Видно было, что в счете он не особенно силен: небось и до десяти не сосчитал бы. Я на секунду задумался, как попроще объяснить ему. Но тут снова заскрипела доска в заборе. Это вернулся парнишка, отправившийся за обрезками. В руках у него было что-то завернутое в старую засаленную газету. - Зеркай, пацаны, Кочан обрезков припер! - обрадованно сказал черноволосый мальчонка, сидевший рядом с Тонким. Кочан сел у костра и, не сказав ни слова, развернул газету. В свертке оказались обрезки колбасы самых разных названий: чайной, любительской, краковской, кровяной, ветчинной. Тыкая пальцем в сторону каждого сидевшего у костра, Кочан пересчитал всех, не забыв ткнуть в грудь и себя, после чего разделил принесенные обрезки на пять частей и вручил каждому его порцию. Все, аппетитно чавкая, принялись уплетать колбасные обрезки с хлебом. - Шамай, хорошие! - обратился тонкий ко мне. Стараясь не думать, какой путь проделали и в каких руках побывали доставшиеся на мою долю обрезки, я тоже стал есть, постепенно приходя к мысли, что ко всему можно привыкнуть: нужно только стараться поменьше думать и не давать воли воображению. Тонкий искоса поглядывал на меня, словно хотел узнать, нравится ли мне угощение. Потом сказал, кинув в мою сторону: - Слышь, Кочан, у него мать есть. Слово "мать" он произнес как-то уважительно или любовно, словно пропел: "Ма-а-ать!" - Вре... - мотнул головой Кочан. - Чтоб я так жил! - поклялся Тонкий. - Только она далеко: двадцать пять верст на поезде ехать. - Олух царя небесного! - со снисходительным презрением ответил Кочан. - Если б у меня была мать, я бы двадцать пять раз по двадцать пять верст пехтурой протопал. Я бы топал, топал, топал, пока не упал. Понял? - Понял, - послушно ответил Тонкий. В это время я почувствовал, что кто-то залез мне в карман. Обернувшись, я увидел, что сидевший рядом черномазый, как и все остальные, парень (как его звали, не помню) вытащил торчавшую из моего кармана свернутую трубкой книжку. - Что это у тебя? - спросил. - Сам видишь, книжка. - А-а... - протянул он, будто только теперь понял, что это книга. - А для чего книги? - спросил тонкий. Он, видимо, отличался любознательностью. - Книги - это пища для ума. - начал я. - Как это? - не понял Тонкий. - Ну, что такое пища, знаешь? - Ну, - развел Тонкий руками. - Пища - это такая шамовка. - Пища - это всякая шамовка или еда, вот как хлеб или колбаса, - объяснил я. - Только хлеб, колбаса - это шамовка для желудка... Что такое желудок, знаешь? - Это который у меня в пузе? - Вот-вот. Хлеб, колбаса - это шамовка для желудка, который у тебя в пузе, а книга - это шамовка для ума, который у тебя тут. - Я постучал его пальцем по лбу. - Понял? - Понял. А ты почитай... Или не можешь? - Почему не могу? Только больно поздно! - Читай, читай, все равно без дела сидим, - подхватил Кочан. - А надоешь, так скажем. Я перелистал книжку, стараясь отыскать что-нибудь более доступное по возрасту и развитию моих слушателей. Выбрав рассказ "Зимовье на Студеной", я начал читать им эту трогательную историю про старика, жившего в одиночестве на Севере, попутно стараясь объяснить, что такое Север и зимовье и почему на зимовье обоз приходит только раз в году, но они неохотно слушали мои объяснения, нетерпеливо махали руками, говоря: - Ты читай! Читай дальше! Ну тебя! Художественная ткань рассказа - магия слов - настолько захватывала их, что мои комментарии казались лишь досадной помехой. Широко раскрыв глаза, приоткрыв рты, забыв все на свете, они жадно ловили слова писателя об огромной нечеловеческой дружбе простого, одинокого, всеми забытого старика и одинокой собаки, которую, как сказал писатель, старик любил гораздо больше, чем люди любят друг друга. И она его тоже любила. Уже я кончил рассказ, а ребята продолжали неподвижно сидеть у костра, будто окаменели. Они словно прислушивались к словам, которые уже улетели. Куда? Кто знает. А может, и не улетели вовсе? Может, остались в их душах. Навсегда. На всю жизнь. Тот, который вытащил у меня из кармана книжку, покачал головой. Сказал: - Стариком плохо быть. - Да, - отозвался кто-то со вздохом. И все вдруг опустили головы, словно отдавая последний поклон старику, ушедшему из этого странного мира, в котором мы все с вами живем. - Молодым лучше быть. Вот как мы, - сказал Кочан. - Да! - опять отозвался кто-то, как эхо. Все сразу приободрились и, словно освободившись от придавившей их тяжести, подняли головы. Тонкий осторожно тронул меня за локоть. - Ты знаешь... - просительно сказал он. - Ты еще почитай. - Да, да! - загомонили все вокруг. - Давай еще! Я выбрал какой-то другой рассказ и начал читать. Некоторое время все молча слушали, но Кочан вдруг сказал с возмущением: - Ты что? Ты это что читаешь? - Ну, рассказ, - пожал я плечами, не понимая, чего он вдруг взъерепенился. - А