овольно подробно останавливается на этом вопросе в своих мемуарах А. Н. Вертинский. Из Константинополя, куда бежали в 1920 году сотни тысяч русских, эмиграция стала разбредаться очень скоро, оттого и случилось так, что интеллигентная Прага охотно давала приют именно русской интеллигенции, Франция, потерявшая огромное количество мужчин в первую мировую войну, -- почти кому угодно, но предпочтительно тем, кто соглашался идти работать прямо, к примеру, на заводы Рено. Тем, кто "хотел сесть на землю", предлагалось ехать в Аргентину, туда, как пишет Вертинский, устремилась изрядная часть казачества. При желании можно было далеко от Константинополя не уезжать: Югославия и даже Болгария довольно охотно принимали русских. Северный Китай -- Маньчжурия -- вобрал в себя огромное число русских в силу существования КВЖД, недолгого "уик-энда" Дальневосточной республики и просто легкости перехода границы с СССР в тех краях. А вот прибалтийские страны, от Эстонии до Польши, давали приют неохотно, полагая, что и от царских времен осталось в них русского населения слишком много. Почти совершенно невозможен был въезд на постоянное жительство в Японию, -- отчасти такое положение дел сохраняется и но сей день: нужно было не только свободно знать японский язык, но даже, принимая японское гражданство, отказаться от своего имени и принять японское. Как ни странно, даже на таких крайних условиях кое-кто из русских в Японии сумел остаться -- Н. П. Матвеев-Амурский, к примеру, дед поэтов Ивана Елагина и Новеллы Матвеевой. Оказался кто-то в Финляндии, заехал в Бельгию, в Англию, даже в Марокко, мало ли еще куда. И конечно, в начале двадцатых годов существовала огромная колония русских в Берлине, постепенно растаявшая под натиском внешних обстоятельств. Многие из этих геополитических факторов и привели приснопамятный "Якорь" в столь странный вид. Вторая мировая война перекроила все карты, не только географические; для эмиграции она была такой же катастрофой, как и для остального мира. Произошел сильнейший отток литературных сил в США, и лишь немногие из поэтов -- София Прегель к примеру, -- после этой войны нашли в себе силы возвратиться на прежнее парижское пепелище. Русская эмиграция в странах Восточной Европы практически перестала существовать, и даже если не была "репатриирована" на Колыму, то полностью потеряла возможность печататься, -- так случилось с пражскими поэтами В. Лебедевым, Э. Чегринцевой, В. Морковиным. В течение первого послевоенного десятилетия почти полностью исчезло некогда огромное русское население Китая -- одних "репатриировали" все на ту же Колыму, -- или под Караганду, велика ли разница? -- другие бежали в страны Южной Америки, в Австралию, хотя бы на Филиппины. Поэтесса Ольга Скопиченко, покинувшая Шанхай, оказалась на довольно долгое время именно на острове Тубабао и там, среди филиппинских пальм, в палаточном городке, умудрялась ротаторным способом даже выпускать книги; однако постепенно все "филиппинские беженцы" все же были впущены в США и осели на западном побережье страны -- чтоб глядеть на линию горизонта, на запад, где за Тихим океаном остались две их прежние родины -- Россия и Китай. А на другом побережье США, на Атлантическом, скапливалось все больше беглецов из Европы: вся Западная Европа казалась такой маленькой в сравнении с так страшно придвинувшейся родиной. В США, кстати, очень быстро оказалось 70 -- 80 процентов всей второй волны эмиграции, сменившей почти полностью свои фамилии, памятуя, что "рука Москвы" хотя и не очень сильная, но очень длинная (А. Авторханов). Логична поэтому вторая -- и по сей день самая серьезная -- антология русской эмигрантской поэзии, несшая название, некогда бывшее заголовком поэтического сборника Георгия Адамовича, -- "На Западе". Составил книгу практически единолично тонкий литературовед и неплохой поэт Юрий Павлович Иваск; книга вышла в 1953 году в Нью-Йорке, в издательстве имени Чехова. Ее деление на четыре раздела было столь субъективным и на сегодняшний день малопонятным, что даже обсуждать его не хочется. Надо отдать должное Иваску: называя книгу "На Западе", он оговорил в предисловии, что "данные о дальневосточных поэтах отсутствуют". Иваск, сам выходец из Эстонии, был в те годы начисто лишен столичного снобизма, немало повредившего берлинскому "Якорю". Изъянов в этой очень объемной книге тоже немало, но достоинств неизмеримо больше. Впервые серьезно были представлены и поэты второй волны, -- в последнем разделе, где они были перемешаны с перебравшимися из одной страны в другую эмигрантами куда более раннего "призыва", -- Л. Алексеева, к примеру, до войны жила в Югославии, и соседство ее в одном разделе с Елагиным или Моршеном сейчас выглядит странно. Но бросать камень в покойного Иваска за недостатки "На Западе" невозможно: лучше него подобной работы никто пока не