я бы даже и образ председателя колхоза... Никакая Таня все не шла и не шла, и Джеймс решился. Он поглядел на часы. - Чего смотришь? До одиннадцати еще ваго-он времени. - Я не к тому, мне билет брать. На поезд. - Тогда тем более ни к чему. Танька ж в кассе работает, она тебе сделает. Вообще баба замечательная, всего-то ей двадцать пять, а замужем уже четвертый раз, трех мужей похоронила, не выдерживали. Литовец ее нынешний от слабости того гляди самолет на землю уронит, но ему, правда, легче, он с ней не всю неделю, Винцас этот самый... Выпили еще раз - за упокой Танькиных мужей. Джеймсу на всякий случай подумалось, не способ ли это расправы с ним, подсунуть ему эдакую бабу-вампиршу. Но уж больно сомнительно, чтобы советские органы приготовили для него такой нескоропостижный и, пожалуй, приятный метод расправы. Но появилась наконец и сама Татьяна - небольшая, черноволосая, смазливая, золотозубая, с несошедшим еще летним загаром. Брякнула на стол бутылку "Сибирской" - едва початую, литровую. Прежнюю Джеймс и Миша как раз допили, и покуда обрадованный Синельский разливал напиток на четыре рюмки - верней три рюмки и одну майонезную баночку, другого резервуара в Тонькином хозяйстве не отыскалось, - гостья с откровенным интересом разглядывала разведчика в целом и по частям, закурив что-то такое, от чего по комнате пошла дикая вонь ("Мальборо! Арабское!"); Тонька же, наконец, открыла глаза. - Явилась, галоша старая? А ну, мужики, марш на кухню: дайте одеться и посплетничать. Можно будет, позову, - объявила Тонька и потянулась к балахону. Из кухни мужчин тоже погнали. Там старуха богатырской толщины как раз ставила на плиту бак с бельем; своим-то, сказала она, тут курить не позволяет, а Тонькиным ханурикам и вовсе милицию позовет, и пусть лытают на лестничную клетку. В коридоре, яростно звоня ручным звонком, катался на трехколесном велосипеде ребенок неопределенного пола, а высокий старик на стремянке, несомненный старый испанский коммунист, ожесточенно списывал со счетчика цифры. Прошли на лестницу, покурили. По зову из комнаты вернулись. Уже вовсю рыкали с пластинки шведские "Мани, мани", ("Денег может не хватить", - подумал Джеймс, все его капиталы поглотил литературный сортир, а второй раз явиться туда он не имел права), облачившаяся в голубой балахон до полу Тонька делала вид, что с Джеймсом едва знакома, а устроившаяся на Михайловом кресле у окна Татьяна, напротив, продолжала разведчика пристально и со вкусом разглядывать. Выпили. Заели. Пошел разговор об Алле Пугачевой, сперва насчет "той женщины, которая дает", а потом про какую-то нашумевшую и жутковатую историю с попаданием спермы в дыхательное горло прямо в гостинице "Метрополь". На всякий случай выпили и за Аллу Пугачеву, заодно послушали ее пластиночку, с которой Тонька предварительно стерла малейшие пылинки полой халата. Порассказывали анекдоты, опять выпили, отчего-то за Татьяниного мужа, Винцаса, который "сейчас садится". Татьяна заодно объяснила, что ценит в Винцасе - как, впрочем, и во всех мужчинах - в первую очередь максимальную волосатость, "так чтоб из рубашки торчало", и поглядела Джеймсу в глаза, а Тонька не согласилась и сказала, что волосатость - это, конечно, вещь, но все-таки не главное. Татьяна сразу же предложила присутствующим мужчинам устроить конкурс на волосатость, а Тонька вдруг совершенно трезвым голосом объявила Татьяне, что та упилась в сосиску. Татьяна согласилась и сказала, что, пожалуй, пойдет домой, и надеется, что кто-нибудь из присутствующих волосатых мужчин доведет пьяную женщину до дому. Джеймс прихватил в одну руку чемоданчик, в другую - Татьяну, разом повисшую на нем, попрощался с Мишей и Тоней. В коридоре испанский коммунист все так же стоял на стремянке перед счетчиком. Сразу за дверью Татьяна потребовала, чтобы Рома брал такси, но когда длинный, прерываемый объятиями путь с пятого этажа на первый завершился, оказалось, что живет Татьяна в том же самом доме и в том же самом подъезде, только на втором этаже. Кое-как поднялись снова. Опять обнимались, причем в стельку пьяная Татьяна все порывалась начать раздевать Джеймса еще на лестнице. Наконец, за спиной у них закрылась дверь коммунальной квартиры, - правда, в этом коридоре не было ни стремянки, ни испанца, но вроде бы тот же самый ребенок с оглушительными воплями катался на таком же точно трехколесном велосипеде, - но, едва взялась Татьяна за ручку своей двери, как хмель слетел с нее разом. Комната была незаперта, и в ней, скрестив на груди руки, словно статуя Командора, стоял огромный и действительно очень волосатый мужчина. - Здравствуй, Таня, погода нелетная, - сказал мужчина, не двигаясь с места, с сильным акцентом. Татьяна судорожно оттолкнула от себя Джеймса и шепнула ему: - Исчезни! И Джеймс, почти совсем трезвое сознание которого ни на что не реагировало с такой скоростью и точностью, как на быстрый и