про что рассказ? Это же не про старика Елеску с Музгаркой. - Про Елеску мы прочитали уже. А это другой рассказ. - Не-е-т! - решительно протянул Кочан. - Ты про Елеску читай. - Правда, читай про Елеску с собакой, - запросили все хором. - Второй раз? - удивился я. - Ну и что! Второй раз. - Кто же это читает по два раза одно и то же! - Ну ничего. Ну, а ты читай! Ничего! - слышались со всех сторон уговоры. - Ладно, - развел я руками и принялся читать рассказ, как говорится, на "бис". Ребята и на этот раз слушали с таким же жадным одушевлением. Когда чтение подходило к концу, в трепетном свете костра возникла из ночной темноты фигура беспризорника, голову которого украшала большая, не по размеру, матросская бескозырка. Горячась и волнуясь, Кочан обратился к нему: - Слушай, Боцман, какая пилюля! Старик, понимаешь, один с собакой, а вокруг на сто верст ни души. Он людей только раз в году видел, когда обоз приходил за рыбой. Так он, понимаешь, разговаривал с собакой, вот как я с тобой. - Шо? - удивился Боцман. - Ты со мной, как с собакой? - Да нет! Это старик с собакой, как ты со мной. И пес все понимал, вот как ты понимаешь. - Шо? Я как пес понимаю? - снова удивился Боцман. - Да нет! Ты не понимаешь! Вот пес понимал... - Шо? - окончательно возмутился Боцман. - Я не понимаю, а пес понимал? Вот как дам тебе, так это тебе уже не пилюля будет, а микстура потекет из носа! - Э! - досадливо махнул Кочан рукой. - Вот ты послушай! Ты почитай, - обратился он ко мне. - Что? В третий раз читать? - удивился я. - Ну и что? Пусть Боцман послушает. - Ну почитай! Что тебе стоит? Пусть послушает. И мы послушаем, - взмолились все. - Ладно, нехай читает, - милостиво разрешил Боцман, разлегшись у костра на асфальте. Нечего делать, я принялся читать в третий раз про Елеску с его Музгаркой, но, не прочитав и двух страниц, услышал мерное похрапывание. Оглядевшись, я увидел, что все мои слушатели, и сам Боцман в том числе, спят, растянувшись в разных позах вокруг костра. Подбросив в костер оставшуюся охапку сосновых щепок, я опустил голову на еще не совсем остывший после заливки мостовой асфальт и заснул как убитый. МЫ БЕСПРИЗОРНИКИ Теперь я умный. Вернее, не такой простофиля, как прежде был. Жизнь все-таки чему-то понемножку учит всех нас. Сейчас же после окончания занятий в рабшколе я, не теряя времени, иду на вокзал, пристраиваюсь поудобнее на лавочке с таким расчетом, чтоб не валиться ни назад, ни вперед, ни набок, и старательно "сплю" в таком положении часов до двух ночи, пока не выгонят, после чего без каких-либо протестов и деклараций отправляюсь бродить по улицам. Чего там! Ведь побродить надо всего часа четыре каких-нибудь, а там гостеприимные двери вокзала открываются снова, и опять можно приходить и ложиться или, вернее сказать, садиться спать: добирать полагающуюся для сна восьмичасовую норму. Самое трудное в этом деле - прогулять эти самые четыре часа. У меня такой метод: с вокзала, как только закроется, я отправляюсь вверх по Безаковской, потом по Бибиковскому бульвару до Крытого рынка. На здании этого рынка - большие часы. Можно посмотреть, который час и долго ли еще нужно "гулять". Дальше - путь по Крещатику до Думской площади. Там на здании бывшей городской думы - тоже часы. Оттуда вверх по Софийской улице до Софийской площади (и там часы), потом на Сенной рынок (часы), а оттуда вниз по Бульварно-Кудрявской на Галицкую площадь, где тоже есть часы и недалеко до вокзала. Удивительно все же, до чего ночью медленно время идет! Днем оно бежит, так что никуда не поспеваешь, а тут совершишь целое кругосветное путешествие по городу, глядишь, всего час прошел! Значит, пускайся в новую кругосветку с какими-нибудь изменениями маршрута для разнообразия. Ввиду наступившего похолодания и слякотного сезона мостовые асфальтировать перестали. Котлы для варки асфальта стоят холодные, и беспризорных возле них нет. И вообще беспризорников что-то не видно стало. То есть днем они попадаются, а ночью где-то прячутся. Наверно, у них для ночлега какое-нибудь место есть. Где только, хотелось бы знать... Все же узнал!.. Однажды шел после занятий к вокзалу. Меня обогнали двое беспризорных. Один оглянулся, улыбнулся во всю ширину рта - узнал меня. Оказалось, Кочан, мой старый знакомый. - Кимарить чапаешь? - спрашивает. - Негде, - говорю я. - Чапай за нами, у нас лявая хазовка есть. На нормальном русском языке "кимарить" - значит "спать", "чапать" - "ходить", "лявая" - значит "хорошая", а "хазовка" - помещение, пристанище. Я молча "почапал" за ними. На Степановской мы свернули в какой-то двор, зашли в дом с черного хода. Стали подниматься по лестнице. Добрались до пятого этажа и еще выше полезли по какой-то совсем уже узенькой лестничке. "На чердак полезли", - сообразил я. Очутившись под самой крышей, остановились на