весь остальной мир были нужны ему как тот самый пневматический музыкальный инструмент тому самому духовному лицу на той самой любимой, всегда висящей за спиной в рабочем кабинете и отражающейся в противоположном зеркале картине кисти неизвестного художника. Едва ли даже Доместико Долметчер, готовя к вечернему приему в своем ресторане излюбленные президентом открытые пирожки с пирайевым филе, фирменные, обозначенные в меню как "расстегнутые", был так уж уверен, что пирожки эти и в самом деле представляют собою любимое блюдо президента, есть ли у него вообще любимое блюдо и вообще ест ли президент когда-нибудь, или только вилкой ковыряет в любом предложенном ему ястве, даже и пирог с птицей урубу, даже и печеные яйца аропонги, даже и кислое индейское пиво кассири, рецепт которого президент как-то раз сам продиктовал Долметчеру, вдруг и это все президенту нужно в такой же точно степени? Меньше же всего, это точно знал Долметчер, которого кто только не пытался перекупить, но все платили слишком мало, они и представить не могли, сколько платит послу родная Доминика, меньше всего была нужна президенту власть, он не только твердо не держал ее в руках, он ее вообще не держал, это она его держала и за него держалась, свергнуть Верного Соратника Брата Народа мог бы разве что дворцовый переворот, но сам-то народ слишком ясно представлял себе разницу между своей сытой жизнью и нищетой соседних стран, а дворцовые перевороты наталкивались на неискоренимое суеверие, по которому всем было точно известно о том, что вся нефть в земле исчезнет, как только умрет Романьос, любого заговорщика предал бы его собственный денщик, живой же Романьос мог возвысить голос, мог рявкнуть, чем же страшнее он мог покарать заговорщиков, как не невозможностью слышать его тихий голос, его ласковое обращение: "Брат мой... мне кажется, вам ежедневно полагается специальная порция протертых бобов с арахисовым маслом... вы худеете день ото дня", - и бобы приходилось есть, хотя можно, казалось бы, и получить вместо них деньгами, но кто осмелится не вкусить той пищи, которую Верный Соратник Брата Народа вкладывает ему прямо в рот, напутствуя кушать, полнеть, полнеть, не рыпаться? Город за окнами зеркального кабинета стихал, не принятые сегодня посетители тихо и по одному покидали приемную, так и не получив ни аудиенции, ни шубы, ни звания почтмейстера, ни звания брандмейстера, ни разрешения на перенос газовой плиты из левого заднего угла кухни в правый передний, а сам Хорхе Романьос все катал и катал в полной задумчивости пятигранное яйцо по столу своего зеркального кабинета. Яйцо несколько раз падало на пол, но не разбивалось, и не было у президента ни малейшего сомнения, что если бы даже он бил его долго, оно все равно не разбилось бы, и даже если бы великий специалист по битью яиц, хитрый мулат с негритянского острова, посол-ресторатор Доместико Долметчер попробовал разбить его, то тоже не разбил бы, а возможно ли приготовить яичницу, не разбив яиц? Мысль о яичнице наконец-то отвлекла президента от задумчивого катания яйца, он медленно встал, вышел из кабинета и в полном одиночестве направился в свои частные покои, где собирался сам себя покормить, ибо любил только то, что готовил сам, и запивал все, что съедал, чашкой-другой кислого индейского пива кассири, которое тоже варил для себя сам и которое нынче, на третий день, уже должно было дойти до кондиции. Он долго шел по длинному коридору с зеркальными стенами, отражающими друг друга бесконечное множество раз, и в их беспредельной глубине, уходя на самое дно, терялся тысячекратно, словно в потомстве, маленький с голой головой человечек в белом саржевом костюмчике, в мягких индейских туфлях без каблуков, которые он шил для себя сам, человек без комплексов, Истинный Соратник Брата Народа, кормилец и поилец всей сальварсанской нации, правнук всероссийского государя императора Александра Первого, сын хитрой и жадной русской бабы Настасьи президент Хорхе Романьос, в святом православном крещении сорок с лишним лет тому назад получивший имя Ярослава или же Георгия, особенно утомленный сегодня трудовым днем и жарой и, как ни странно, довольно голодный. 2 ...