Марина Цветаева. Мой Пушкин ---------------------------------------------------------------------------- "Наука и жизнь", No 2, 1967 OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- Литературное наследие замечательного русского поэта Марины Цветаевой (1892-1941) состоит не только из неповторимых стихов и поэм, стихотворных драм и трагедий, но и из интереснейших, также чрезвычайно оригинальных образцов прозы. Предлагаемый читателям Очерк "Мой Пушкин" - не литературоведческая работа. Это скорее психологический этюд, попытка воскресить и воспроизвести детское восприятие пушкинского творчества, которое - при всей наивности этого восприятия - оказывалось первой, на всю жизнь неизгладимой школой не только поэтических впечатлений, но и нравственных понятий. "Мой Пушкин" написан в 1937 году и проникнут той же яростной ненавистью к расизму, которой дышат антифашистские стихи Цветаевой (цикл о Чехословакии). Созданный еще в годы эмиграции (Марина Цветаева вернулась в Россию в 1939 году), этот очерк, как и все лучшее, что вышло из-под пера Цветаевой, свидетельство глубокой искренности признания, сделанного ей еще в 1925 году: "...Не быть в России, забыть Россию - может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри - тот потеряет ее лишь вместе с жизнью". ---------------------------------------------------------------------------- Два слова о прозе Марины Цветаевой "Мой Пушкин" - это проза необычная: проза поэта. И необычайная - проза о поэзии. Это рассказ о вторжении в душу ребенка стихии стиха. И рассказ о неумолчном ответном эхе, родившемся в этой душе. Незаурядной душе: ребенку ведь и самому предстояло стать поэтом, да еще выдающимся, решительно непохожим ни на кого на свете. Это проза-воспоминание и проза-прозрение. Проза-исповедь и проза-проповедь. А сверх всего проза-исследование, психологическое исследование. Впрочем, это обязательные черты почти всего, что написала Марина Цветаева как прозаик. Удивительные черты. Удивительные в своем сочетании. Они сделали ее прозу явлением столь же неповторимым, как и ее поэзия. Ровесница Маяковского, высочайше ценившая мощь его поэтического голоса, Цветаева в свой черед была одним из революционных преобразователей (или - лучше! - обогатителей) русского стиха. Она открыла в нем неведомые прежде возможности - смысловые, ритмические, звуковые. Или иначе: эти возможности сами открылись ей, потому что кому-то когда-то должны же были они открыться, дабы стать потом достоянием всех?! У нее была любимая мысль: природа, время, история выбирают поэта, чтобы выразиться через него - выговориться его устами. И однажды она так объяснила происхождение своих исканий: "Каким-то вещам России хотелось сказаться, выбрали меня. И убедили, обольстили: только ты! Да, только я. И поддавшись... повиновалась, выискивала ухом какой-то заданный слуховой урок". Этот заданный самой Россией слуховой урок стал поэзией Марины Цветаевой. И ее прозой тоже! Как сравнительно недавно Маяковский, Цветаева еще и сегодня - трудный поэт. Слишком неклассический. Слишком нетрадиционный. Пушкин когда-то крайне просто растолковал механизм привычного восприятия искусства: помните - "читатель ждет уж рифмы розы..."! При такой настройке души и слуха на привычный лад ловить цветаевскую волну - дело заведомо безнадежное. От нее, как в свое время от Пушкина, как во все времена от всех настоящих поэтов, не дождешься этой "розы". Разве что (как Пушкин: "на вот возьми ее скорей!") одарит она ее в шутку. Или в насмешку. Ее поэзия - непрерывная неожиданность. И проза тоже. Иначе и быть не могло бы: как все художники, отмеченные громадностью дара и цельностью натуры, Марина Цветаева всегда и во всем оставалась самою собой. Да, строфы ее стихов порою трудны. И строки ее прозы порою трудны. Но так трудны бывают горные дороги. Подъем стоит усилий, право же, стоит! Русская литература XX века уже немыслима без Марины Цветаевой. Она среди вершин, правда, еще далеко не обжитых и малоизученных вершин, этой великой литературы. "Мой Пушкин" - рассказ Цветаевой о том, как начиналась Цветаева. Разве этого одного не довольно, чтобы пожелать хоть на час стать альпинистом?! Даниил Данин ---------------------------------------------------------------------------- Начинается как глава настольного романа всех наших бабушек и матерей Jane Eyre {"Джен Эйр" - роман английской писательницы XIX века Шарлотты Бронте.