площадке перед низенькой дверью. На двери оказался замок довольно внушительного размера. "Вот и попали в хазовку!" - мелькнула у меня досадная мысль. Они, однако, и не пытались проникнуть в дверь, а полезли в слуховое окно, слабо светившееся сбоку площадки. Я тоже полез за ними. Выбравшись на крышу, они поползли на четвереньках друг за дружкой. Я тоже пополз на четвереньках по краю крыши. Добравшись до другого слухового окна, они по очереди пролезли в него. Я тоже полез в окно ногами вперед. Кочан подбодрил меня: - Прыгай, не бойся. Я отпустил руки. Ноги коснулись мягкого, засыпанного песком пола. Неподалеку, прилепленная к выступу кирпичной трубы, светилась тоненькая восковая свечка. Свет от нее героически боролся с наседающим со всех сторон мраком обширного чердачного помещения. На дымоходах, тянувшихся с разных сторон к кирпичным трубам, расположились во всяких позах с десятка полтора беспризорных. Один из них подошел ко мне. На голове - какая-то рваная черная поповская шляпа. Обут в дырявые галоши, подвязанные веревочками, чтоб не свалились с ног. Руки - в карманах брюк. - Не бойся, Крендель, он фартовый, я знаю, - успокоил его Кочан. "Фартовый" на их языке - это нечто противоположное фрайеру, то есть свой в доску. - Ты откуда? - спросил Крендель меня, не вынимая рук из карманов. - Оттуда, - показал я пальцем на крышу. - Еще скажешь, что ты сам ангел, с неба спустился. Все вокруг фыркнули: - Ангел! Ха-ха! - А ты что за птица? - спросил Крендель приятеля Кочана. - Это Артист. Петь умеет, - ответил за приятеля Кочан. - А ну-ка, ну-ка, спой что-нибудь, - сказал Крендель и, подойдя к трубе, где горела свеча, уселся на дымоходе. Артист принял позу певца, выпятил живот и заголосил что было силы: Позабыт, позаброшен С молодых ранних лет, Я остался сирото-ою, Счастья-доли мне нет... - Стой, стой! Заткнись! - заорал вдруг, выходя из себя, Крендель. - Что вы все, черт вас побери, одну и ту же песню поете? Хотелось какую-нибудь новую песню послушать, а он все про то же! Ты что, никаких других песен не знаешь? - Так это же самая жалостливая, - сказал Артист. - Я как войду в вагон, как завою, так все только сморкаются и медяки суют: только подставляй шапку. - Артист счастливый, - сказал мне Кочан. - Петь хорошо. А вот воровать страшно. Я мильтонов ужасти до чего боюсь! - Так чего ж не поешь? Ты бы пел, - говорю. - Как же петь, не умеючи? Попробуй сам. - Мне пробовать незачем, - говорю. - Попробуй ты, я проверю, есть ли у тебя слух. - Тут не слух. Голос надо. - Я, - говорю, - лучше знаю, что надо. Ну-ка, пропой, как Артист пел: "Позабыт, позаброшен..." - По-за-быт, по-за-бро-шен... - заголосил Кочан, как говорится, совсем не из той оперы. Впоследствии я убедился, что у беспризорников, как правило, совершенно не развит музыкальный слух. Может быть, потому, что они выросли без матерей и никто в детстве не пел им колыбельные песни. Какая-то причина существовала, наверно. Вообще они были молчаливы. Много разговаривать не любили. Если говорили, то коротко. Только то, что надо. - Где же твоя книжка? - вспомнил Кочан. - Ты бы почитал, а мы бы послушали. - Про Елеску? - усмехнулся я. - А чего? Хорошо бы и про Елеску. Книжки на этот раз со мной не было. - Хочешь, стихи почитаю? - предложил я. - Без книжки? - Ну, я и так помню. - Эй, пацаны, садись ближе, Ангел стихи будет читать без книжки! - провозгласил Кочан. Я сел на теплый дымоход. Ребята уселись вокруг. Я прочитал им наизусть вступление к "Руслану и Людмиле". - Здорово! - одобрил Кочан. - Мне бы так, я бы в поездах читал, как Артист. Тоже, наверно, деньги давали бы. - Еще как давали бы! - подхватил кто-то. - Ну и чего тут, - говорю. - Выучи и читай. - Да разве выучишь? - Почему же не выучишь? Дети легко стихи выучивают. - Так то дети. - И вы дети. - Мы беспризорники. - Не имеет значения, - сказал я. - Давайте-ка все повторяйте за мной. И начал: - "У лукоморья дуб зеленый..." - "У лукоморья дуб зеленый..." - как эхо, отозвались ребята. Они все подвинулись ближе и сидели передо мной на песчаном полу чердака. В глазах, смотревших на меня снизу вверх, светилась надежда, что они осилят "науку". - "Златая цепь на дубе том..." - продолжал я. - "Златая цепь на дубе том". - "И днем и ночью кот ученый..." - "И днем и ночью кот ученый..." - "Все ходит по цепи кругом". - "Все ходит по цепи кругом". - "Идет направо... - здесь я делал паузу, - песнь заводит..." - "Идет направо - песнь заводит..." - "Налево... - пауза еще больше, - сказку говорит". - "Налево - сказку говорит". - "Там чудеса... - После этого страшным голосом: - Там леший бродит!" - "Там чудеса: там леший бродит!" - Ребята хорошо перенимали интонацию. - "Русалка на ветвях сидит". - Это спокойно, напевно. - "Русалка на ветвях сидит..." И так у нас пошло с некоторыми пропусками, которые я