короткий приказ, исчез. Он резко наклонился, обхватил колени - и так же быстро распрямился. Исчезая, он неловко взмахнул чемоданчиком, глухо бухнувшимся в крашеную коммунальную стенку; Джеймс телепортировал сам себя на максимально возможное расстояние - на полторы мили. Контроль ментального поля страховал его от попадания в твердое тело, его должно было отбросить в сторону, но не было гарантии, что через мгновение не придется плыть по Москве-реке, искать выход из слоновника или плутать в кулуарах Большого Кремлевского дворца: направление переброса Джеймсу не давалось решительно. Загребая ногами, пробежала к ревущему дитяте бабушка: исчезновение Джеймса из коридора сопровождалось резким звоном, словно кокнули хрустальный сервиз о медный колокол. Волосатый литовец подхватил сползающую вдоль стены Татьяну и со вкусом - раз и два - въехал ей в морду. А Джеймс уже в другом районе Москвы воплотился - и понял, что висит в воздухе. Воздух вокруг был холоден, страшно пылен и ходил ходуном. За те пять секунд, которые Джеймс парил, медленно опускаясь к ближайшей твердой поверхности, он так и не сумел понять, где находится. Совсем рядом прозвучал тяжкий глухой удар, взлетела густая штукатурная пыль, затрещало дерево переборок, дрогнули и вздохнули камни. Коснувшись ногами твердой площадки, понял Джеймс, что и сама площадка тоже вибрирует, выгибается и вот-вот рухнет. Джеймс стоял на лестничной клетке какого-то московского дома. А дом в это время сносили, и жуткая металлическая груша сейчас размахивалась где-то совсем рядом, с тем, чтобы, может быть, нанести дому последний удар - и стены вот-вот рухнут, и похоронят под собой разведчика. Немедленно телепортироваться еще раз Джеймс не мог: во-первых, это было строжайше запрещено инструкциями, и, лишь во-вторых, это для него вообще, увы, было невозможно, он истратил всю энергию ментального поля, а новое накопление ее требовало полных двух суток. Выход был один - бежать из этого дома куда глаза глядят, даже если у порога ждет наряд конной калмыцкой милиции, охраняющей место сноса, - про подобные вещи ему рассказывали инструкторы, ибо, ввиду острой нехватки строительных материалов, бронзовых дверных ручек, оконных рам, паркета, особенно же кафеля и водопроводных кранов, москвичи идут в таких домах на смертельный риск, часто гибнут под обвалами и поэтому конная милиция обычно - только всегда ли? - сторожит все стройки и места сноса. Джеймс длинными, нависающими над полом шагами, скорей летя, чем идя, двинулся вниз по лестнице. Снос еще не зашел очень далеко - в прежние годы строили накрепко, дом пока не разваливался, но дрожал всем телом. Интуитивно Джеймс находил правильный путь и, перелетая через груды строительного мусора, уже готовился вырваться из дома. И на краткое мгновение, в самом темном углу под лестницей, увидел он нечто непостижимое его трезвому, деловому, западному уму: почти вертикально вскинутые, слегка согнутые в коленях женские ноги и светло-желтую спину мужского кожаного пиджака между ними. Какая-то пара бесприютных москвичей, забыв о кафеле и бронзовых дверных ручках, ловила последние крохи любви, рискуя быть погребенной под руинами. Но Джеймс на их разглядывание времени терять не мог, через миг потерял он из виду странную пару и выскочил на воздух, по инерции продолжая касаться ногами земли. Конных калмыков нигде не было. Джеймс перемахнул через дощатый забор и очутился в узком переулке, - название Джеймсу, хорошо знавшему план Москвы, ничего не говорило, но он, спешно забившись в первый же попавшийся дворик и отряхивая пальто, справился по лежавшей в чемоданчике книге "Улицы Москвы" - советского, конечно, издания - и узнал, что находится вблизи от Большой Грузинской улицы. Теперь, когда он продемонстрировал москвичам, пусть бесконечно далеким от агентуры безопасной государственности, пусть просто рядовым обывателям, свою способность к телепортации, следовало бежать из этого города, бежать немедленно. Но даже в такси не имел права садиться Джеймс. Продолжая отряхиваться, медленно шел он, ориентируясь по плану, к ближайшей станции метро, где втиснулся в толпу, и, совсем уже успокоившись, доехал до нужной станции. Собственно говоря, он понятия не имел о том, что делать дальше, ибо вот так просто подойти к кассам и купить билет он не мог, строжайше требовалось, чтобы приобретением билета занимался другой, доверенный, но неинформированный человек. А где Джеймсу, запятнавшему в глазах начальства свое доброе имя публичной телепортацией, было искать этого доверенного? Конечно, оставалась возможность купить бутылку чего-нибудь покрепче, тяпнуть половинку, и, глядишь, выйти на связь с Джексоном. Но лучше уж не пить ничего до самого Свердловска: пусть начальство не знает о нем ничего до самой победы, пусть - тревога Форбса, но - не его же гнев. А в Свердловск в крайнем случае можно пойти пешком. Джеймс потоптался