сделал. Третья такая антология вышла в 1960 году в Мюнхене, в издательстве "Посев", хотя и была составлена в Париже маститым критиком и литературоведом Юрием Терапиано. Именно об этом писателе выдающийся ум эмиграции, поэт Сергей Рафальский, сказал, что "уполномоченный ценитель считал, что после Пушкина все пишут плохо и потому нет никаких достаточных оснований одних печатать, других выбрасывать в корзинку". Однако литературные свои пристрастии этот ведущий критик парижской газеты "Русская мысль" выражал именно "отсутствием присутствия" в "Музе Диаспоры" -- так называлась антология -- всех, кто не ложился в ею понимание поэзии, в понимание ограниченно-парижское, сформировавшееся почти целиком под влиянием бессмертного набоковского Христофора Мортуса из романа "Дар", -- он же, собственно, Георгий Адамович, хоть и пытается Набоков отвести глаза читателю, поясняя, что Мортус в жизни -- это пожилая женщина, мать семейства, хронически страдающая болезнью глаз. "Муза Диаспоры" -- апофеоз того "парижского" понимания поэзии, о котором Валерий Перелешин писал в своей "Поэме без предмета": В Париже группировки, кланы, Литературные кружки: Подружки млеют и дружки. Взаимным восхищеньем пьяны. Там видятся большие планы. Там анемичные стишки О счастье, остром до тоски <...>. Увы, более всего "Муза Диаспоры" содержит именно "анемичных стишков", и -- хотя есть несколько исключений -- из эмигрантской поэзии вытравлено все, неугодное лично Ю. К. Терапиано. В ней нет имен Д. Аминадо, Саши Черного -- вообще ни одного "сатириконца", для Терапиано все, что они написали, -- "низкий жанр"; нет лучшего из пражан -- Вяч. Лебедева, да и Эйснера тоже нет; из "дальневосточников" -- только Ю. В. Крузенштерн-Петерец и Л. Андерсен (последняя к этому времени, впрочем, жила во Франции), т. е. нет именно лучших -- Несмелова, Колосовой, Перелешина; нет, наконец, даже лучших из русских поэтов Франции, резко не вписывавшихся в личные пристрастия Терапиано, -- Ильязда, Бориса Божнева. Но, хотя "Муза Диаспоры" -- книга в некотором роде неудачная, сам Терапиано поэтом был хорошим. И тактично не включил в антологию именно собственные стихи: от этого антология стала еще хуже. Четвертая антология подобного рода, в куда меньших масштабах, была предпринята в 1978 году западногерманским издательством "Финк-Ферлаг"; называлась антология "Вне России", в роли составителей выступили опять-таки Ю. Иваск и американский славист Чалзма; в антологию вошли произведения всего трех десятков поэтов, и подборки были невелики: но сути дела, антология оказалась лишь компиляцией работы предшественников, и говорить о ней отдельно нет смысли. В разное время в эмиграции выходили сборники стихотворений различных авторов по принципу, близкому к советскому "Дню поэзии", т. е. у различных живых поэтов берутся новые, по возможности ранее не печатавшиеся стихи и издаются единой книгой. Наиболее известен из таких изданий сборник "Эстафета", вышедший в Париже в 1947 году, составитель вообще не обозначен, но им был, вероятно, Александр Гингер; в сборнике объединены стихи более чем сорока поэтов из многих стран, в том числе наконец-то из США. По грудным условиям послевоенного времени связь между странами была нерегулярной, так что многие поэты не принимали участим в "Эстафете" не но "злому умыслу", но кое-кто, возможно, и не захотел: в книге отчетливо прослеживается стремление собрать воедино всех, кто принял советское гражданство или стремился к чему-то подобному, оттого невозможно было участие в этой книге, скажем, Георгия Иванова. Впрочем, как антитеза "Эстафете" в Париже почти одновременно вышел альманах "Орион", где издатели сочетали стихи, прозу, мемуары и другие материалы: там Георгия Иванова, Одоевцевой, впервые подавшего свой голос скандально знаменитого Одарченко было предостаточно. Из сборников более поздних лет резко выделяется "Содружество", выпушенное в 1966 году вашингтонским издательством "Виктор Камкин", книга более чем в 500 страниц, объединившая произведения семидесяти пяти поэтов. Тогда казалось, что это -- некий мощный аккорд, последнее слово эмигрантской поэзии. Но... уже через несколько лет за рубежами СССР появились первые поэты третьей волны, -- о них разговор совершенно особый. А "Содружество", составленное поэтом и литературоведом Татьяной Фесенко, не претендуя ни на полноту имен, ни на "антологичность" отбора стихотворений, стало важнейшей вехой в поэзии русского зарубежья: "МЫ СУЩЕСТВУЕМ!" -- напомнил читателям мощный хор поэтических голосов. Более чем через два десятилетия "Литературная газета" опубликовала целую полосу стихотворений эмигрантов, взятых именно из "Содружества". Видимо, нужно бы рассказать и о других сборниках -- скажем, об очень объемном и очень интересном сборнике шанхайских поэтов "Остров", -- и о некоторых попытках издать еще какие-то антологии -- скажем, поведать о том, что в переводе на английский язык существует тощая "антология" "Русские поэты США". Но обо всем все равно не расскажешь, особенно же не хочется ворошить в памяти имена некоторых писателей, по тому или иному несчастному случаю к эмигрантской литературе относимых. Как писал Р. Иванов-Разумник в своей книге "Писательские судьбы" (Нью-Йорк, 1951): "Почему это, говоря о советской поэзии, я не упомянул про такого ее кита, как Демьян Бедный? <...