сделал, чтоб ребятам легче было запомнить. Наконец мы добрались до последних строчек: И там я был, и мед я пил; У моря видел дуб зеленый; Под ним сидел, и кот ученый Свои мне сказки говорил. К этим стихам я разрешил себе прибавить еще одну жалостную строчку: - Подайте копеечку на пропитание! - Подайте копеечку на пропитание! - с энтузиазмом подхватили ребята. - Вот и все, - говорю. - А теперь повторим сначала. Ну-ка, разом: "У лукоморья дуб зеленый..." Дружно повторили стихотворение второй раз. Потом еще и третий. - А теперь, - говорю, - сами. Сначала вышла заминка. Никто не отваживался начинать. Потом все же нашелся смельчак, провозгласивший: - "У лукоморья дуб зеленый!" И все хорошо пошло. Если кто-нибудь забывал продолжение, то обязательно в общей массе находился кто-нибудь, кто вспоминал, и все подхватывали. Я убедился, что теперь и без моей помощи обойдутся. Растянувшись на теплом дымоходе, я заснул под хоровое исполнение стихов. В тот раз проспал всю полагавшуюся мне восьмичасовую норму, как говорится, с полным комфортом. Обстоятельства сложились так, что в эту хазовку я больше не приходил, Кочана и его приятелей с тех пор не встречал ни разу и, таким образом, не мог узнать, пошел ли на пользу им мой урок. Тем более я был удивлен, когда, не помню уже какое время спустя, в вагон поезда, только что тронувшегося в путь от Киева, вошла привычная для тех лет чумазая фигурка беспризорника и, остановившись в проходе между лавочками... нет, не запела, как все ожидали, привычную жалостливую песню, а объявила во всеуслышание: - Стихи! - И начала декламировать с выражением: - "У лукоморья дуб зеленый..." Все, как говорится, были приятно удивлены. Для публики это было что-то новенькое. Все, посмеиваясь, бросали в шапку проходившего между лавочками исполнителя медяки; я же, сколько ни всматривался, не мог признать в нем кого-нибудь из тех, кто в тот раз на чердаке с таким рвением повторял за мной эти бессмертные строки. А потом... потом это стало обыкновением. И уже не редкость было услышать в вагоне поезда или трамвая про этот вечнозеленый дуб, который стоял у лукоморья. Певцы, конечно же, не перевелись, но наряду с ними появились еще чтецы-декламаторы. У певцов, правду сказать, репертуар был пошире. Кроме песни про позабытого и позаброшенного с молодых ранних лет сироты, исполнялась иногда песенка, начинавшаяся такими словами: Горит свеча дрожащим светом... Была еще жалостливая песенка, которая начиналась так: Товарищ, товарищ, болят мои раны!.. Были и еще песни, сейчас я уже не припомню их, но из стихов исполнялись только "У лукоморья дуб зеленый". Это я точно помню. Многие удивлялись такой приверженности беспризорников именно к этому произведению великого нашего поэта. Но одному только мне было известно происхождение этого феноменального факта. "ГОВОРИТ МОСКВА" В публичной библиотеке, куда я приходил почитать, позаниматься, а заодно и просто посидеть в тепле, мне попалась книжка. На обложке была изображена широко улыбающаяся физиономия симпатичного малыша, прижимающего к ушам плоские телефонные трубки. Как называлась книжка, не помню, но в ней рассказывалось, как самому сделать радиоприемник. Тогда только начала работать первая в нашей стране радиостанция имени Коминтерна. Но никакой радиопромышленности еще не существовало. Купить радиоприемник в магазине было нельзя. Однако, как говорилось в книжке, можно было самому смастерить приемник и слушать радиопередачи. Это было на заре так называемого радиолюбительства. Спустя несколько лет трудно было увидеть дом, на крыше которого не торчали бы мачты с протянутыми между ними проводами радиоантенн. Радиоприемники тех времен были слишком еще маломощны: дальность приема и слышимость находились в прямой зависимости от высоты и длины антенны. Каждый радиолюбитель стремился поднять свою антенну как можно выше и протянуть ее насколько можно длинней. Тот, кто не видел своими глазами, даже не представляет себе, какой вид имел город, изукрашенный всеми этими антеннами. Так называемых радиолюбителей развелось тогда столько, что было организовано специальное общество ОДР, то есть Общество друзей радио. Члены этого общества собирались в своих секциях, делились опытом работы, рассказывали друг другу, как лучше устроить радиоприемник, какую выбрать схему, по какому способу лучше наматывать катушки и пр. Кроме того, издавался специальный ежемесячный журнал. Назывался "Радиолюбитель". В нем излагались разные проблемы радиодела. Рассказывалось о новых достижениях в этой области. Был также отдел для начинающих: для тех, кому хотелось начинать делать радиоприемники. Такое повальное увлечение со стороны радиолюбителей неудивительно. Ведь создавался новый, невиданный и неслыханный дотоле вид общения между людьми. Что-либо случившееся в одном месте земного шара