есть нечто высшее, чем наш долг национальный, это наш масонский, это наш человеческий долг! М. АЛДАНОВ. ЗАГОВОР "... - Да, верный мой Феликс! Да! Дело может принять столь благоприятный оборот, что все, о чем ты говоришь, осуществится, - заметил Илитш. - Этот здешний епископ - он не просто плут, не просто подлец, не просто бестия, он - архиплут, архиподлец, он архибестия, он, наконец, даже архиепископ!.. Всем вам, каждому неимущему середняку-идальго, да и не только каждому идальго, попросту всему черному народу от простого труженика скотного двора до малоимущей работницы пригородного лупанария - всем, всем нужно учиться, учиться и еще раз учиться! А что касается этой макаки в образе человеческом, этого, можно сказать, архимандрила, то все предельно просто: он хочет пить, жрать и ни черта не делать. И от прочих отличается он точно так же, как желтый черт от синего, дорогой мой Феликс, и, боюсь, нынешнее поколение малоимущих идальго не доживет до торжества своего дела, если не возьмется за дубинки... скажем, завтра. Потому что сегодня, конечно, еще рано, но послезавтра может оказаться поздно!.. - Послезавтра тоже в самый раз, - с отсутствующим видом объяснил оруженосец, волоча свои длинные, до земли свисающие с осла ноги по пыльному ламанчскому проселку. - Нет, верный мой друг! Нет, нет и еще раз нет! Это мало сказать, что ошибка, это архиошибка! И в этот самый миг вдали показалось странное шествие. Казалось, вся Ламанча движется навстречу двум нашим старым знакомцам, процессию, двигавшуюся прямо на них, составляло не менее трехсот человек, многие были с копьями, дубинами и кистенями, кое-кто в кирасах, словом, вооружены эти люди были довольно плохо, но сразу было видно, что жаждут они все, чтобы плечо поскорее раззуделось, чтобы как можно скорее вел их кто-нибудь порешительнее на какой-нибудь грозный бой, и видно было даже издали, что несут они все на головных уборах кабалистический символ красной звезды - это, несомненно, приверженцы Илитша вышли встречать своего вождя, демонстрируя приверженность идее свержения власти епископа и его левреток. - Долой плутократию! - воскликнул Илитш и дал шпоры..." Ламаджанов засомневался и полез в словарь. Ну, так и есть, ну опять, конечно же, напутал, но, слава Аллаху, и заметил тоже сразу. Никаких, конечно не левреток. Это собаки какие-то. Совсем даже, стало быть, клевретов. Со вздохом вспомнил Ламаджанов золотое время, когда писал он за шефа его первый бестселлер "Илидж в неолите". Там премудрых слов не было, там Илидж выражался просто и без вывертов, главным образом с помощью рычания, битья себя в грудь кулаком и прочих по головам небольшою, но на диво прикладистою дубиною, а Феликс был богатырем с руками до земли, потрясающей волосатости, который крушил всех как мог, - и вообще делов-то было, чтобы свергнуть плохого вождя, потом вывести племя из кольца враждебного окружения, победить всех кругом то есть, открыть потом светлый путь к постройке первобытного коммунизма, и подковки историко-литературной почти не нужно. "Илиж в 1789" потребовал, конечно, больше усидчивости, но и тут фон собирался из нескольких общеизвестных книг, а занимательности в сюжет Ламаджанов умел вложить сколько угодно. Очень трудно шел самурайский роман, но и там образ Илиасэ и прочее набирались по лоскуточку из разных кинофильмов. Теперь же вот в спешке приходилось сочинять "Илитша в Ламанче", где обдирать можно было, получается, одного только "Дон-Кихота", перемешивая его с историческим образом Ильича, как тесто с творогом для ленивых вареников. Не очень, скажем прямо, богато. А издатель шефа, Браун, требовал роман к первому июля, а на дворе нынче март кончается, стало быть, на пятьсот страниц отпускается около ста дней. Пять страниц в день - хорошо, когда про неолит, а в Ламанче особо не развернешься. Ламаджанов со вздохом опустил свои черные пальцы на клавиши машинки. Черные не оттого, что был он негром, а просто ленту в машинке сменил. Старую в сейф положил, как и полагалось. Сейчас Илитш собирался штурмовать некий Красный Пресный Замок, подобие репетиции к штурму Эскориала, который, как уже решил Ламаджанов, будет охранять отряд смертниц-кармелиток. В кино это хорошо получится, а шеф больше об успехе в кино думает, чем в печати, хоть огребает деньги и с того, и с другого. Мустафа Ламаджанов когда-то, не очень, увы, долго, тоже греб деньги. Но было это в далекие военные годы, когда со всех экранов страны звучала в исполнении знаменитого певца Юлия Карбаса песня композитора Бампера "Тужурка", текст которой написал он, Ламаджанов, совсем тогда еще молодой. Никто тогда ему татарским происхожднием в нос не тыкал, просто деньги платили, а люди хорошую песню пели. Поют, правда, и до сих пор, все какие-нибудь тридцать рублей ежемесячно через охрану авторских прав за нее, за песню эту, ему набегают. Говорят, и Дуберману за его "Таратайку" все еще что-то каплет, а то еще заявилась туда в охрану, говорят, бабушка одна и потребовала деньги за песню свою за все годы, и доказала, что песню, и слова и музыку, она лично написала, и все это было опубликовано в журнале "Незабудочка" аж еще в одна тысяча... Неважно, впрочем, но оказалось, что песня эта - "Жил-был у бабушки серенький козлик". Уж как там от бабули открутились - неизвестно, но платить, конечно же, пришлось. А что ему, Ламаджанову, тридцать рублей теперь. Ходит он за ними ныне раз в году за всеми сразу, а потом вечером девицам дарит, которых шеф по первому требованию присылает. Хотелось бы пойти да напиться на эти деньги, именно на эти, в Дом литераторов, но туда-то как раз и нельзя. Исключен он, Мустафа Шакирович Ламаджанов, из