у касс Ярославского вокзала и понял, что ничего у него с отъездом не выйдет. Очередь к каждой кассе стояла человек сто, за время, что он тут простоит, все поезда уйдут и эс-бе на след нападут, к тому же, как было ясно из темневших на табло букв, на сегодня в нужном направлении имелись билеты только в вагоны СВ, вероятно, самые дорогие, - очередь же простиралась в завтрашний день, а завтрашний день грозил Джеймсу всеми казнями египетскими. Тоскливо прошелся раз и другой вдоль очереди, решительно не зная, что делать, инструкция в нынешнем раскладе исключала для него любой транспорт, кроме железнодорожного: самолет с рентген-досмотром на таможне исключался, в литературном сортире мало ли кто мог побывать за истекшие сутки, найти билет и все прочее, - а пешком топать все-таки и тяжело, и долго, и опасно. Но тут пожилой человек небольшого роста с очень испитым лицом, хотя и трезвый совершенно, отделился от стены и подошел к Джеймсу. "Если безопасная государственность - мне конец", - подумал Джеймс, судорожно собирая крохи ментального поля для возможной телепортации хотя бы на метр-другой. - Желаете приобрести билет? - тихо, деревянным голосом произнес тип, доставая книжечку, отчего Джеймс чуть не телепортировался. Но сунутая ему под нос книжечка оказалась удостоверением инвалида Великой Отечественной войны. Джеймс посмотрел на старикана, ничего решительно не понимая, помотал головой. Тип явно огорчился. Видимо, сегодня день у него выдался совсем пустой, а Джеймс в клиенты так и просился. - Может, два билета сделать, а? Прикрышка будет как за один, не пожалеете, налетали б, пока дешево... - и уж совсем собрался отойти, махнув рукой, когда до Джеймса наконец дошло, в чем дело, и он, как всегда в случае контакта с незнакомцами (по инструкции) на советских улицах, сильно по-владимирски окая, произнес: - Вы распространяете билеты? Я бы любые деньги заплатил, у меня теща в Хабаровске при смерти, а телеграмму прислали незаверенную... - смысла всех этих слов он почти не понимал, но всплыла в памяти какая-то фраза из числа дежурных, - и, видать, пришлась к случаю. - Голубчик, зачем любые? Давайте деньги и пять сверху, сейчас будет. - Повеселевший старикан получил бумажки, - (может быть, и не стоило давать деньги чужому, но рисковал Джеймс в данном случае лишь деньгами, это он нутром чувствовал), - и все тем же голосом без интонаций заголосил: "Позвольте пройти инвалиду Великой Отечественной войны! Позвольте пройти инвалиду Великой Отечественной войны!" - и, держа свою книжечку как гранату с выдернутой чекой, стал проталкиваться к кассе сквозь тихо матерящуюся очередь. Через пять минут в кармане Джеймса лежал билет на поезд "Москва - Владивосток", - ("может быть, надо было брать сразу до Владивостока, вовсе непонятно было бы, куда еду"), - жуя кошмарный пирожок с какой-то хрящеватой мерзостью, дожидался разведчик своего времени, шести двенадцати. Соблюдя неожиданно для себя все инструкции, да еще убедившись в их несказанно спасительной силе, ибо сам билет себе взять вообще не смог бы, он знал, что теперь ничто не в силах задержать его в Москве, - кроме служебно-бродячих, конечно. Но собак, как он заметил, в помещение вокзала не пускали. Так и просидел все оставшиеся часы на скамье в зале ожидания, на всякий случай совершенно убитый горестной вестью о смерти тещи. А в шесть сел в поезд и благополучно отвалил от Москвы в восточном направлении. Тем временем события в доме на задворках Калининского проспекта разворачивались довольно интенсивно. Прекрасно видевшая телепортацию Джеймса, младший лейтенант Татьяна Пивоварова вырвалась из медвежьих объятий супруга, у которого приступ ревности почти мгновенно сменился приступом жгучей страсти. Выбежала из квартиры, лифт, как назло, не работал, но на пятом этаже Татьяна оказалась со скоростью вполне спринтерской. Синельский и Тоня мирно и вполне по-неслужебному пили что-то ярко-желтое ("Кипрский мускат", - несмотря на отчаянную ситуацию, не забыла отметить протрезвевшая Татьяна), и, встав по стойке смирно перед выключенным телевизором, супруга литовского летчика отрапортовала: - Товарищ полковник, вынуждена доложить: объект неизвестным способом скрылся в неизвестном направлении! - То есть как это скрылся? - вставая, прорычал Синельский в ответ, хотя отнюдь не был полковником; обратной микрофонной связи, несмотря на многочисленные просьбы Тоньки, в ее комнате так и не было, и Синельский, понимая, что через несколько секунд из его собственной головы начнут звучать распоряжения Углова или, что вероятнее, Аракеляна, просто опережал события. И в самом деле, страшный удар валька уже обрушился на лоб Муртазова, и холодный голос никогда не теряющего самообладания Аракеляна зазвучал в Тонькиной комнате, - прямо из головы Синельского, перемежаемый короткими ответами самого капитана, который понимал, что утеря наблюдаемого объекта может