мгновенно могло стать известно в любом самом заброшенном его уголке. Совершалась победа над временем и пространством. Люди чувствовали, что радио дает в их руки возможности, о которых раньше можно было только мечтать. В человеческом обществе от природы заложен инстинкт общения. Человечество интуитивно чувствует, что сила его и спасение - в общении, в общих усилиях Разума. Этим, как мне кажется, и объясняется возникшее в тот период стихийное увлечение наматыванием разного рода катушек, изготовлением конденсаторов, трансформаторов и всего прочего, что требовалось для сооружения чего-то хоть мало-мальски пригодного для приема распространявшихся в эфире радиоволн, несущих с собой человеческий голос, глубокие мысли и высокие чувства, очарование и поэзию, короче говоря - все, что теперь прозаически называется одним термином: "информация". Но это, правду сказать, уже было потом. На первых порах многие скептически, то есть с недоверием, относились к радио с его многообещающими возможностями. Первых радиолюбителей считали какими-то ненормальными чудаками. Наверно, и в моей натуре было что-то чудацкое, потому что, как только я прочитал эту книжку о самодельном радиоприемнике, в моей голове поселилась ничем не омраченная, нетерпеливая мысль заняться как-нибудь на свободе постройкой радиоприемника. В моих мечтах без всяких усилий возникает на крыше нашего ирпенского дома антенна. Тихий вечер. В доме тепло и уютно. Я надеваю наушники. Поворачиваю ручку приемника. Слышу голос далекой Москвы. Узнаю самые последние новости, которые еще не успели попасть в газеты. Поворот ручки. Я слышу голос Берлина, Праги, Братиславы, Парижа, может быть даже Лондона. Льются волшебные, словно космические, звуки музыки. Что это? "Лунная соната" Бетховена, исполняемая каким-нибудь знаменитейшим пианистом. Ее сменяет рапсодия Ференца Листа. Вот ликующие, победные звуки вальса из оперы Чайковского "Евгений Онегин" в исполнении симфонического оркестра. Вот вдруг модный фокстрот, танго. Играет джаз. И вдруг - торжественные, словно возвышающиеся друг над другом, растущие, словно этажи небоскребов, звуки фуги Баха, может быть, исполняемые на том же органе, на котором играл сам Иоганн Себастьян Бах... И это где!.. У нас в Ирпене. В захолустье! Я даю наушники матери. Пусть послушает. Она постоянно чем-то занята. Штопает одежду, шьет белье, вяжет ребятам варежки или носочки. Это по вечерам. А днем - стряпня. Жизнь ее скучна и наполнена одними заботами. Из дому - никуда. Ни в кино, ни в театр. Так жить страшно. Хорошо бы ей радиоприемник! Она бы слушала по вечерам радио... Я даю наушники малышам. Ляльке и Бобке. Они тоже хотят послушать. Я вижу, как они улыбаются. Последнее время я вдруг стал задумываться о судьбе малышей. В сущности, они не такие уж малыши. По возрасту им давно пора учиться в школе. А они разве учатся? Как же так получилось? Что-то произошло с моими родителями. Когда мне и моему старшему брату пришло время учиться, отец и мать позаботились о том, чтоб определить нас в гимназию. Ради этого мы всей семьей переехали на жительство в Киев. Правда, когда спустя десять лет задумали возвратиться в Ирпень, то говорилось, что теперь не то, что в старые времена, теперь и в Ирпене есть семилетка. Малыши могут учиться и в Ирпене. Но вот переехали в Ирпень, настала осень. Лялька и Бобка сидят дома или гоняют по улицам, а в школу их никто и не думает посылать. Да и как посылать? В первый класс им идти уже поздно. По возрасту их надо было бы подготовить в третий или четвертый класс, а они-то ведь и читать не умеют. Кто их будет готовить? Поглощенные своими заботами, неурядицами, ссорами, родители об этом как будто вовсе не думают. Старший брат тоже не думает. У него свои заботы. Ему надо учиться, чтоб стать художником. Я тоже хочу продолжать учение. Как-то я не мыслю себя не то что без любимой специальности, не то что без высшего образования, а без знаний, завоеванных человечеством. Мне кажется ничтожным, недостойным, нечеловеческим существование без использования всех возможностей, которые отпущены человеческому уму от природы. Но если такое существование кажется невозможным мне, почему оно возможно для моих брата, сестры? Почему я не должен помочь им, если никто другой этого не хочет или не может сделать? Сказать по правде, учение в вечерней рабшколе дает мне лишь моральное удовлетворение. Пока мы проходим то, что я уже изучал в семилетке. Но мне приятно приходить по вечерам в теплое, светлое помещение, проводить время в обществе людей, стремящихся к знанию. Мы уже все знакомы между собой. Встречаем друг друга улыбками, шутками. Но иногда ведь следует делать не только то, что приятно, но и то, что нужно. В конце концов, знания, требующиеся для поступления в институт, я могу почерпнуть из книг. В этом деле у меня уже