> Потому, что к поэзии Демьян Бедный не имеет ни малейшего отношения". Уже предвижу читательский вопрос: на кого, мол, сударь, намекаете? Много на кого. Откроем список, скажем, неким выдающимся футуристом, написавшим в 1927 году в эмиграции поэму к десятой годовщине советской власти. И к сожалению, продолжим список. И закроем тему. Дурного всегда очень много, а хорошего быть много не может. В эмигрантской критике, при ее в общем очень высоком уровне (В. Ходасевич, Р. Гуль, В. Вейдле, Ю. Мандельштам, И. Н. Голенищев-Кутузов), все же то и дело давало себя знать некое заболевание наподобие слепоты. А за примерами далеко ходить не надо: незадолго до смерти Юрий Иваск писал -- и не закончил -- свою "Похвалу Российской Поэзии", которая с продолжениями печаталась в нью-йоркском "Новом журнале". В предпоследнем опубликованном отрывке (Новый журнал, No 162) есть такие слова Иваска: "В эмиграции мало было поэтов, которых можно было бы назвать белогвардейцами. Белогвардейский цикл у Цветаевой -- эпизодичен. Далее следуют "миноры". Среди них -- казачий поэт Николай Туроверов и поэт "белой мечты" Иван Савин (Саволайнен)-- <...> И далее в том же духе. "О, святая ненаблюдательность!" -- только и хочется резюмировать. Ни Николай Туроверов, ни -- даже -- Иван Савин "минорами", т. е. "мелочью", считаться не могут, в чем читатели могут убедиться по стихам обоих поэтов, включенных в нашу антологию. Слова о Цветаевой -- объективная неправда. А тех, кто писал о "белом движении" всю жизнь и всерьез -- того же Несмелова, к примеру, -- Иваск пренебрежительно не упоминает вовсе, не потому, что не знал: я сам в разное время послал ему для прочтения не менее двухсот стихотворений Несмелова и несколько поэм. Иваску не понравилось. Ничего, и без Иваска разобрались... Или другой пример. До тех нор пока в 1987-- 1989 годах в США не был издан двухтомник произведений Бориса Божнева, об этом, как считалось прежде, шестого-седьмого разряда поэте упоминалось разве что в подстрочных примечаниях и факты о нем сообщались самые бредовые: и что умер он не то в сорок восьмом, не то в шестидесятом году в каком-то сумасшедшем доме, и год рождения его был всегда перевран, и считалось, что "Божнев" -- псевдоним, а подлинная ею фамилия другая, неарийская, а главное -- что поэтом он был из числа тех, кого упоминают лишь ради их чудачеств. Когда же со страниц составленного Л. Флейшманом двухтомника предстал перед читателем поэт огромный, поэт, чьему дарованию явно уступали даже те, о ком говорили, что они одним только своим творчеством оправдывают существование русской эмиграции; уникальный лирик-суггестивист, способный в лучших своих вещах апеллировать через звук прямо к читательскому подсознанию -- ну, что ж... Развели братья-критики руками: прозевали. Нельзя, мол, знать всего. То же случилось, когда в Лейдене вышли относительно полные собрания стихотворений Анны Присмановой и Юрия Мандельштама, -- последнего Глеб Струве характеризовал как наименее интересного поэта из числа парижан, ну а то, что писал Ю. Терапиано о Присмановой, едва ли можно читать, не краснея от стыда за автора. Кто следующий на очереди к воскрешению -- Александр Кондратьев? Илья Зданевич? Марианна Колосова? Эти имена несомненны, но можно ли поручиться, что из праха не встанут поэты, чьи имена либо вовсе безвестны ныне, либо почти безвестны? Ходасевич писал, что беда эмигрантской литературы не в том, что она эмигрантская, а в том, что она недостаточно эмигрантская. Ходасевич умер в 1939 году; при всей своей несомненной гениальности он не мог охватить одним взглядом всю эмигрантскую литературу -- изданную, а чаще к тому же еще и неизданную, -- ну и не мог, конечно, знать, что послевоенная литература окажется сильней довоенной, что воскреснет из пепла Георгий Иванов, вернется в поэзию Сергей Маковский, возникнут "ниоткуда" Одарченко, Чиннов, Перелешин, наконец, придет вторая волна, а с ней -- Моршен, Елагин, Анстей. Там же Ходасевич писал, что трагедия писателей эмиграции выразилась не в том, что написано, а к а к написано. Пожалуй, и эта беда с течением десятилетий "рассосалась". Трагедией тою, "как написано", стала, быть может, единственная трагедия пресловутой "парижской ноты" с Адамовичем во главе и единственным талантливым учеником в лице барона Анатолия Штейгера. Минор этой ноты так нигде и не поднялся до грозного ре-минора