стоить ему и звания, и даже головы - ибо чем таинственнее, тем ответственнее, а уж куда таинственнее, чем шпион-телепортант, телепортант, которому, оказывается, даже аппаратура не нужна для улета. Через минуту Синельский был в комнате Тани и смертным боем бил литовца, сорвавшего своей проклятой ревностью так гладко шедшую операцию. Литовец, выше Михаила на полторы головы, сопротивлялся, или, по крайней мере, пытался не допустить Михаила до слишком грубого применительно к нему членовредительства, но куда ему, истощенному супругу Татьяны Пивоваровой, было тягаться с тренированным в школе каратэ капитаном. На эту карательную процедуру затратил Синельский не более трех минут, после чего летчик, несомненно, недели на две лишился способности как поднимать самолет в воздух, так и потакать желаниям Татьяны. Татьяна была оставлена возле него, с ней Аракелян пригрозил разобраться особо... Тонька осталась дома тоже до вызова, "пока прояснится", хотя ей и был обещан изрядный нагоняй за неправильное чередование стимуляций и консерваций, а уж заодно и за блядство в рабочее время. Михаил же мчался на служебной машине, до того дежурившей возле кафе "Ивушка", на явочную квартиру в районе Кузнецкого моста, где также, вслед за нагоняем "за пьянку и сучность", должен был получить дальнейшие инструкции. Ибо для группы слежения Джеймс и в самом деле мог оказаться потерян. Где и кто даст гарантии, что проклятый американец, оставивший в руках ответственных органов фотографию своего полового члена, не телепортировался назад в Штаты? Камера перехвата, ясное дело, бездействовала, за это обслуживающий ее персонал мог поплатиться если не головами, то московской пропиской, - да что толку. Если же объект все еще находился в Москве, то оставалась возможность использовать группу Арабаджева и его эс-бе, но ждать от них большой оперативности, не имея понятия о направлении телепортации, вряд ли стоило. Короче, время вынужденного бездействия - из-за преступной небрежности в работе, проявленной мл. лейт. Пивоваровой, - лучше всего было использовать для словесного воздействия на всю группу слежения. Иначе говоря, на то, чтобы отвести душу. И Аракелян, исключив из числа караемых только не вполне подотчетного ему Углова, со вкусом взялся за разнос, ибо, по счастью, генерал Г.Д. Шелковников двумя часами раньше отбыл к себе на дачу, а еще более высокое начальство лежало в перманентной реанимации, а еще более высокое начальство лежало в таком маразме, что и не совсем было ясно, на том оно свете или на этом. Тем временем дюжий собаковод привел в коммунальную Тонину квартиру трех здоровенных дворняг с телами лаек и мордами овчарок, провел их в комнату и запер дверь. Толстая старуха между тем стала колотить в эту дверь ногами и всем телом, требуя выкинуть собак, и, не добившись ничего, кинулась к телефону общего пользования вызывать милицию. Оставив эс-бе в комнате, собаковод вышел к ней, щеголевато козырнул и приказал убираться в такой-то матери. Старуха охнула и быстро слиняла в свою конуру. А эс-бе уже рыскали и кружили в комнате Тони, обнюхивая все, к чему мог прикоснуться чертов разведчик, весьма интимным образом обнюхивая мрачную Тоньку и отчего-то друг друга. Через считанные минуты они вылетели из комнаты, из квартиры, из дома, оперативно вывалялись в ближайшей помойке и, приняв вид обычных бродячих собак, кинулись в разные стороны. Поздним вечером, когда стало ясно, что поиск ничего не дал даже при помощи всех мобилизованных эс-бе, решился полковник Аракелян на последнюю отчаянную меру. Взяв с собой Углова, вошел он в бункерную лабораторию, встал возле постели Муртазова, лежащего, как всегда, с закрытыми глазами, и обратился как бы к нему, глядя прямо в буддийско-мусульманское лицо телепата: - Роман Федулов, критик из Сыктывкара, он же американский агент, имя неизвестно, засланный в Москву с помощью телепортации сутки назад, возраст примерно тридцать пять, высокий, атлетично сложенный, цвет волос каштановый с проседью, без особых примет, в одном носке на левой ноге, передаю фотографии профиль и анфас! - Аракелян мельком глянул на фотографии Джеймса и, выждав, когда покорный валек Углова ухнул телепата по лбу, продолжил на хорошем английском языке, довольно тихо: - Господин Федулов, ваша ставка бита! Вы раскрыты! Ваша миссия обречена на провал! Вы слышите нас? Как видите, мы нашли вас в рекордно короткий срок! Ждите нас! Мы близимся! Но Джеймс ничего не слышал, ибо в двухместном купе ему достался попутчик самый ужасный: чуть только залегши на полку, этот лоснящийся читинский хозяйственник захрапел так устрашающе, что Джеймс был вынужден отгородиться от него тонким, но все же непроницаемым колпаком силового поля, даром что из-за этого лишал себя способности к телепортации на неопределенно долгий срок. Но очень уж спать хотелось, и храпучий сосед не дал бы - вот и спал Джеймс в силовом колпаке, вот и не слышал никаких устрашений полковника Аракеляна. А если бы и услышал, то не поверил бы ушам своим: Джеймс верил только инструкциям. 