этого самого Союза Советских Социалистических Писателей. Он теперь не социалистический писатель, не реалист, вообще черт его знает кто, не татарин даже. Он теперь негр. Хотя и есть у него теперь все, чего душа и другие части тела требуют. Все, кроме книжечки Члена. Пустячок, а обидно. После войны он был писателем, притом столь знаменитым своей "Тужуркой", что даже когда всю родную деревню из-под Бахчисарая отправили в лагерь, никто про его национальность даже не вспомнил. Писал он какие-то доменно-мартеновские сценарии под своей фамилией, хотел получить Сталинскую премию. Не дали. Потом писал такие же доменные романы, уже не под своей фамилией, а для трех последовательно съевших друг друга литературных генералов; так денег хоть чуть-чуть побольше получалось, но все равно и денег маловато, и скучно уж очень, да и хозяева хамили, обсчитывали непрестанно. Тут еще жены мереть стали, как мухи, три за двенадцать лет, не захотел больше жениться Мустафа, надоели ему доменные писания с целью прибарахления очередной молодой хозяйки, плюнул он на все, взял в зубы тридцать ежемесячных за "Тужурку" - и стал писателем-диссидентом. Поначалу, после первой повести, которую в каких-то там "Гранях" напечатали, даже и неприятностей никаких не было. Потом еще кое-что писал, в основном рассказы, ни на что длинное не тянул, хотелось поскорее, чтобы признали. И признали. На открытом процессе в Колонном зале Дома Союзов признали виновным по статье такой-то и еще совсем по другой, признали в неуважении к родной истории и очернительстве оной, в оскорблении личности вождей, в том, что нет у него ничего святого за душой, кроме пропаганды в ихнюю пользу. Вместе с полоумным Фейхоевым, который всего-то один рассказ в три четверти странички на Западе тиснул, упекли в Мордовию на семь лет. И на Западе шум был - как раз такой, как мечталось. Но не выслали, это они позже высылать в обмен на всякий дефицит догадались, а посадили, и сидеть пришлось. Правда, в лагере тяжело было только первое время, потом повезло: комендант, жуткий алкоголик, через динамик все время крутил на всю зону именно ту самую "Тужурку", служила она ему, кажется, вместо соленого огурца на закусь. А когда узнал, что автор песни у него на попечении - так пожалел его и послабления стал делать. Просидел так Ламаджанов на строгом ослабленном режиме около четырех лет, вызвали за зону, посадили в машину и повезли. Долго везли, даже поспал с открытыми глазами. И потом еще спал на табурете в пустой комнате, где полдня сидел. Дальше вошел шеф. Сто шестьдесят в нем уже тогда было, при небольшом-то росточке. И погоны уже нынешние были, страшные. Вошел, сел за стол, из портсигара бутерброд с красной икрой достал и съел. Он вообще долго без еды обойтись никогда не мог, - это Ламаджанов потом заметил. Другой бутерброд Мустафе протянул, тоже молча. Мустафа съел. Третий раз за четыре года икру ел, два раза в посылках сестра предпоследней жены присылала, разрешение где-то выхлопотала ему, раз уж он там две недели в какой-то бригаде журналистом был, - так и написала, что, мол, только за это. И то хлеб. Икра, точнее. Разговор дальнейший что вспоминать-то. Съел его, Мустафу, хозяин, съел, как бутерброд. Спросил, как ему, Мустафе, тут насчет еды, культурного отдыха, свободы творчества, творческих командировок и женского пола. Мустафа ответил, что насчет еды - вот, бутербродами с икрой кормят, насчет культурного отдыха - так целый день свои собственные произведения слушаю и заново проникаюсь ими, душа отдыхает, свобода творчества такова, что есть полная свобода ни хрена не писать, каковою и пользуюсь, насчет командировок - то вот как раз командирован и у вас по икре стажируюсь, правда, насчет женского пола один мужской, и хорошо хоть, что возраст не тот, никто не покушается, только предлагаются. И немедленно из другого шефского портсигара получил другой бутерброд, с черной икрой и даже с маслом, первый без масла был, как бы диетический. Дальше хозяин спросил, не хочется ли еще. Ламаджанов, памятуя, что если хочется, то прокурор добавит, деликатно воздержался. Хозяин назвал его дураком и сунул третий, опять с черной. И спросил, за сколько месяцев возьмется Ламаджанов написать роман на заданную тему, страниц в четыреста. Мустафа сказал, что в три управится, и с тех пор пропал, как швед под Полтавой, как тот самый швед, что теперь, глядишь, должен был бы вручить хозяину динамитную премию за ту самую серию романов, которые Ламаджанов стряпал для него со скоростью от двух до четырех в год. Выходила серия, конечно, не под именем хозяина, а под грубым еврейским псевдонимом, но на Западе умные люди понимали, что пишет их кто-то из советского руководства. А писал их ныне вольный негр Мустафа Ламаджанов. Просто так, без помиловки и без другой волокиты, стал заключенный диссидент и бывший писатель хозяином двухкомнатной квартиры в высотном доме и числился теперь по документам