъявил хамиту гостевой билет на вчерашнее число, - другого в Элберте из-за спешки подобрать не смогли. Войти в Дом литераторов Джеймсу было необходимо, там под условной плиткой кафеля в мужском туалете ждал его билет на самолет до Свердловска, кое-какие бактериальные препараты, не поддающиеся телепортации, адреса запасных явок, а главное - указание на явку, где надлежало провести нынешнюю ночь. Из соображений секретности даже сам Джеймс не знал, кто именно положил все это хозяйство в цедээльский сортир. Но что положил, то уж точно положил. - Прикрепленных не обслуживаем, товарищ! - сверкнул очами хамит. - Говорят же вам, мероприятие! Читать умеете? Вон объявление висит, по-русски написано! Этого только не хватало. Бесцельно прошел Джеймс по тротуару, поглядел на пыльные посольские ступени, - посольство было кипрское, выморочное, - и вернулся на площадь. Помимо неудачи с погребенным в литераторских подвалах шпионским хозяйством, ощущал Джеймс и еще какое-то неудобство чисто физического свойства, как если бы что-то забыл дома, без чего гулять неудобно: зонтика в дождь не взял, либо туалет не посетил, - но об этом задумываться времени пока не было. Он пересек Садовое кольцо, удаляясь от так называемого "дома Берии", - чего, впрочем, не знал, - и зашел в стеклянную забегаловку. Желание выпить, терзавшее его еще в недрах Элберта, усилилось после литераторской неудачи многократно. Ни джина, ни виски в забегаловке не продавали, не было даже русской водки, и странного вида и запаха угрюмо-красное вино не утолило бы жажду даже самого занюханного макаронника. Джеймс сел за очень грязный стол, - такого он даже в юности в Румынии не видел, - разместил перед собой бутылку с угрюмым якобы вином, тарелку с якобы мясом, блюдечко с мелко наструганным помидором. Ему, двадцать лет уже работавшему в американской разведке, случалось, конечно, бывать и в куда худшей ситуации. Но впервые в жизни его готовили в такой спешке. На сегодня в запасе, помимо Дома литераторов, который, так сказать, ухнул, имелась всего одна явка, а именно гостеприимный дом знаменитого кинорежиссера Акима Парагваева, автора нашумевшей картины "Ветви персика", куда он, Джеймс, мог отправиться ночевать, сославшись на "Шурика" и передав привет от "Милады". Но Парагваев был человек "не наш" (хотя более чем "не их"), просто было известно, что в его доме можно переночевать, произнеся подобную фразу. Однако же Джеймс был предупрежден, что ему, человеку с кинематографической внешностью и мускулатурой, могут оказать прием более чем горячий. Проще говоря, природному любителю женщин, каковым Джеймс был всегда, в этом доме грозила опасность попасть в ложное положение, а также в постель к хозяину. Но в крайнем случае - долг есть долг. Джеймс был готов к чему угодно. Ни одним глазом не моргнул он, когда полтора года назад, после небольшой офицерской вечеринки возле Виттенберге, ГДР, где исполнял некую миссию под видом лейтенанта Бруно Пошвица, обнаружил, что его прямой начальник, полковник Манфред Зауэр, стал проявлять к нему, Джеймсу, чувства, очень далекие от служебных и просто дружественных. "У меня триппер", - предельно страстно прошептал Джеймс, и полковника как ветром сдуло. В крайнем случае этот маневр годился и для Москвы, но - а ну как Парагваев, восточный человек, не испугается и ответит хрипатым шепотом: "У меня тоже". Такие грустные и какие-то лишние мысли долго одолевали Джеймса, красной жидкости в бутылке заметно убавилось, а в то же время за тем же столиком объявился безо всякого спросу еще кто-то. Джеймс ощутил на себе дружелюбный взгляд густославянской особи мужского пола, занявшей сиделище напротив. В глазах особи читалась скорбь, тоска, точнее, по запотевшей от холода, и на худой конец и тепловатой рюмке чего-нибудь нордически-крепкого, а на совсем худой конец не нордически, а просто крепкого, или даже средне крепкого... - У кого что горить - тому мы можем пособить! - как бы стихами обратился к Джеймсу визави, подмигнул довольно гнусно, но, слава Богу, без сексуального оттенка, и выудил из драного кожаного портфеля бутылку водки. - И будем здоровы. - Мигом уловив согласие во взгляде Джеймса, субъект разлил в два стакана остаток красно