6 Развращенный свет в поэте многое грубиянством считал, но это были подлинные признаки великой души. Б.ШЕРГИН. ПУШКИН АРХАНГЕЛОГОРОДСКИЙ Одним С. А. Керзон напоминал внешностью и характером видного полководца времен Гражданской войны Г. И. Котовского (не столько его, сколько актера из фильма военных лет в этой роли, но это неважно), другим - известного писателя и лауреата Бабаевского. Был он человеком толстым и огромным, голос имел красивый и басистый, что немало способствовало его популярности у многочисленных слушателей: в областных органах безопасной государственности Соломон Абрамович вот уже сорок лет как вел семинар по творчеству Пушкина, с некоторым, впрочем, перерывом накануне смерти Сталина - но об этом разговор отдельный. Вел совершенно безвозмездно, - как говорил он кое-кому из ближайших друзей, "работал за бесплатно и цел остался тоже за бесплатно". Чуть ли не у всех работников областных Органов стояла на полке вышедшая вот уже третьим изданием книга Керзона "Пушкин вокруг нас" - с дарственной надписью автора. Словом, монументальный Соломон был хорошо устроен в жизни: стар, жизнелюбив, но, правда, совсем одинок. Родители по известным причинам исчезли около двадцать третьего года. Соломону было тринадцать, только-только совершеннолетие. Девятилетняя сестра Рахиль да сам Соломон - вот и все, что осталось от семьи, едва ли не самой уважаемой в Волковысске, - и дом на Бульварной улице с балконами, и даже собственное отчество, - как-никак единственная память об отце, но от нее уж не денешься никуда, - давно казались Соломону чем-то чужим и выдуманным. Соломоша не отчаялся, пошел работать, кончил вечернюю школу, перебрался в Москву, а там и университет осилил. Поехал преподавать русскую литературу в Свердловск. Больше всего на свете любил Пушкина и родную сестру; однако же сестра, не спросившись, прямо перед войной вышла замуж за другого преподавателя литературы, притом за человека, глубоко Соломону мерзкого, которого звали Федор Романов. Неприятен был Романов Керзону решительно всем - от дурацких дипломов за накарябанные на семенах риса статьи Мичурина до дурацкой, неприличной для советского человека фамилии. Ибо Соломон искренне считал, что всю литературу в России загубили Романовы. Сестре он это все пытался объяснить, пока она две недели в невестах ходила, потом перестал, отчаялся. А она взяла да и умерла в сорок четвертом, когда сам Соломон на фронте был, умерла, а перед тем родила Соломону племянницу. Впрочем, иметь племянницу по фамилии Романова Керзон тоже не желал, и примирился с таким родством лишь через много лет, узнав, что Софья давно не Романова, а Глущенко, даже познакомился с ней и стал видеться, когда повод к тому был. Впрочем, Романовы, Глущенки, даже самые лучшие из людей - разве это были люди? Это были не люди, а тени. Что они понимали в Пушкине? Пушкиным Соломон был болен, как горбун горбом, как слепец слепотой. Ни дня, ни секунды не жил старый Соломон, с самой юности начиная, без Пушкина, без великого своего соотечественника. Что-то напутало в довоенные годы рабфаковское сознание Соломона, сбило с панталыку такое недвусмысленное имя пушкинского прадеда - Абрам. А узнав, что кого-то в той же семье звали Саррой, а деда Пушкина, брата его, даже кажется еще кого-то - Львом, подсознанием уверовал Соломон, что Пушкин - еврей. Даже с годами разобравшись, что тут в общем и целом к чему, убеждений своих не переменил, ибо знал туго: эфиопы-то - семиты! Так как же мы с ним не евреи? И веру эту таил на дне души, ни с кем не делился, и не было в России человека, любившего Пушкина чище и бескорыстнее, чем Соломон. Именно - чище. Сколько шуму наделала в Москве, в лучшем литературоведческом журнале, объемистая статья Соломона Керзона "Одна баба сказала...", в которой Соломон, отточеннейшими аргументами оперируя, камня на камне не оставил от легенды о якобы донжуанских подвигах Пушкина. В первых же строках статьи ставил Соломон ребром наиболее жгучий вопрос пушкинистики: уступила Наталия Николаевна Дантесу или нет? - и сам же клал этот вопрос на обе лопатки, в архив, как решенный раз и навсегда. Ибо чего же проще? Изучив письма множества женщин-современниц, особенно интимные, отыскав полсотни мелких упоминании о Дантесе, доказал Соломон всю безграмотную безнравственность постановки этого вопроса. Ибо не мог сей грязный убийца приносить жертвы на алтаре любви за неимением, так сказать, скипетра, ввиду врожденной приспущенности своего любовного штандарта. Короче, как могла Наталия Николаевна уступить импотенту? Как дважды два доказывал Соломон и то, что, помимо Елизаветы Воронцовой и родной жены, были у Пушкина еще только две, может быть три любви, да и только. Ибо никаких прямых доказательств прочих связей