референтом какого-то ящика. Черного, надо полагать. Спрашивать не полагается, лазить в этот ящик не полагается тем более, как в биографию начальства. Кто полезет, тем займутся. Зачем-то понадобился всесильному человеку этот самый всемирно теперь известный Евсей Бенц, автор популярнейшей в странах Запада и в самиздате "Ильичиады", серии полных юмора и динамики романов, в которых, при более или менее повторяющемся сюжете, появляясь в разные исторические эпохи в новых нарядах, опираясь на одного только неизменного оруженосца Феликса и на народ, совершал Ильич везде и всюду революции, приводившие к победе неимущего большинства над имущим кое-что меньшинством. Романы переводились, инсценировались, экранизировались, поначалу вызвали, кстати, приступ бешенства у министра культуры Паисия Собачникова, но ему раз и навсегда было дано авторитетное заключение экспертизы из ведомства Заобского: вся эта серия - похабная западная фальшивка. Браун зарабатывает лишние пятьсот процентов, выдавая стряпню своего убогого негра - их труд в США самый дешевый - за произведения советского диссидента, якобы еврея. То немногое начальство, которое временами могло впадать еще в более или менее вменяемое состояние, пребывая если не совсем в здравом уме, то не более чем наполовину в маразме, с удовольствием почитывало "Ильичевку", - запутавшись в собственных липовых биографиях, находило оно, что и такая биография вождя тоже имеет право быть. Кое-кто, впрочем, из тех, что впали в маразм поглубже, уже принимали, например, "Ильича в неолите" за подлинный документальный роман. Однако за перепечатку и распространение сих опусов ведомство Заобского и Шелковникова давало устойчивые три года, приравняв Евсея Бенца к Абдулу Абдурахманову и Алексею Пушечникову. Ламаджанов почти не выходил из дома, хотя никто его свободы передвижения не ограничивал. Все написанное, не только черновики и не только использованную копирку, но даже избитые ленты от машинки складывал он в специально взгроможденный в его квартиру сейф; туда же, понятно, попадала и беловая рукопись с именем Евсея Бенца на титульном листе. По окончании очередного романа Мустафа звонил какому-то "Дмитрию Владимировичу", который появлялся немедленно, в сопровождении двух битюгов в штатском, несущих здоровенный контейнер с новой машинкой, - к которой неделю приходилось привыкать, как ни гадко, - финской бумагой, франкфуртскими белилами и всем прочим, чего простые писатели годами не видывают; потом они вносили еще один сейф, пустой, а полный уносили и исчезали, даже не поздравив с творческими успехами. Ламаджанов же садился писать очередного "Ильича". Никому не было дела до того, отчего и зачем находит бывший писатель удовольствие в этом круглосуточном, прерываемом только стаканами крымского муската, кропании бесконечных "Ильичей". Секрет же был в том, что от самой военных времен "Тужурки" до диссидентских рассказов хотел Мустафа только одного: чтобы ничем не заниматься, кроме литературы, чтобы платили за нее по-настоящему хорошо, то есть чтобы просто хватало, а слава - Бог с ней, славы совсем не надо. Всегда платили ему в прежние годы, увы, очень мало, а теперь вот была даже и некоторая свобода творчества, а уж денег-то было более чем достаточно, даже не денег, а непосредственных житейских благ в натуральном виде, - книг, мускатов, баб, чего еще надо. Разве только шеф иной раз за мелкие накладки укорял. Однако же ни разу даже не пригрозил уволить, видать, стал Ламаджанов незаменимым и потому обречен был навеки пребывать на ныне занимаемом месте. Он, впрочем, на другое и не хотел. "Ильича в Ламанче" писал он только третий день, но уже испытывал определенные трудности: не очень благодарную ниву он себе выбрал. Где, спрашивается, отыскать в "Дон-Кихоте" картину развращенных придворных нравов? Предстояло высасывать этот обязательный "изюмный" элемент из пальца. Но Мустафе это было не впервые. "- Вы, падренька, глубоко неправы, - отрезал Илитш, - неимущее духовенство совокупно со всеми..." - стучал Ламаджанов на машинке, - от руки он никогда не писал, надеялся как настоящий писатель так вот и умереть за пишущей машинкой, - и внезапно услышал звонок в дверь: двойной, своеобразный. Не в традициях начальства было предупреждать о своем визите, но верный его Феликс, тьфу, Дмитрий Владимирович, звоня вместо шефа в дверь Ламаджанова, деликатно предупреждал хозяина квартиры о том, что не мешало бы хоть подштанники надеть. Ламаджанов был одет и чисто выбрит, поэтому отворил дверь с сознанием полной своей праведности. Многочисленная охрана шефа неприметно заполняла всю лестничную площадку, а сам необъятный генерал как раз в это время вытискивался из лифта. Шеф, отирая со лба неподдельный пот, одновременно занавешивал лицо от случайных соглядатаев; так прямо под чадрою стоя и протянул писателю руку, - то ли для рукопожатия, то ли для поцелуя. Обретя именно рукопожатие, - Ламаджанов