баховской токкаты, -- в адамовичевской ноте и их похоронном марше дозволялось исполнять разве что первые два такта, а что сверх того -- то искусство "не истинное". Адамович как критик изжил себя в самом начале критической своей карьеры -- в чем автор этих строк полностью солидарен с виднейшим немецким славистом доктором Вольфгангом Казаком -- ибо, как незабвенный граф Зорич из "Девятого термидора" Алданова, имел "мыслей вообще не так много и ими поэтому особенно дорожил". Сказанное опять-таки не относится к дарованию Адамовича как поэта: оно несомненно. Возвращаясь к вопросу о критике и о "куриной слепоте", иной раз посещавшей лучших из числа эмигрантских критиков, необходимо вспомнить некоторые наиболее яркие, мягко говоря, неудачи такого рода -- насколько точны и глубоки были оценки тех же людей, когда "слепота" им глаза не застила. Вспомним, как грубо и зло пинал Георгий Иванов Набокова -- тогда еще "Сирина"; как самого Георгия Иванова объявлял "компаративистом" (компилятором, т. е. не-поэтом) обиженный Ходасевич; опять же Георгий Иванов в долгу не оставался и охаивал Ходасевича почем зря; тем временем Алексей Эйснер в Праге объявил стихи Бунина дурной и малограмотной прозой, -- что, впрочем, вызвало к жизни драгоценную отповедь Набокова, так что нет худа без добра; тот же Эйснер охарактеризовал лучшее из ранних стихотворений Анны Присмановой "На канте мира..." не более чем как набор слов; в более позднее время мудрейший Владимир Вейдле, уже принесший покаяние за свое прежнее недоброе отношение к Георгию Иванову, объявлял Ивана Елагина "неудавшимся лириком" -- и подобных казусов не перечесть. От похвал в рецензиях и вообще-то толку мало: нужно было, чтобы Мережковский назвал "Распад атома" Г. Иванова именно гениальным (на более слабый эпитет отзыва могло бы и не быть), чтобы смертельно больной Ходасевич откликнулся на ту же книгу недоброй, но глубокой и зоркой рецензией; не объявили бы Николай Ульянов и Глеб Струве после смерти Г. Иванова лучшим поэтом эмиграции Д. Кленовского, не разразилась бы в 1959 году полемика в печати "кто лучший", в результате полемики имя Кленовского сразу стало широко известно и книги его попали на полки к тем, кто, возможно, и не принимал всерьез этого запоздалого "царскосела". Именно такая перебранка, в которой никогда не лилась кровь (как в СССР), но лишь чернила, приносила плоды самые положительные -- из подобных битв рождалась у поэтов их маленькая эмигрантская слава, которую и нам теперь видно, которую неизбежно нужно учитывать литературоведу. Не зря же кто-то сказал, что нормальное состояние литературы -- бескровная гражданская война. К слову сказать, все подобные битвы всегда велись вокруг поэтов значительных. Слава к "пустышке" в эмиграции прийти не могла, мог пройти незамеченным крупный поэт, но не могло быть обратного. Как доходит до славы -- мы слабы. Часто слава бывает бедой. Да, конечно, не худо бы славы, Да не хочется славы худой. Это слова Ивана Елагина, сказанные в семидесятые годы. Куда раньше и острей этот вопрос возник у Набокова все в том же романе "Дар": "Слава? -- перебил Кончеев. -- Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от силы -- двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж больно много времени пройдет..." "Дар" закончен в 1938 году, а Кончеев, напоминаю -- это довольно точный портрет Ходасевича. Добавим к этому, что лишь очень немногие из столичных издательств утерпели в конце 1980-х годов и не поставили в свои планы ту ли, другую ли книгу Ходасевича, а то и более или менее полное собрание сочинений. Кончеев-Ходасевич "отыгрался" ровно через полвека, -- по нашим российским масштабам это, честное слово, не так уж много. Почти тогда же, в 1937 году, в Сан-Франциско уже упомянутый выше прозаик Петр Балакшин писал: "Через 50-- 100 лет будут изучать русскую эмиграцию в целом и по отдельным се великим людям в частности. В этом процессе -- вопреки аксиоме -- часть станет неизмеримо больше целого. На изучение будут отпущены средства, ряд людей заточат себя на годы в архивы; муниципалитеты городов переименуют некоторые свои улицы, дав им имена этих людей, поставят им на своих площадях памятники, привинтят бронзовые плиты на ДОМАХ, в которых они жили, гиды будут показывать комнаты, столы, стулья, музеи увековечат чернильницы и ручки и т. д. Будут написаны десятки книг со ссылками на "горький хлеб изгнания и тяжесть чужих степеней"; книги будут свидетельствовать о тяжкой нужде, страданиях, людском безразличии, раннем забвении, близорукости и попустительстве современников..." Хорошо, что сейчас над этими строками впору улыбнуться: они сбылись на 100 процентов и точно в указанный срок, даже слово "муниципалитет", случайно оброненное Балакшиным, в нынешней России означает именно то, что оно должно означать. Вот разве только счет книгам, которые "будут