история не сохранила! Ну и что, что сам писал о том, как за Фикельмон в голом виде бегал? Но ведь только бегал? А не наклепал ли на себя? А если и бегал, то догнал ли? Мало ли что человек сам на себя наговорит, даже в суде признание еще не есть доказательство вины! А было ли еще что - этого нам, граждане литературоведы, знать не дано, мы там со свечкой не стояли. Поэтому и давайте считать, что не было ничего, что не доказано. Статью, правда, печатать не рискнули, лицемеры проклятые, побоялись острую и злободневную тему поднять, но о Соломоне заговорили, и однажды, проснувшись поутру, понял Соломон, что стал знаменитым. Стали печатать другие его статьи, связанные с развенчанием других, менее острых легенд о Пушкине. Много шуму наделала длинная его повесть, написанная от первого лица, по которой даже Центральное телевидение фильм сняло - "Веду следственный эксперимент", где рассказал пушкинист Керзон о том, как продал комплект "Брокгауза и Ефрона", на вырученные деньги поехал в Москву, где получил после долгих хождений по инстанциям разовый пропуск в церковь у Никитских ворот, где венчался Пушкин. Увлекательно описаны были и сторож у входа в церковь, по нынешним временам приспособленную под лабораторию исследования явлений сверхпроводимости, и стол для пинг-понга, сразу бросившийся Соломону в глаза и отчего-то показавшийся столом для рулетки, и то, как дружно сотрудники лаборатории, оставив самые неотложные свои дела, бросились помогать в проведении задуманного эксперимента в малом алтаре, где венчался великий поэт. Ибо ясно было Соломону, что легенда о том, что, мол, при венчании у Пушкина упало из рук обручальное кольцо - не более чем злобный вымысел, по гнусности сразу выдающий сочинителя, - ясное дело, Фаддея Булгарина. И вот, при всем честном персонале лаборатории, провел Соломон Абрамович свой исторический эксперимент. Достал из портфеля приготовленную еще дома глубокую тарелку и высыпал в нее добрую сотню медных, тоже в Свердловске еще заготовлены, обручальных колец. Извинился за неполную чистоту опыта, но добавил, что удельный вес меди и золота не настолько различен, чтобы существенно повлиять на чистоту опыта; при нынешней же госцене на золото, он, пушкинист Керзон, располагать подлинными золотыми кольцами 1830-го приблизительно года изготовления все-таки не может. И торжественно, церемонно стал надевать на безымянный палец по кольцу всем женщинам в лаборатории. Всем надел - ни одно кольцо не упало. Потом и всем мужчинам напялил, все равно еще лишние остались. Тоже ни одно не брякнулось. Победоносно ушел Соломон из церкви прямо в большую пушкинистику. Жил Керзон, впрочем, не одним только развенчанием легенд. Никто и никогда не составлял картотеку ВСЕХ людей, с которыми общался или мог бы общаться Пушкин. Соломон составил ее и продолжал все время пополнять. И всем мыслимым потомкам таковых людей, едва только отыскивался заветный адресок, писал Соломон задушевное письмо: нет ли чего о Пушкине? На тысячу писем одно приносило результат - там семейную легенду, тут неизвестную остроту, вот, глядишь, одной легендой меньше в пушкинистике становилось, одной пушкинской эпиграммой больше. А годы шли, сменялись десятилетия, все меньше находок попадалось, но, против всяких ожиданий, были они все весомей. Как бомба с небес, рухнуло на пушкинистов Соломоново исследование "Пушкин и Ланской", где безупречно отточенными аргументами и неоспоримыми фактами доказывал автор, что Пушкин и Ланской - будущий муж вдовы Пушкина - скорее всего могли быть знакомы! Ведь тогда - страшно подумать, что никто не понимал этого раньше! - становится понятно, что Ланской женился на Наталье Николаевне, исключительно руководствуясь чувством дружеского долга! Вел Соломон и большую общественную работу. Стал как-то раз даже застрельщиком большого всесоюзного движения, проходившего под лозунгом - "Пушкин - для каждого города и села". Идея Керзона была проста: пусть не останется по всей Руси великой ни одного города, ни одного поселка городского типа, ни даже, по возможности, ни одного села без памятника Пушкину! И впрямь ведь стыдно, что ни в Киржаче, ни в Верхоянске, ни, скажем, в Темрюке нет даже махонького памятника великому поэту. И поставлено было по Соломоновой инициативе памятников и бюстов немало. Фельетонов же его о неуважении к памяти Пушкина (встречалось, оказывается, и такое) просто боялись. Врагов особенных не было, все знали, в каком учреждении Соломон Пушкина по субботам проповедует. Не считать же врагом Леньку Берцова, - ровесника, поэтому Леньку, а не Леонида Робертовича, - декана факультета, на коем Соломон до выхода на пенсию зарплату получал: раньше это высокое место занимал Соломон, но в конце сороковых попросили его оттуда - брякнул не вовремя, что Пушкин жене письма по-французски писал. Берцов, конечно, занимал по сравнению с Керзоном место более высокое в мире