не унижался, - шеф прямиком прошел в квартиру и уселся в просторное, ради него сюда, видимо, в проем между окнами поставленное кресло. Затем шеф вздохнул, взглянул в потолок и извлек из кармана толстенький квадратный томик в мягком переплете; Ламаджанов узнал русское издание Брауна, обычную обложку работы Михея Кожемякина ко всей серии "Ильичей" Евсея Бенца. Шеф молча передал книжку Ламаджанову, оказался это "Ильич в Виндабоне", позапрошлый шедевр на позднем древнеримском материале. - Мудрено местами, - с места в карьер проговорил генерал, доставая из портсигара бутерброд и таковой сглатывая, отдавать его Ламаджанову было бы глупо, - но в целом неплохо. Особенно где он летописца парфянского принимает, и тот говорит ему, что он, Ильич, капитолийский мечтатель, что не воспрянет мир голодных и рабов. А тот ему - что воспрянет. И с броневичком ты ловко выкрутился, в кино прекрасно выйдет, режиссер уже хвалил. Словом, нормально. В сейф положишь и вернешь, как следующий кончишь... Про что следующий? - "Ильич в Ламанче". Как Дон-Кихот. Материал богатый. - Во, во. Это хорошо, в Ламанче когда. Пассионария, дура старая, пусть несчастной любовью в Ильича, кстати, влюбится. Самое же главное - ты мне Феликса, Феликса побольше давай, актер хороший на его роль, зрители пупы надрывают. Ну и все. В чем нуждаешься? Ламаджанов помедлил и произнес: - Да вот... не ошибаюсь ли только. Вот... мышка у меня в кухне завелась... Шеф расхохотался: - Ишь! Мышь! Штучка! Ладно, вечером жди, штучку новую привезут... - Шеф внезапно, как всегда, посерьезнел. - Кроме того, до осени, увы, запрещаю тебе выходить из дому. Если мои придут и скажут - езжай с ними и не пугайся, всю писанину бери с собой, пиши дальше. Шторы держи закрытыми, чужих не пускай, хотя чужих до тебя ребятки и так допустить бы не должны. Допиши ламачню эту и отдохни, сам скажу, что дальше писать. Может, все другое теперь будет. Шелковников сглотнул еще бутерброд и встал. Вместо прощания треснул бывшего писателя по шее: высшая степень одобрения по его понятиям. Мустафа Ламаджанов был все-таки очень умным человеком. Черные машины Шелковникова кружным маршрутом, беспрестанно меняясь местами, понеслись по Москве. Сегодня у генерала было очень много дел, не такие приятные, как вот это сделанное, но куда более важные. Весенняя Москва кисла в гриппу, сидя на бюллетене, с трепетом следила по радио за перечнем трудовых побед и прогнозом погоды на завтра, а также внимала сообщениям о скоропостижных, после долгой и тяжелой болезни последовавших кончинах очередных верных продолжателей, уж совсем редко - соратников, эти почти вымерли; Москва деловито сверлила для них кремлевскую стену и изредка копала под ней беспредельно почетные могилы; чаще, правда, рыла она эти ямы на закрытом ныне для посетителей Новодевичьем, где, как оказывается, в прежние годы были допущены большие ошибки как в смысле погребений, так и в смысле надгробий; к примеру, рассказывали, сын Горького Максим, которого нетрезвый скульптор Шадр изваял на надгробии совершенно пьяным, так прямо ночью пьяный по кладбищу и бродил, не он, конечно, а статуя его пьяная, ну да можно нешто такое иностранцам, к примеру, показать? Москва печалилась также о том, что из магазинов исчез сыр, раньше его навалом было, и вдруг удивлялась тому, к примеру, что масла, которого больше трех месяцев уже не было в продаже, теперь вдруг аж по полкило любому дают, хорошо вдруг с маслом стало, из Новой Гренландии, что ли, завозят, из дружеской, улучшились, стало быть, наши отношения с теми, которые масло делают, но ухудшились с теми, которые делают сыр, но это уж одно без другого невозможно, большая это политика, горчица вон подорожала, зато есть, а вон белье постельное не подорожало, так и нет его, последние пододеяльники штопаем, уж скорей бы цену повышали и новые бы купить, хоть и подороже, на сигареты вон цена повысилась, зато теперь дорогие есть, - так думала Москва, неожиданно предоставилась ей поблажка, на короткий срок появились в продаже финские разновидности дорогих западных сигарет по цене даже несколько ниже спекулятивной, на ковры тоже цена повысилась, немалая татарская часть Москвы огорчилась, но в ответ подняла цену на калымные услуги, чем лишила остальную часть населения всей почти, впрочем, чисто декоративной прибавки к зарплате, тоже прокатившейся, но отчего-то куда менее ощутимой, чем, скажем, очередное повышение цены на водку; на эту радость деньги мы все одно отыщем, что ж это за безобразие, когда коньяк и водка подорожали одинаково, на равную сумму, на два рубля: кто коньяк пил, тому и незаметно, а кто исконную, тому нешто легко? - подняли бы на коньяк хотя бы на четыре, тогда не так обидно бы; и на шоколад цена тоже поднялась, не на любой, впрочем, вот на сорт "Вдохновение" не поднялась, жаль только, что его как раньше в продаже не было, так и теперь нет; на мебель, говорят, цены поднять