написаны" об эмиграции, скоро пойдет не на десятки, а на многие сотни. А что было раньше, до истечения этих самых пятидесяти лет, -- можно сказать и семидесяти, если отсчитывать от более раннего предсказания Саши Черного? Увы, из ста семидесяти пяти поэтов, представленных в нашей антологии, если считать по той известности, которую приносил наш незабвенный самиздат, были ведомы читающей аудитории -- в СССР, конечно, -- лишь Цветаева, Ходасевич, Георгий Иванов, еще, пожалуй, Елагин. Конечно, по рецепту Максимилиана Волошина -- Почетно быть твердимым наизусть И списываться тайно и украдкой, При жизни быть не книгой, а тетрадкой. Но для абсолютного большинства даже самых талантливых эмигрантских поэтов этот рецепт был бесполезен отнюдь не от отсутствия интереса к поэзии в СССР, а по большей части лишь потому, что не отыскивался внутри окруженной железным занавесом страны артефакт, тот самый первый экземпляр, с которого "Эрика" могла бы изготовить первые четыре копии. Ведь и Георгий Иванов стал широко циркулировать в самиздате лишь после того, как вышло в Вюрцбурге первое его, весьма несовершенное, но объемистое "Собрание стихотворений" и экземпляр-другой в СССР просочился. А самиздат для Елагина многие годы был представлен копиями сборников "Отсветы ночные" и "Косой полет", т. е. именно теми, которые "послеоттепельная", еще не разлютовавшаяся вконец таможня шестидесятых годов допускала к провозу, а то и к пересылке в СССР. Буквально на наших глазах начался и расцвел буйным цветом процесс "локализации" эмигрантских ценностей внутри России, превращение еще вчера неведомых имен в городскую, краевую гордость. Первый серьезный интерес к Гайто Газданову был проявлен, ясное дело, на Северном Кавказе; для "русского финна" Ивана Савина нашлось пристанище в петрозаводском журнале"Север"; начал возвращаться первыми публикациями в родной Воронеж Вячеслав Лебедев, наконец, даже такой забытый всеми поэт, как Владимир Гальской, вызвал самое пристальное внимание в своем родном городе Орле. Гордостью Владивостока стали еще совсем недавно никому там не известные имена Ивана Елагина и Арсения Несмелова, ну и, конечно, потоком стала возвращаться на родной Дон казачья литература. Словом, балакшинское предсказание сбылось так точно, что не по себе как-то становится. И все же абсолютное большинство поэтов-эмигрантов в России пока неизвестны даже но именам. Поэтому, составляя антологию, подобную нашей, приходится -- сперва лет двадцать пои-зучав всю возможную "смежную" литературу -- очертить круг источников, из которых могут черпаться материалы для нее. Круг этот столь невелик, что стоит перечислить его части. 1. Определив приблизительно поименный список поэтов, которые по тем или иным причинам должны быть представлены, попытаться разыскать их авторские сборники, по возможности все, а не только "итоговые": как очень точно заметил В. П. Крейд, далеко не всегда последний вариант -- лучший; бывает, что поэт в конце жизни портит стихи, написанные в молодости. 2. Но далеко не у всех поэтов есть авторские сборники, и далеко не каждый достанешь хоть на самое короткое время -- даже при сложившихся десятилетиями литературных связях. В этих случаях можно брать стихи из коллективных сборников, из периодики, памятуя, однако, что периодика периодике рознь: в одних изданиях тексты приводили в божий вид, расставляли знаки препинания, но стихов не портили ("Новый журнал", выходящий в Нью-Йорке с 1942 года, предшествовавшие ему "Современные записки", выходившие в Париже, и т. д.), в других -- переписывали по собственному вкусу. Полностью следует отказаться от советских и просоветских изданий -- там со стихами делали что хотели; впрочем, не только там. 3. Но далеко не все, что нужно, есть в сборниках наподобие "Эстафеты", "Содружества", не все есть и в журналах. Приходится обращаться в архивы, часто хранящиеся у частных лиц. При этом, возможно, девять десятых усилий пропадут, но есть шанс получить неизданные и порою очень ценные материалы. 4. Наконец, четвертый путь, более чем уместный при работе над как раз нашей антологией: можно и нужно обратиться впрямую к ныне здравствующим, пусть уже далеко не молодым поэтам. Отрадно констатировать тот факт, что большинство поэтов, к которым обращались составитель и члены редколлегии, не только дали согласие на свое участие в антологии, но и щедро предоставили свои новые стихи, никогда и нигде ранее не печатавшиеся. Более двадцати пяти поэтов приняли участие в работе над составлением своих подборок в нашей антологии; к сожалению, далеко не всем довелось ее увидеть. И. Одоевцева, Э. Чегринцева, Б. Филиппов, пока несколько лет шла работа над книгой, умерли, оставив составителю лишь письменные доверенности, дающие право выбора из их творческого наследия. Следует принести благодарность также