есть опыт. Мне к тому же тягостно выпрашивать у отца деньги, нужные на расходы. Ведь эти деньги отцу приходится отрывать у семьи. А семье и без того трудно. Да и жить, как я живу, тоже не дело! Это все моя маниловская мечтательность виновата. Я почему-то вообразил, что так можно: скитаться ночью по улицам, торчать на вокзале, валяться на чердаках... А откуда я знал, что так нельзя? Ну, что ж, теперь знаю. Теперь я могу сказать себе: "Я попробовал. Я проверил. Я вижу, что это никуда не годится, и могу вернуться домой. Дома, как говорится, и солома едома. Дома и стены помогают". В рабшколе я достал программу, рассчитанную на все три года обучения, с указанием нужной литературы. В Политехническом институте я тоже получил программу для поступления на химический факультет. Я зашел в первую попавшуюся семилетку и расспросил, какие знания нужны для поступления в четвертый класс. На оставшиеся у меня деньги я купил букварь и книжку, как самому сделать радиоприемник. Я приехал домой и сказал Ляльке и Бобке: - Вот вам, чертенята, букварь. Будете учить азбуку. Что-то я не заметил особенной радости на их физиономиях. Но мать была довольна. Лицо ее смягчилось улыбкой, когда она увидела в моих руках букварь. Должно быть, ее все же беспокоило, что малыши растут неграмотными. Но кто был по-настоящему рад моему возвращению, так это Цезарь. Наш пес. Он с визгом прыгал вокруг меня, клал передние лапы мне на плечи и лизал своим слюнявым языком мои щеки. Насилу я от него отбился. ИДЕЯ В ту зиму в нашем доме учились все. Не только Лялька и Бобка. Даже Цезарь был включен в учебу. Я прочитал в журнале статью, как дрессировать собак, и он у меня не получал никакой еды без того, чтобы не проделать предварительно какое-нибудь задание: постоять на задних лапах, принести в зубах палку, отыскать спрятанный предмет или пролаять нужное число раз. Я лично в тот период взялся за самостоятельное изучение логарифмов, то есть того раздела алгебры, которого мы не проходили в семилетке. Забегая несколько вперед, скажу, что с логарифмами я вполне успешно справился, после чего взялся за изучение тригонометрии; Лялька и Бобка вполне успешно поступили осенью в четвертый класс; а Цезаря вполне успешно у нас украли. Он был чистопородный пойнтер, то есть хороший охотничий пес, но бегал без всякого присмотра по улицам. Соседи давно предупреждали, что его в конце концов у нас украдут. Так оно и случилось, о чем мы, впрочем, не очень жалели, поскольку надеялись, что у новых хозяев он будет получше питаться. У нас же с питанием, мягко выражаясь, было не так чтоб уж очень жирно. Мать постоянно твердила, что отцу нужно устроиться на работу. На мой взгляд, вся беда была в том, что разговоры эти она затевала, когда отец возвращался навеселе и был в особенно воинственном настроении. В таком состоянии он начинал хорохориться, кричал, что сейчас безработица, что ему не везет в жизни, в подтверждение чего приводил всяческие пословицы и поговорки вроде: "На бедного Макара все шишки валятся", "У людей и долото бреет, а у нас и бритва не берет", "Если не повезет, то и на верблюде собака укусит" и так далее в этом же роде. В результате всех разговоров возникла идея приобрести лошадь. Некоторые ирпенские жители, имевшие лошадей, промышляли извозом, то есть возили на железнодорожную станцию кирпич с кирпичного завода, бревна из леса, круги с бетонного завода, и неплохо зарабатывали. Матери хотелось, чтоб отец занялся этим делом. В таком случае он перестал бы играть в ресторане со своим Демкой и был бы подальше от вина, которое, как она считала, его губило. Отец соглашался, но так как денег на покупку лошади не было, то решено было продать граммофон, швейную машину и имевшиеся в доме золотые вещи: два обручальных кольца, браслет и медальон матери, подаренный ей отцом в день их свадьбы. Медальон, как мне казалось, был очень красивый. Он имел овальную форму, снаружи был украшен резьбой, изображавшей веточку с листьями и тремя красными камнями в виде цветов. Если медальон открыть, то внутри на его крышках можно было увидеть слева миниатюрный фотопортрет отца, а справа - матери. Единственная драгоценность, с которой отец не хотел расстаться, была хранившаяся в небольшом флакончике щепотка золотого песка, который он собственноручно намыл, когда был на золотом прииске в Сибири. Он сказал: что много за это золото все равно не заплатят, а оно ему дорого как память и он скорее согласен расстаться с обручальными кольцами, чем с этим песком. Матери, как утверждала она, ничего не было жалко, лишь бы поскорей купить лошадь, чтоб отец занялся настоящим делом. Ей казалось, что он тут же перестанет пить и жизнь станет счастливой. Единственная жалоба сорвалась у нее, когда очередь дошла до продажи швейной машины. - Как будто родное дитя свое собираюсь