должны и на золото тоже, на него, правда, только что уже поднимали, хотя новобрачным по первому разу, говорят, со скидкой и зубы золотые тоже по старой цене, жаль только, что их нигде даже первобрачным не ставят; слушала Москва "Голос Америки" и все такое другое, что глушили, но неполноценно как-то глушили, все равно все слышно было тем, кто услышать хотел, а "Голос" этот все, гад, как раз шпарил с утра до ночи сравнительные графики насчет цен, - яйцо, мол, куриное у них в сто раз дешевле, а "жигули" в тыщу раз, а вот, говорил "Голос", как будет в России Романов, так и яйца станут почти такими же дешевыми, как в Америке, а "жигули" даром никто брать не захочет, лишь бы пустили какого-то Павла в Кремль, на экскурсию что ли в Грановитую палату, ну, не в Оружейную же, ребенку ясно, там оружие, нельзя его туда пускать, иди знай, какие у него там умыслы, словом, как царь будет, так, мол, налетать надо будет, потому как подешевеет. Вдруг бы и мясо тогда стало, а то вон за суповым набором стой три часа в очереди да еще всего один в одни руки и тухлым пахнет. Словом, чем только не жила Москва, чем только не жила, хотя и жила в основном повышением цен, но большая часть ее ждала повышения цен, меньшая цены сама повышала, а все, что от большей и меньшей части выпадало в остаток, день и ночь размышляло, на что бы ему цены тоже повысить - и, бывало, повышало. Жила в Москве, кроме того, светской жизнью обеспеченная женщина Софья Романова, по театрам уже один раз ходила, проект перестройки столицы по себе удобному варианту составляла и домой в Свердловск совсем не спешила, тут кучу еще всего обсмотреть надо было, чтобы не напортачить после коронации, ибо воцариться решила она именно на Москве, в Ленинград съездила и прокляла его, там климат плохой оказался, очень сырой, она там простуду схватила, три дня потом в номере лежала и даже за деньгами от Виктора на почту пойти не могла; жил в номере по коридору от нее наискосок непонятный старичок с совиным лицом, которому Софья, видимо, очень импонировала как женщина, но куда уж там в его-то годы, он все для нее за свежими газетами бегал, а сам Рампаль радовался, что работы мало, только за Софьей глядеть и того не более, он за эти месяцы весьма отдохнул, только один раз очень испугался, когда на Калининском проспекте наблюдаемая Софья зашла в магазин "Сирень", а он нос к носу столкнулся с незабвенной Татьяной, - она, совершенно пьяная, висела под мышкой у давешнего литовского гиганта, сиявшего влюбленными глазами; такой был страшный литовец, что потом, уже в гостинице, оборотень порадовался, что не имел с собой будильника, иначе непременно лебедем бы перекинулся от одного литовского вида, а на людях все-таки опасно, центр ихней столицы, как-никак. Бродил по этой столице окончательно одичавший Эберхард Гаузер, тяжелейшее алкогольное помрачение которого лишь усиливало знаменитую его же способность к гипнозу представителей власти в Москве, и семерых пьяных никто не трогал, не замечал даже, и по первой просьбе приносил им спиртное на очередные задворки, где блуждающие семеро ночевали. Месяц назад у Гаузера кончились советские деньги, тогда он спокойно прошел в американское посольство, там, кстати, тоже не прося разрешения, к слову сказать, взял сколько хотел; никакие милиционеры его не заметили, они зеленую лошадь видели, о подобных видениях начальству не докладывают, в секрете держат умные люди такие видения. Жил тихой и размеренной жизнью дед Эдуард, ежесубботне-ежевоскресно катаясь на птичий, только приезжал за ним туда один лишь второй внук, Тимон, а старший, Ромео, все время болтался где-то и очень повзрослел за последнее время. И очень мало кто в этой живущей размеренной жизнью столице понимал - все это напоследки, скоро так уже не будет. В московских верхах плелось одновременно два заговора, оба с монархистским уклоном, но в разные стороны. В центре одной паутины сидел престарелый адмирал Докуков, которому маршал Ивистал ее передоверил, покуда таманцев-кантемировцев как надо передрессирует, - в центре же другой половины был не человек даже, а судьба во плоти, в очень толстой, правда, плоти, но именно судьба обитала в ней, ибо второй заговор исходил не из амбиций, а из точно известного будущего, - так умные люди на Западе уже сто лет делают. Его-то машины сейчас и кружили по Садовому кольцу, выделывая десятки километров пути вместо того, чтобы отъехать от Кудринской площади на сущий пустяк и высадить генерала где надо: у входа в бывшие Госкрымшампанподвалы. Впрочем, спешки тоже не было - есть в России давняя традиция не садиться за стол прежде хозяина. Эти сводчатые подвалы выстроены были еще во времена, когда старец Федор Кузьмич носил имя государя Александра Первого, но Москва, помнится, уже погорела. Для чего их копали - сказать теперь трудно, видать, кто-то из ранних Свибловых, Елисей, к примеру, отец четырех братьев, а то, глядишь, даже