преподавательском, но был - если сравнивать положение литературоведческое, а не деканское, - по сравнению с Керзоном сущей мелочью. Его приходилось считать уж скорей другом, чем врагом, - столько лет было провоевано штык против штыка на поле историко-литературоведческой брани. Берцову не особенно повезло в жизни, да к тому же был он в ней таким же одиноким стариком, как и сам Соломон, - и на литературной ниве тоже. Ниву он, впрочем, выбрал себе тощую да жилистую, всю жизнь исследовал творчество пресловутого графа Хвостова, даже составил том для "Библиотеки поэта", том этот все в планы не ставили да не ставили, даже удалось ему пяток сочувственно-реабилитационных статей о своем кумире в научных изданиях опубликовать, но чуть только пытался он из своих статей книгу сложить, как она кубарем летела на рецензию к Соломону, ну... и... Впрочем, как-то прожив семь десятков лет с пятым пунктом и без отсидки, продолжал читать лекции Берцов на своем факультете, рассуждал о русской литературе XIX века в том духе, в каком полагалось, а в последние годы - причем по инициативе Соломона! - стал ходить к последнему в гости, поругаться и чаю попить. И уж совсем было бы смешно Соломону считать своим врагом полоумного Степана с первого этажа, который, как рассказывали ученики в семинаре, раз в две недели отправлял шпионское донесение, почему-то в Минздрав, о фанатической преданности С.А. Керзона А.С. Пушкину. Соломон в этом ничего плохого не видел. Соломон не скучал. Сейчас, к примеру, вел он длинную переписку с одесским обкомом: требовал установки в Одессе памятника Елизавете Воронцовой. Фельетон в центральной газете "Ее знал Пушкин", - впрочем, в рукописи фельетон назывался "Его жену знал Пушкин", но не пропустили, гады, побоялись народу правду в лицо сказать, - и так уже взбудоражил этот прекрасный город. Социологический опрос, ради которого не поленился Керзон на свои на кровные скатать в Одессу, недвусмысленно показал, что 99% одесситов полагают: памятник Воронцову стоит за то, что его жену... м-м, скажем... знал Пушкин. И вопрос стоял совершенно ясный и для обкома неудобный: если уж не убирать памятник Воронцову, то уж по крайней мере ставить полнометражный памятник его жене. А деньги где? Немногим больше года он вышел не пенсию и теперь мог все свое время отдавать Пушкину без остатка. Вот и сегодня, вставши в шесть утра, сделал он физическую зарядку, облился в ванной ковшом холодной воды. Жил Соломон по свердловским понятиям просторно, в однокомнатной квартире с ванной, совмещенной, конечно, - и с телефоном. Сел работать, написал четыре страницы нового исследования о городах, которые мог бы посетить Пушкин, - если бы Николай Первый, этот кровавый ублюдок, отпустил бы гения русской литературы в поездку по европейским городам, - о тех отелях, где Пушкин вероятнее всего остановился бы, о тех исторических личностях, с которыми он, вероятнее всего, там повстречался бы, как повлиял бы на их жизнь и на творчество. Работа шла споро, он как раз окончил описание возможного посещения Веймара и собирался, в силу особенностей своей музы, не признающей географических расстояний, начать описывать возможное посещение Кадикса - как зазвонил телефон, и оказались на другом конце провода племянница Софа, а совсем не Ленька, декан хренов, - как подумалось ему, прежде чем взять трубку. Долго и по-семейному расспрашивала о здоровье, Соломон даже растрогался, потом о работе, очень интересовалась пушкинским временем, особенно декабристами, обстоятельствами восстания на Сенатской, задавала немного наивные вопросы - к примеру, отчего это все так внезапно случилось, - и когда он объяснил ей, что внезапно было не восстание, а весть о смерти Александра Первого, сказал ей также, что умер царь Александр, как точно теперь известно, от дурной болезни, вообще все в этой поганой династии были либо алкоголиками, либо английскими шпионами, либо наркоманами, либо импотентами, либо... Соломон чуть не сказал "сектантами-скопцами", но что-то не вспомнил доказуемого примера. Софа очень попросила дать ей почитать что-нибудь об этом периоде, и еще ее зачем-то интересовал легендарный шарлатан Серафим Саровский. С этой последней просьбой Соломон помочь не мог ничем, а по остальному имелось у него все что душе угодно - с поправкой, конечно, на то, что не все авторы стояли на истинно правильной точке зрения. Договорились, что она зайдет к пяти - когда он работать закончит. За окном вовсю летели желтые листья - кончался сентябрь. Ясное дело, лезли в голову соображения о "короткой, но дивной поре" (вероятно, из года в год происходившей где-то в стороне от Свердловска, так или иначе, Соломон ее сроду не видал), а также и о собственной осени, о наставшей творческой зрелости. Керзон чувствовал себя по-юношески полным сил. Сколько еще оставалось тем! Кому передать их? Где взять себе смену? Сколько талантливых людей тратит себя