продать! - пробормотала она, как-то виновато взглянув на меня. В глубине ее черных красивых глаз я увидел растерянность и тревогу. Сердце мое сжалось от какого-то щемящего чувства. Бедная женщина не понимала, почему ей в голову пришла такая странная, пугающая мысль. И я скорее чувством, чем умом, понял эту мысль. Сколько детских рубашонок, распашонок, трусиков, платьиц, штанишек было сшито ею для своих подраставших детишек! Образ машинки в ее сознании слился с образом детей, для которых она мастерила все эти вещи. Я сказал, что, может быть, лучше не продавать машинку, но мать ответила, что иначе мы не соберем нужную сумму. - Но ведь тебе постоянно приходится что-нибудь шить, - сказал я. - Шить не обязательно на машинке. Шить можно вручную. Я это умею. Я ведь училась в детстве, - сказала она. У меня не остались в памяти подробности продажи швейной машинки. А вот как продавалось золото, это я запомнил. Отец договорился со знакомым ювелиром, Апельцыным по фамилии, что мы с братом привезем ему эти золотые вещички (сам он почему-то не смог или не захотел поехать). Предварительно отец вынул из медальона крошечные портреты свой и матери. Медальон опустел, как покинутое жилище. В своей ювелирной мастерской Апельцын сидел за столом против витрины, выходившей на улицу. Над столом висел большой красивый стеклянный шар, наполненный прозрачной голубоватой жидкостью. Луч света, проходивший сквозь эту жидкость, фокусировался на изделии, которое Апельцын держал щипчиками. Это была золотая сережка, отделанная бирюзой, к которой он припаивал золотую дужку. В глазу у Апельцына торчал монокль, а во рту была тонкая, изогнутая на конце медная трубочка, в которую он старательно дул с таким расчетом, чтобы пламя от стоявшей на столе ацетиленовой лампы направлялось на припаиваемую дужку. Оставив свою работу, он осмотрел принесенные нами вещи. Кольца взвесил на маленьких аптекарских весах, что-то записал на бумажке, что-то на что-то помножил. Опять записал. С браслетом проделал такую же манипуляцию. С медальоном поступил по-другому. Открыв его, зачистил изнутри край тупоносым ножом, смочил зачищенное место желтой жидкостью из флакона. По цвету и запаху я догадался, что это была азотная кислота. Убедившись, что кислота никак не подействовала на металл, он выковырял из медальона красные камешки и, завернув их в бумажку, отдал нам. Потом специальными щипчиками безжалостно сплющил обе крышки медальона, так что они сразу превратились в бесформенные обломки, и только после этого положил их на весы. Я спросил, зачем он сломал медальон. Он ответил, что такие медальоны уже вышли из моды и золото все равно надо будет пустить в переплавку. Что-то болезненно шевельнулось у меня внутри, когда я увидел, как равнодушно была исковеркана вещь, которую мать носила на своей груди, а носила она ее в радостные, счастливые дни, когда был праздник, когда ждала гостей или сама собиралась в гости или в театр. Она считала эту вещь красивой и любила ее. Это был свадебный подарок, и там были портреты ее и отца... Апельцын объяснил, что принесенное нами золото разной пробы и оценивается по-разному за грамм. Сейчас я уже не помню ни этих расценок, ни того, сколько мы получили за все наши "фамильные драгоценности". Помню, что брат спросил, сколько платят за грамм золотого песка. Апельцын насторожился. Мне показалось, что в глазах его блеснула не то жадность, не то любопытство. - А что, у вас золотой песок есть? - спросил он. - Нет, это я так просто спросил, - сказал брат, и глаза его сделались узенькие, словно щелочки. У него всегда такие глаза были, когда случалось соврать. И лицо становилось неподвижным, как деревянная маска. Апельцын объяснил, что в самородках или в виде песка золото совершенно чистое, без всяких примесей, и поэтому ценится наиболее высоко. Уже не помню, сказал он, какая цена такому золоту, или не сказал. Мне, в сущности, это было безразлично. В публичной библиотеке я нашел книгу о том, как выбирать при покупке лошадь. В книге рассказывалось, что лошадь живет около тридцати лет, а чтоб узнать ее возраст, надо заглянуть ей в рот и посмотреть, насколько стерлись у нее зубы. Если каких-нибудь зубов у нее нет, то эта лошадь - уже не лошадь, так как не сможет нормально пережевывать пищу и питание будет ей не впрок. Надо проверить, нет ли у нее каких-нибудь изъянов: не хромая ли она, не слепая. Если лошадь очень худа, то она, значит, уже стара. В книге говорилось также, что у каждой лошади должен быть паспорт, в котором указан ее возраст, масть, рост, имеющиеся недостатки. Без паспорта лошадь покупать нельзя, так как она может оказаться краденой. ЦЕННОЕ ПРИОБРЕТЕНИЕ Покупать лошадь надо было на ярмарке, которая собиралась по воскресным дням на Демиевке, то есть в одном из окраинных районов тогдашнего Киева. Ярмарка - это не