его отец, упрямый двоеперстец Пимий Демидович, собирался тут не то шампанские вина для дорогой продажи хранить, не то еще один монетный двор на своем серебряном сырье завести для мелких расходов при наездах в Москву; был, правда, дикий, легендарный слух, бредовый, конечно, что этот самый Свиблов собирался тут хранить, да и хранил вроде бы в опилках и в соломе многие десятки тысяч, и миллионы даже, куриных яиц, вовсе неведомо для чего, - и, конечно, полным бредом выглядела еще одна легенда: о том, что в предвидении грядущего изобретения автомобилей строил тут сей великий человек для своих отдаленных потомков исполинский гараж. Хотя, конечно, предикторы бывали во все времена, но разве мог хоть кто и когда предвидеть то, что теперь есть? Подвалы имели высокие крещатые потолки, перемежались туннелями и лестницами, словом, представляли собой настоящий лабиринт, в коем до революции безраздельно царила Хитровка, в двадцатые годы находились тут самые настоящие Госкрымвиншампанликерподвалы, а в тридцатые годы - лучше уж не вспоминать, что тут было, неэффективно это было все и средневеково, главное, жутко дорогостояще, а если с дальним прицелом смотреть на политику, то для престижа государства и вообще во всех отношениях вредно. Чего, впрочем, ждать было от этих самых с дореволюционным стажем, которые потом за каким-то ничтожным исключением все в ту же мясорубку и попали, - для себя, выходит, старались. Нет уж. У нас теперь все будет умнее, научнее, рентабельнее, сообразнее, на реальное будущее прицельнее и намного, намного строже, конечно. И подвалы, такие удобные для правительства во время войны как бомбоубежища, больше с тех пор кровавыми реками не омывались. Простояли они пустыми тридцать лет, а теперь, не без участия толстого генерала, их отмыли, благоустроили, сделали в них многочисленные маскированные выходы, подвели санитарные удобства, телевидение, и стало в подвалах уютно. Шелковников вышел из "волги" в очень малозаметном переулке, в районе ныне здравствующей московской синагоги, отворил своим ключиком дверь ветхой квартиры номер 66, имевшей как бы отдельный выход во двор, пустил за собою одного только Сухоплещенко и двинулся в километровый переход к конечной подземной цели. Майор тем временем прошел квартиру насквозь, вышел из дверцы прямо рядом с колоннами синагоги и отправился непосредственно в Фуркасовский, где с самого утра сидел небольшой, тридцать четыре года как испуганный собственным возвышением человечек с огромной пачкой запечатанных красным сургучом папок в чемодане. Дожидаясь решения своей участи, человечек все шевелил и шевелил пальцами полусжатых кулачков. Сидеть ему тут было еще и сидеть, чересчур уж на скользкую тропу толкнула его судьба. Но сейчас его одинокое сидение как раз и шел разделить без лести преданный обоим своим хозяевам майор. Шелковников тем временем втиснулся в полный грязного белья шкаф, дернул за определенную пару кальсон и мягко провалился вниз метра на два. Там он встал на ноги, отворил пинком ноги деревянную, с прорезью сердечком, как в нужнике, дверь, за которой обнаружился плохонький эскалатор, а тот совершенно бесшумно отвез генерала куда-то вниз, в полную тьму, сменившуюся лиловатым полумраком, едва лишь ступил Шелковников на нижнюю площадку. Дальше была еще одна дверь, ее генерал тоже отпер - оборотной стороной ключа, - а дальше шел длинный и кривой коридор, выложенный зеленым кафелем. Коридор кончался тупиком, но в него генерал не пошел, он нажал на одну из плиток, вытащил из потолка легкую железную лестницу, по которой и вскарабкался, протиснувшись с большим трудом в тесный для него овальный люк. Там очутился он в небольшой комнате, где некто очень необычным жестом приветствовал его. Некто облачен был в самый настоящий капюшон и рясу лилового цвета, в тон освещению, лицо наглухо скрыто от посторонних взоров, - было оно Шелковникову вовсе нелюбопытно при этом. Некто помог генералу встать, просушил его потное и жирное лицо ароматическими полотенцами, помог ему снять мундир, каковой бережно сложил и запрятал в стенной шкаф. Затем из другого шкафа извлечена была совершенно иная униформа, очень неожиданная: широчайший балахон без капюшона, спереди черный, сзади белый, с огромными стрелковыми мишенями на груди и на спине; соответственно на груди располагалась белая мишень, сзади - черная; кажется, исторически это было связано с необходимостью отстрела неверных членов ордена, но теперь смысл утратило. Сколько мог припомнить Шелковников, по крайней мере при нем никого так не отстреливали. Теперь все было проще и гуманнее. Генерал облачился в балахон, надел и похожий на маску сварщика стоячий шлем с прорезью для глаз и с воронкой на месте рта. Некто в лиловом саморучно препоясал его парашютной стропой, чем одевание и завершилось. Некто извлек из сундучка дополнительные предметы - маленький костяной бокал на витой ножке, золотой мастерок, золотой