О. Скопиченко, И. Чиннову, К. Славиной, Э. Бобровой, В. Перелешину, Н. Харкевич, Н. Белавиной, Т. Фесенко, В. Завалишину, Н. Моршену, В. Шаталову, Н. Митрофанову, И. Буркину, И. Бушман, А. Шишковой, Л. Семенюку, Н. Димер, В. Янковской, 3. Ковалевской, М. Визи, А. Рязановскому, И. Легкой и О. Ильинскому: многие из них приняли самое близкое участие в работе над антологией, предоставив свои неизданные стихи. Совершенно особняком стоит огромная помощь члена редколлегии антологии, главного редактора выходящего в Филадельфии альманаха "Встречи", поэта Валентины Синкевич. США, Канада, Бразилия, Германия, другие страны -- сколько писем написано, сколько ответов получено, сколько еще пропало книг и вырезок за время подготовки антологии! И как многоеще, при всей долголетней работе над ней, можно было бы улучшать, подправлять, добавлять! Но где-то же надо поставить и точку. Совершенства все равно не будет. Прежде всего, составляя эту антологию, мы стремились представить эмигрантскую поэзию не такой, какой ее хотелось бы видеть в согласии со своим о ней представлением, -- так поступил Ю. К. Терапиано, собирая "Музу Диаспоры", -- но такой, какой она была и есть на самом деле. Например, изрядной неожиданностью явилось то, что, как выясняется, поэзия русской эмиграции первых двух волн и по содержанию и, что еще неожиданней, по форме оказалась вовсе не чужда настоящему модернизму. В 1977 году Борис Филиппов в статье о творчестве одного из модернистов, Бориса Нарциссова, писал: "Борис Нарциссов -- поэт, ни на кого в русском зарубежье не похожий. <...> В русском зарубежье ищут новые пути немногие: Ирина Бушман, Олег Ильинский, Игорь Чиннов. Пожалуй, это и все. Или почти все". Извинившись, впрочем, что есть у Нарциссова и несомненный предшественник в поэзии зарубежья -- Юрий Одарченко, -- Филиппов на том и заканчивает. Прочитав наш четырехтомник, читатель может убедиться, до какой степени шире круг авторов, искавших и по сей день ищущих "свои нуги". Едва ли был заметным модернизм только в довоенной поэзии, -- да и тогда имелись исключения: тот же сюрреалист Поплавский или "аномалии" -- нигде в мире, кроме школы русской поэзии в довоенной Америке, никогда не утверждался столь прочно "полусонет" -- неожиданная и удивительно гибкая форма семистишия, в которой наиболее ярко проявили себя Г. Голохвастов и Д. Магула. А вот после второй мировой... Откровенно сюрреалистический "макабр": Георгий Иванов, Одарченко, Нарциссов. Суггестивная "эпика" в классических формах при немыслимом прежде содержании -- Ильязд, Божнев. Очень серьезная "игровая" поэзия -- Николай Моршен. "Моностих" -- Владимир Марков. Верлибристы всех разновидностей: Чиннов, Бушман, Буркин, Шаталов, Синкевич, Рязановский, Легкая и многие другие. И кого еще только можно бы назвать -- даже не привлекая имен из числа поэтов третьей волны! Многие "табуированные" темы вышли на поверхность в последние десятилетия, -- упомянем хотя бы поздние стихи Перелешина. К тому же "парижская" школа с ее засушенно-петербургской, откровенно иммортельной поэтикой изрядно приувяла в эмиграции -- с одной стороны, под мощным натиском лучших дарований второй волны; с другой -- под немалым влиянием неизвестно как выжившей "харбинской ноты" (Несмелов, Колосова, Борис Волков) -- пусть поэтов не было в живых, но была жива их грубо-гражданская патетика; с третьей -- она перерождалась сама по себе. Безусловный адепт "парижской ноты" Игорь Чиннов превратился в автора таких "гротесков", которым позавидовал бы и Одарченко. Кристально чистый лирик в раннем творчестве, мюнхенская поэтесса Ирина Бушман стала не только писать верлибры, в ее стихи неожиданно вломилась политика -- прочтите одно только ее стихотворение "Он перешел границу до зари..." в нашей антологии. Наконец, стихи Валентины Синкевич за два последних десятилетия -- это попытка синтеза классической формы и верлибра, американских тем и российских, даже украинских. "Чистые верлибристы", скажем Шаталов или Рязановский, в прежнее представление о поэзии эмиграции уже вообще никак не вписываются. Очень многое из того новаторства, которым столь гордятся нынешние поэты и в России, и в рассеянии -- всего лишь пятое изобретение велосипеда, десятое открытие жесткого гамма-излучения, тридцатое обоснование теории относительности. За доказательством отсылаю к тексту нашей антологии, в ней "непослушная" поэзия русской эмиграции представлена совсем не бедно, вплоть до образцов почти пародийных: ведь "Антистихи" Олега Ильинского -- явная попытка показать, чем может обернуться неумеренное и неосмысленное злоупотребление поэтикой позднего Мандельштама. Но Ильинский-то смеется, а наши доморощенные новаторы все то же самое пишу! всерьез, а критики всерьез ведут разборы, а читатели всерьез не понимают: то ли они сами в чем-то отстали, то ли их дурачат. То же и с другими поздними стихотворениями Ильинского -- "Курдоят", к примеру. Его стихотворениями, кстати, завершается наш четырехтомник, он самый молодой из второй волны -- в 1992 году Олег Павлович отметил свое шестидесятилетие... Но каждой реке, прежде чем впасть в море, хочется отыскать собственный исток. В филадельфийском ежегоднике "Встречи", сменившем предшествовавшие ему "Перекрестки", с каждым годом все меньше поэтов первых двух волн эмиграции, все больше "третьих", а с недавнего времени появились уже и "четвертые", как принято называть эмигрантов самого последнего времени, покинувших Россию уже не столько по идеологическим, сколько по экономическим соображениям. Тем не менее именно в последних номерах появился и стал украшением альманаха раздел "Из зарубежного поэтического наследия", те замелькали имена Волкова, Гальского и других "забытых". Но ни в альманах, ни в нашу антологию всех находок такого "наследия" не уместить: слишком многих оставила Россия за своими рубежами в XX веке, слишком многое еще нужно найти, разобрать, изучить, издать. Не случайно в 1992 году в Филадельфии впервые вышла антология поэтов второй волны: последние, кто может быть отнесен к ней биографически, покинули СССР в 1947-- 1948 годах, а первая ее антология выходит спустя сорок пять лет. Третья волна позаботилась о своих антологиях куда как раньше. В 1981 году нидерландский славист Ян Паул Хинрихс, находясь в Париже, пришел с фотоаппаратом на могилу Владислава Ходасевича и сделал ставший позже всемирно известным снимок. На фотографии -- заброшенная могила без ограды, с давно упавшим к изножью крестом, а кругом -- груды палой листвы, огромные груды. "Таким одиночеством веет оттуда..." -- эти слова Ивана Елагина, сказанные в стихотворении на смерть друга, художника и поэта Сергея Бонгарта, впору поставить подписью к фотографии Хинрихса. Казалось, ничто уже не спасет от запустения и забвения и русские могилы, разбросанные но всему миру, и то, что русскими людьми создано в рассеянии. И дело даже не в том, что могила Ходасевича была в самое короткое время приведена в полный порядок; просто здесь, как чуть ли не но всех случаях жизни, следовало вовремя вспомнить слова Екклесиаста о том, что "время плакать, и время смеяться": Юрий Мандельштам именно плакал, опуская гроб Ходасевича и вырытую могилу. Могилой самого Юрия Мандельштама стало чадное небо над трубой крематория в немецком концлагере, ее не "приведешь в порядок". Важно то, что сейчас наследие и Ходасевича, и Юрия Мандельштама читателям уже возвращено. Не знаю, повод ли это смеяться, но повод порадоваться -- наверняка. И снова взяться за работу. Ибо молчаливые могилы властно требуют к себе внимания. На русском кладбище в Сантьяго-де-Чили лежит Марианна Колосова, в Касабланке, в Марокко, похоронен Владимир Гальской, в Рио-де-Жанейро -- Валерий Перелешин, в Дармштадте -- Юрий Трубецкой-Нольден, в Санта-Монике -- Сергей Бонгарт, и многие другие во многих других юродах, иные же и вовсе нигде, но всех их нужно собрать и отдать читателю, ибо кончилось время разбрасывать камни, настало время их собирать. "Мы жили тогда на планете другой..." -- не зря эта строка Георгия Иванова, ставшая не без помощи Вертинского всемирно известной, взята в качестве заголовка нашей антологии. "Мы" здесь означает и тех, кто провел семьдесят лет в рассеянии, и нас, тех, кто как-то выжил в России. Время неумолимо перевернуло страницу -- ветер уже не может вернуться на ту планету, на которой мы прежде жили, хотя и неизбежно возвращается на круги своя. Зато может вернуться на другую планету -- на ту, на которой мы живем теперь. Унесенные ветром времени и бедствий русские поэты-эмигранты отдают нам свое заветное наследство. Ветер все же возвращается -- пусть даже вечер сегодня и другой. Вечер двадцатого столетия, его конец. Хотя нынче мы и живем уже на совсем другой планете. 1991 -- 1994 "жизнь, КОТОРАЯ мне СНИЛАСЬ" легенда не ошибается, как ошибаются историки, ибо легенда -- это очищенная в горниле времени от всего случайного, просветленная художественно до идеи, возведенная в тип сама действительность. П. Флоренский Георгий Иванов слагал легенды о современниках и стихи. Современники, в свою очередь, слагали легенды о Георгии Иванове. Например, о том, что он пишет мемуары -- насквозь лживые (вариант: на редкость достоверные). О том, что он в поэзии -- ничтожный эпигон (вариант: только прочтя стихи Георгия Иванова, можно оценить всю ограниченность дарования Ходасевича и даже Блока). О том, что место его в литературе -- на свалке (вариант: на пьедестале). Еще в начале тридцатых годов в ответ на все эти легенды Георгий Иванов задал далеко не риторический вопрос: Все мы герои и все мы изменники, Всем, одинаково, верим словам. Что ж, дорогие мои современники, Весело вам? И собственную жизнь, и свою поэзию Георгий Иванов сумел обратить в легенду. По его словам, "дело поэта -- создать "кусочек вечности" ценой гибели всего временного -- в том числе нередко и ценой собственной гибели". С опозданием на несколько десятилетий ивановский "кусочек вечности" стал достоянием и нашего читателя. В одной из знаменитых сказок Андерсена разыгралась чудесная буря, которая перевесила вывески. Буря середины восьмидесятых перевесила большинство вывесок в русской литературе XX века. Сменилась вся система ценностей. 