обычный рынок или базар. На базаре продают овощи, фрукты, зелень, мясо, рыбу - в общем, все, что годится в пищу. А на ярмарке - все остальное. То есть все, что нужно крестьянину в его хозяйстве. А также все, что ему не нужно. Вернее сказать, то, что у него есть лишнего, что он хочет или может продать или специально изготовил на продажу. Лен, конопля, пенька, лыко, мочало, пух, перо, шерсть, волос, кожи, метлы, овчины, корзины, лукошки, бочки, кадушки, корыта, решета, ведра, тазы, грабли, лопаты, гончарные изделия, кони, волы, коровы, козы, овцы, куры, гуси, маленькие поросята... Над всем этим шум, гомон, крик. Все на всяческие лады расхваливают свои товары. Не стесняются в средствах, чтоб привлечь к себе внимание. Крестьянка, торгующая гончарными изделиями, подняла над головой горшок и старательно колотит по нему палкой. Торгующий бочками не только орет во все горло, но и стучит скалкой по бочкам, извлекая из них громоподобные звуки. Продавец скобяных товаров схватил какую-то железяку и колотит ею изо всех сил по ведру или лопате... - Ведра! Ведра! Лопаты! Грабли! Продаем, чуть не даром отдаем! Ведра! Лопаты! Косы! Серпы! - Бочки! Кадушки! Корыта! Навались, у кого деньги завелись! - А ось глэчики (горшки, значит), глэчики, макитры, кухлыки, крынки! Глэчики! Ось, купать горшенятко! - Скильки за цю макитру? - Два карбованци. - Що?! - Два рубли, кажу. - Дорого! - А скильки б вы далы? - Пять копийок. - А трясця вашей матери! Идить по три чорты! От як дам цэю макитрою! Матери твоей ковинька! На ярмарке невозможно побыть, чтоб не услышать чего-нибудь по адресу своей матери. Еще ничего, если ей пожелают трясцю или ковиньку, а не что-либо похуже того. - Глэчики! Миски! Макитры! - Бочки! Кадушки! Навались! Бум! Бам! Блям! Бах! Трах! Звяк! Бряк! Топ! Мык! Хрюк! Кряк! Гогот! Семнадцатый век! Плюшкинские времена! А шум - тысяча децибелов! Такое теперь услышишь разве что на стадионе в разгар футбольного матча или на выступлении модного джаз-оркестра. А чем достигалось? Собственной глоткой, без всякой электроники, без усилительной техники, без какой бы то ни было акустики! Да! Было времечко! Конный ряд (то есть там, где продают лошадей) представляет собой, в сущности, не один, а два ряда телег с выпряженными лошадьми, а между этими двумя рядами - как бы улица, по которой можно провести покупаемую лошадь, посмотреть, как она ходит, не хромая ли. Первое, что мы видим посреди этой улицы, - это огромный, раза в полтора крупнее всех остальных продающихся лошадей, конь, исхудавший до предела возможного. В далеком прошлом это, может быть, даже какой-нибудь знаменитый рысак, но сейчас это просто живой конский скелет, обтянутый лошадиной шкурой. Буквально, как принято говорить, кожа да кости. Трудно понять, какими силами жизнь еще держится в нем. Демонстрирует этот живой скелет черноволосый цыган в синих штанах, заправленных в сапоги, в вышитой косоворотке, подпоясанной красным кушаком. Поддерживая под уздцы коня, цыган то и дело тычет ему кулаком в зубы, отчего конь старается держать голову выше, шарахает по сторонам глазами, пытается встать на дыбы, но так как сил для этого нет, он просто приседает на задние ноги. Цыган, однако, тянет за узду, и, вместо того чтоб присесть, конь, нервно перебирая ногами, словно приплясывая, таскается вперед и назад за своим мучителем... Окружающие с улыбкой посматривают на это даровое представление. Да и у самого цыгана веселые огоньки в глазах. Он, видимо, доволен резвостью своего подопечного коняги или просто старается сделать вид, что ничего грустного в этой картине нет. Как только я увидел этого коня, у меня появился страх, как бы отец не купил его. Опасения мои оказались, однако ж, излишними. Было совершенно очевидно, что представляла собой такого рода покупка. Да и мать и все знакомые предупреждали, чтобы мы ни в коем случае не покупали лошадь у цыгана. Мы, то есть отец, я и мой старший брат, прошлись по рядам, присматриваясь к лошадям, прислушиваясь к разговорам и прицениваясь. Собственно, приценивался, конечно, отец. Деньги были у него. Мы с братом даже не знали, какой суммой располагаем, поэтому и цена лошади сама по себе ничего нам не говорила. Отец, однако, испытывал какое-то затруднение, то ли не зная, на чем остановить свой выбор и чем его обосновать, то ли опасаясь заплатить лишнее или купить не то, что нужно. Не могу точно припомнить, как и почему подле нас оказалась фигура цыгана, которого отец запросто называл Мироном, словно век с ним был знаком. Кажется, отец велел нам с братом подождать, сам же пошел в сторону, где была чайная, откуда вернулся с этим Мироном. У меня же навсегда осталось впечатление, будто цыган этот вынырнул перед нами прямо из-под земли. Вынырнув же, принялся тут же яростно расхваливать какого-то скромного, флегматичного, понур