попусту: тот же Ленька, не занимайся он своей чепухой, сколько мог бы интересного разыскать, пусть не на магистральных дорогах пушкинистики, так хотя бы на проселочных. Вот ведь тема, например: на каких лошадях, с каким извозчиком поехали Пушкин с женой после венчания? Какой дорогой поехали? Как вечер провели? Чем потом занимались? Соломон, размечтавшись, уже видел в грезах некую книгу какого-нибудь своего ученика, под названием "Один день Пушкина", а надпись на ней будет непременно дарственная, такая, скажем: "Великому учителю - недостойный ученик"... Соломон оборвал себя на полумысли. Как же. Дождешься от них. Выглянул в окно. Внизу, невзирая на сырость, играли в домино местные старики. Соломон узнал кое-кого из соседей - Бориса Борисовича, жившего прямо над ним, инвалида, что-то там отморозившего себе в финскую кампанию, во время превентивного контрнаступления; потом полоумного Степана, еще братьев Ткачевых из соседнего двора, все уже дряхлые, все уже непьющие под угрозой вовсе скапутиться, и все же почти все - даже не его, Соломона, ровесники, все - моложе. "Гнилое военное поколение", - подумал Соломон. Он-то тоже прошел войну от Москвы до Ясс (там демобилизовали по бюрократическим причинам), и никто не посмел бы упрекнуть его за то, что ни царапины не получил: и медаль "За отвагу" у него была настоящая, и под кинжальным огнем случалось бывать, даже побрило его осколком снаряда как-то раз, - а вот вышел из всего этого ада невредимым. Берегла судьба его, берегла для великого и бескорыстного служения делу Пушкина. В воротах дома появилась Софья. Неужели уже пять? И в самом деле. Соломон быстро сложил бумаги, сдвинул в стопку приготовленные для племянницы книги и стал ждать звонка, стоя в прихожей. Софья вошла такая же, как обычно, молодая и красивая, хоть и с синяками под глазами, натерпелась, видать, от своего муженька, он ведь пьет как сапожник, да и, не ровен час, может быть, и жену поколачивает. Вошла и села в кресло за столом, он присел напротив. Поговорили - все о том же самом, о чем утром по телефону, еще о погоде и о здоровье. Софья на свое жаловалась, а Соломон свое хвалил как мог. - Не представляешь, Софа, каким молодым я становлюсь к старости. Кажется, вот взял бы сейчас переметную суму да посох кленовый, - даже в разговорной речи не мог отрешиться Соломон от привычно-былинного стиля собственных писаний, - и пошел бы, понимаешь, по Руси, до самого Кишинева, до Измаила, все бы села да веси обошел и везде бы каждого старичка да каждого пионера спросил бы: как знаешь Пушкина? А там, глядишь, народных преданий о нем подсобрал бы, глядишь, какие подлинные факты неизвестные всплыли бы, а там и засветилась бы вся жизнь Александра Сергеевича новым дивным светом от любови всенародной, фактами подтвержденной да документами, а с ней бы и моя тоже заново засияла, и не так бы мне жалко в могилу сходить, - старик всхлипнул и с нежностью посмотрел на висящий в углу большой, маслом писанный портрет, копию с картины Кипренского, и чуть заметно поклонился. - Да что вы, дядя, в самом деле, панихиду раньше времени заводите, - отозвалась Софья, - вам еще жить и жить. Вон, книгу снова выпустили, в газетах пишут о вас... - Пишут, Софонька, пишут, даже не только у нас, а вон мне и из Монтевидео вырезку прислали. Не все, правда, пишут, не все в нашем полку пушкинистов душой чисты и не все мои работы правильно понять могут. Вон, баба какая-то в Кинешме объявилась, такую гадкую статью в "Вечернем Киеве" напечатала, срам сказать, будто у Геккерена мог быть роман с герцогиней Лейхтенбергской. Нет, ты только послушай, ересь какая, каким образом он мог бы с ней встречаться, когда... - и Соломон поплыл в дебри косвенной пушкинистики, которые Софью нимало не интересовали, за исключением одного только аспекта. И она, выбрав удобный момент, когда Соломон недобрым словом помянул Александра Первого, вклинилась в стариковский монолог: - А что это я там слышала такое, будто царь не умер вовсе, а бороду отрастил и в старцы подался? Слова эти неожиданно вызвали у Керзона приступ хохота, постепенно перешедшего в кашель, а по окончании кашля - в злобное хихиканье. - Ой, золотая ты моя девочка, знала бы ты только, чья это брехня, срам рассказывать, великого русского, так сказать, писателя, графа Льва Толстого! Знаешь, анекдот есть, как входит к нему лакей, кланяется и говорит: "Пахать подано!" Вот так и тут вот - пахать... Это ему, графу, добрый царь нужен был! Чтобы хоть задним числом он добрый был! Нет, все это, девочка ты моя золотая, доподлинная графская брехня. - Внезапно посерьезнев, старик переменил тон. - Есть, впрочем, косвенные свидетельства того, что легенду эту он не сам выдумал. Как раз вот к примеру хотя бы даже Пушкина возьмем, он этой самой историей тоже интересовался. Но тоже, сомнений не может быть, только из тех соображений, что любой повод посеять в умах мысль о незак