26 августа 1958 года на юге Франции скончался поэт Георгий Иванов. Рука литературоведа (В. Орлова), не дрогнув, начертала над ним: "Лощеный сноб и ничтожный эпигон". Это в СССР. А в русском зарубежье? Там говорили: "Этот жуткий маэстро собирает букеты из весьма ядовитых цветов зла"*. Один отзыв стоит другого. Но были и ценители. Поэты "парижской ноты" считали Г. Иванова лучшим среди "своих", а "своим"-то он для них как раз не был. А те немногие, кто ценил его в пятидесятые, шестидесятые, семидесятые годы в СССР, предпочитали молчать, резонно полагая, что за лишние похвалы эмигранту можно и на свою дверь получить "вывеску" (а то и табличку и номер, что случалось, если неуемный ценитель ненароком отстукивал на пишущей машинке стихотворения Г. Иванова в количестве, превышающем один экземпляр). Большинство же "здесь" его просто не знало -- разве только по ранним сборникам, порой попадавшимся на прилавках букинистических магазинов по очень доступным ценам. Правда, в годы "оттепели", когда русские книги нет-нет да и проскальзывали в СССР из-за рубежа вполне легальным почтовым путем, проникло в наши края и несколько экземпляров поэтических книг Иванова, изданных в эмиграции. Лет за пятнадцать их "тиражирование" с помощью пишущих машинок ввело позднего Георгия Иванова в самиздатский круг чтения. К середине семидесятых годов отношение к "лощеному снобу" и автору "желтопрессных мемуаров" стало быстро меняться. Близкий автору этих строк писатель, один из лучших русских полов последних десятилетий, в начале семидесятых еще отзывался о Г. Иванове "эстет", "эпигон", а уже спустя пять-шесть лет знал наизусть полсотни его стихотворений и очень часто говорил словами Иванова о собственной судьбе: "Мне говорят -- ты выиграл игру..." Георгий Владимирович Иванов родился 11 ноября (29 октября ст. ст.) 1894 года в Студенках Ковенской губернии. Писать он начал рано: сбереглась изрядная пачка его "первых стихотворений", из которой, к счастью, ни одна строка позднее в печать не попала. Юность поэта прошла в Петербурге, однако Кадетский корпус, из которого он "выбыл" в 1912 году, никакого заметного отпечатка на его поэзию не наложил. Но дебют его в печати даже по тем временам был весьма ранним: в 1910 году в первом номере журнальчика "Все новости литературы, искусства, театра, техники и промышленности" Г. Иванов опубликовал стихотворение "Инок" ("Он -- инок, он -- Божий..."); в том же номере под псевдонимом Юрий Владимиров находим его первую, по всей видимости, литературно-критическую статью-рецензию, где пятнадцатилетний поэт разбирал, ни много ни мало, "Собрание стихов" 3. Гиппиус, "Кипарисовый ларец" И. Анненского и "Стихотворения" М. Волошина. Поэту шел шестнадцатый год, а среди его знакомых, тем не менее, уже были М Купчин, И. Северянин, Г. Чулков. Известно, что 5 март 1911 года какую-то из своих книг надписал в подарок Иванову Блок*. О визите Г. Иванова к Блоку 18 ноября 1911 года имеемся запись самого Блока. По меньшей мере десять лет был знаком лично Г. Иванов с поэтом, чье влияние -- хотя и в очень неожиданной трансформации -- решило в конечном счете его собственную поэтическую судьбу. Круг друзей у очень общительного в те годы юноши был велик. Из отложившегося в его душе осадка -- некогда бывшего смерчем знакомств, слухов, личных и чужих впечатлений -- как раз и возникло то самое, за что Георгия Иванова многие позже столь яростно невзлюбили: "Петербургские зимы", стихи, да и почти все написанное им до конца жизни. Да, многим то, что он писал, не нравилось. Прежде всего, написанное в 1910-е годы не нравилось ему самому. Он искал себя -- и часто делал это на первых порах неудачно. Для начала он стал печататься где попало, даже в легендарном журнале "Весна" (В. Ходасевич в очерке "Неудачники" утверждал, что издававший этот журнал Н. Шебуев не только не платил гонораров, но заставлял самих авторов платить ему). Печатался Иванов в "Нижегородце", эгофутуристическом -- но и ярмарочном -- "органе". В "Шиповнике" (журнал тою же Шебуева). В "Gaudemaus'е". В "Ежемесячном иллюстрированном всеобщем журнале литературы, искусства, науки и общественной жизни". В "Ниве". В "Аргусе". В "Сатириконе". В "Рубиконе". И -- в акмеистическом "Гиперборее", и -- в благородном "Аполлоне". И -- в очень дурно пахнущем "Лукоморье". И... да где только не печатался! Лучше бы, честно говоря, половине публикаций "жернов на шею", чем "в свет к чи