} - Тайна красной комнаты. В красной комнате был тайный шкаф. Но до тайного шкафа было другое, была картина в спальне матери - "Дуэль". Снег, черные прутья деревец, двое черных людей проводят третьего, под мышки, к саням - а еще один, другой, спиной отходит. Уводимый - Пушкин, отходящий - Дантес. Дантес вызвал Пушкина на дуэль, то есть заманил его на снег и там, между черных безлистых деревец, убил. Первое, что я узнала о Пушкине, это - что его убили. Потом я узнала, что Пушкин - поэт, а Дантес - француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот. Так я трех лет твердо узнала, что у поэта есть живот, и - вспоминаю всех поэтов, с которыми когда-либо встречалась, - об этом _животе_ поэта, который так часто не-сыт и в который Пушкин был убит, пеклась не меньше, чем о его душе. С пушкинской дуэли во мне началась _сестра_. Больше скажу - в слове _живот_ для меня что-то священное,- даже простое "болит живот" меня заливает волной содрогающегося сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим выстрелом всех в живот ранили. О Гончаровой не упоминалось вовсе, и я о ней узнала только взрослой. Жизнь спустя горячо приветствую такое умолчание матери. Мещанская трагедия обретала величие мифа. Да, по существу, третьего в этой дуэли не было. Было двое: любой и один. То есть вечные действующие лица пушкинской лирики: поэт и чернь. Чернь, на этот раз в мундире кавалергарда, убила - поэта. А Гончарова, как и Николай I-ый - всегда найдется. - Нет, нет, ты только представь себе! - говорила мать, совершенно не представляя себе этого ты, - смертельно раненный, в снегу, а не отказался от выстрела! Прицелился, попал и еще сам себе сказал: браво! - тоном такого восхищения, каким ей, христианке, естественно бы: - Смертельно раненный, в крови, а простил врагу! Отшвырнул пистолет, протянул руку, этим, со всеми нами, явно возвращая Пушкина в его родную Африку мести и страсти, и не подозревая, какой урок - если не мести - так страсти - на всю жизнь дает четырехлетней, еле грамотной мне. Черная с белым, без единого цветного пятна, материнская спальня, черное с белым окно: снег и прутья тех деревец, черная и белая картина - "Дуэль", где на белизне снега совершается черное дело: вечное черное дело убийства поэта - чернь". Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта - убили. С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова - убили, ежедневно, ежечасно, непрерывно убивали все мое младенчество, детство, юность - я поделила мир на поэта - и всех, и выбрала - поэта, в подзащитные выбрала поэта: защищать поэта - от всех, как бы эти все ни одевались и ни назывались... Но до "Дуэли" Наумова - ибо у каждого воспоминанья есть свое до-воспоминание, предок - воспоминание, пращур - воспоминание, точно пожарная лестница, по которой спускаешься спиной, не зная, будет ли еще ступень - которая всегда оказывается - или внезапное ночное небо, на котором открываешь все новые и новые высочайшие и далечайшие звезды - но до "Дуэли" Наумова был другой Пушкин, Пушкин, - когда я еще не знала, что Пушкин - Пушкин. Пушкин не воспоминание, а состояние, Пушкин - всегда и отвсегда, - до "Дуэли" Наумова была заря, и из нее вырастая, в нее уходя, ее плечами рассекая как пловец - реку, - черный человек выше всех и чернее всех - с наклоненной головой и шляпой в руке. Памятник Пушкина был не памятник Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово, с одинаково непонятными и порознь не существующими понятиями памятника и Пушкина. То, что вечно, под дождем и под снегом, - о, как я вижу эти нагруженные снегом плечи, всеми российскими снегами нагруженные и осиленные африканские плечи! - плечами в зарю