кирпич и широкий красный фартук. Все это возложил на черный плоский поднос, отворил неприметную дверь в кафеле и пошел по совсем уж кривому коридору, за каждым коленом которого света становилось все меньше. Шелковников шел за провожатым, мимо своей воли раздражаясь - вот уже в который раз - по поводу ничего, казалось бы, не значащей детали: провожатый, идя впереди него, вихлял задом. Но дальше раздражения генерал-полковник не шел, - хватало дел и без этой задницы. Метров через триста кривой коридор уперся в глухую стену; здесь некто кокетливо препоясал генерала красным фартуком, отдал ему поднос и отвернулся к боковой стене. Генерал достал ключ-пятигранку, не глядя, ткнул им в стену. Генерал прошел в образовавшийся проем, а тот, словно болотная гладь, проглотившая брошенный булыжник, снова затянулся. Генерал достиг цели своего пешего путешествия. Шелковников очутился в полутемном зале. Зал был круглый, стены его на высоте двух примерно человеческих ростов расширялись и снова сужались к потолку, ошибиться было невозможно - зал имел форму пивной бочки. Свет исходил только из-под стоявшего в самом центре стола в форме буквы "X". Дверей по периметру зала, подобных той, в которую прошел генерал, было еще тринадцать, на относительно равном расстоянии друг от друга, но с разрывом, в котором помещался большой телеэкран, сейчас, как и почти всегда, темный. Генерал знал, что за экраном есть еще одна дверь, но куда она ведет - запрещалось знать даже членам совершающей тут свои бдения ложи. Думалось генералу, что по крайней мере одиннадцать человек из числа присутствующих этого не знают. Генерал с немалым опозданием явился сегодня на заседание своей масонской ложи, известной в международных реестрах истинных масонов-старообрядцев под кодовым знаком "X-VII". Хотя генерал занимал в здешней иерархии одно из высших мест, такого опоздания ложа, конечно, одобрить не могла, и ожидал Шелковникова, надо полагать, немедленный выговор от председателя. Двенадцать членов ложи, одетых в такие же черно-белые балахоны и маски, разместились возле икс-образного стола, оставляя свободными те его стороны, что были обращены к экрану. Генерал сразу заметил, что пустует не одно кресло, а два; всего кресел было четырнадцать, тринадцать для членов ложи и одно - для гостя. Генерал вполне точно знал, кто этим гостем сегодня окажется, - официально, конечно, газеты не сообщали, но по своей линии о визите в Москву представителя доминиканской фирмы "Зомби и сын" Шелковников был давно поставлен в известность. Зато даже и отдельно не мог представить себе генерал ответа на главный вопрос: кто таков, откуда взялся, каким образом занял нынешнее положение, как бы вообще-то от него отделаться - главный человек ложи, именовавшийся в ложе "X-VII" Председателем. В прежние годы Шелковников приложил немало усилий, чтобы раскопать биографию этого человека, и достиг важных успехов, он знал, что имя этого хрена, ныне проставленное в пенсионном удостоверении и, вне всяких сомнений, совершенно подлинное - Владимир Герцевич Горобец, в прошлом освобожденный парторг завода имени Владимира Ильича, в еще более дальнем прошлом - рабочий того же завода, а в совсем уже дальнем прошлом, довоенном, неожиданно оказывался этот человек председателем общества памяти Ульманиса, махрово-профашистской организации, существовавшей в тридцатые годы в Латвии. Несомненно, послевоенным сотрудникам заинтересованных ведомств это должно было стать известным, от десяти до двадцати пяти лет Горобец, ясное дело, обязан бы оттрубить был. Однако выходило по документам, что не просто не сидел Горобец ни часу, выходило, что кто-то другой за него сидел, чуть ли не по доброй воле себя Горобцом признавший, кто именно, уточнять было уже недосуг. Никогда не состоял Горобец в браке, сбережений имел на книжке рублей двести, еще имел на Тульской улице квартиру однокомнатную и в ней допотопный телевизор, "Темп-2". Еще у него была крошечная дачка в Перхушкове: все. Тем не менее занимал он пост Председателя ложи "Х-VII", иначе говоря, занимал высшее место в иерархии советских масонов, и никакого над ним начальства, кроме неведомой "высочайшей ложи", уже не имелось. Слово этого человека было для Шелковникова по древнему правилу законом, и вот уже много лет, с тех пор, как занял генерал в ложе место одного из наиболее удачливых советских чиновников, уцелевшего при всех режимах и тоже, кстати, армянина, с тех пор, как была препоясана его объемистая талия красным фартуком, с тех самых пор не имел Шелковников оснований ни спорить с Горобцом, ни роптать на его решения и приказания, они были на редкость разумны, говорили о широчайшей образованности и информированности Председателя, носившего, кстати, забавное имя брат Стольник, означавшее отнюдь не придворную древнерусскую должность, а сотенную бумажку. Имя Шелковникова, брат Червонец, тоже означало всего лишь десятку, - хотя