или в метель, прихожу я или ухожу, убегаю или добегаю, стоит с вечной шляпой в руке, называется "Памятник Пушкина". Памятник Пушкина был цель и предел прогулки: от памятника Пушкина - до памятника Пушкина. Памятник Пушкина был и цель бега: кто скорей добежит до Памятник-Пушкина. Только Асина нянька иногда, по простоте, сокращала: "А у Пушкина - посидим", чем неизменно вызывала мою педантическую поправку: "Не у Пушкина, а у Памятник-Пушкина". Памятник Пушкина был и моя первая пространственная мера: от Никитских ворот до памятника Пушкина - верста, та самая вечная пушкинская верста, верста "Бесов", верста "Зимней дороги", верста всей пушкинской жизни и наших детских хрестоматий, полосатая и торчащая, непонятная и принятая {*}. {* Там верстою небывалой Он торчал передо мной... ("Бесы"). Пушкин здесь говорит о верстовом столбе. - М. Ц. Ни огня, ни черной хаты... Глушь и снег... Навстречу мне Только версты полосаты Попадаются одне... ("Зимняя дорога").} Памятник Пушкина был - обиход, такое же действующее лицо детской жизни, как рояль или за окном городовой Игнатьев, - кстати, стоявший почти так же непреложно, только не так высоко, - памятник Пушкина был одна из двух (третьей не было), ежедневных неизбежных прогулок - на Патриаршие пруды - или к Памятник-Пушкину. И я предпочитала - к Памятник-Пушкину, потому что мне нравилось, раскрывая и даже разрывая на бегу мою белую дедушкину карльсбадскую удавочную "кофточку", к нему бежать и добежав обходить, а потом, подняв голову, смотреть на чернолицего и чернорукого великана, на меня не глядящего, ни на кого и ни на что в моей жизни не похожего. А иногда просто на одной ноге обскакивать. А бегала я, несмотря на Андрюшину долговязость и Асину невесомость и собственную толстоватостъ - лучше их, лучше всех: от чистого чувства чести: добежать, а потом уж лопнуть. Мне приятно, что именно памятник Пушкина был первой победой моего бега. С памятником Пушкина была и отдельная игра, моя игра, а именно: приставлять к его подножью мизинную, с детский мизинец, белую фарфоровую куколку - они продавались в посудных лавках, кто в конце прошлого века в Москве рос - знает, были гномы под грибами, были дети под зонтами, - приставлять к гигантову подножью такую фигурку и, постепенно проходя взглядом снизу вверх весь гранитный отвес, пока голова не отваливалась, рост - сравнивать. Памятник Пушкина был и моей первой встречей с черным и белым: такой черный! такая белая! - и так как _черный_ был явлен гигантом, а _белый_ - комической фигуркой, и так как непременно - нужно выбрать, я тогда же и навсегда выбрала черного, а не белого, черное, а не белое: черную думу, черную долю, черную жизнь. Памятник Пушкина был и моей первой встречей с числом: сколько таких фигурок нужно поставить одна на другую, чтобы получился памятник Пушкина. И ответ был уже тот, что и сейчас: "Сколько ни ставь"... с горделиво-скромным добавлением: "Вот если бы сто м_е_н_я, тогда - м_о_ж_е_т, потому что я ведь еще вырасту"... И, одновременно: "А если одна на другую сто фигурок, выйду - я?" И ответ: "Нет, не потому что я большая, а потому что я живая, а они фарфоровые". Так что памятник Пушкина был и моей первой встречей с материалом: чугуном, фарфором, гранитом - и своим. Памятник Пушкина со мной под ним и фигуркой подо мной был и моим первым наглядным уроком иерархии: я перед фигуркой великан, но я перед Пушкиным - я. То есть маленькая девочка. Но которая вырастет. Я для фигурки - то, что Памятник-Пушкина - для меня. Но что же тогда для фигурки - Памятник-Пушкина? И после мучительного думанья - внезапное озарение: а он для нее такой большой, что она его просто не видит. Она думает - дом. Или - гром. А она для него - такая уж маленькая, что он ее тоже - просто не видит. Он думает: просто блоха. А меня - видит. Потому что я большая и толстая. И скоро еще подрасту. Первый урок числа, первый урок масштаба, первый урок материала, первый урок иерархии, первый урок мысли и, главное, наглядное подтверждение всего моего последующего опыта: из тысячи фигурок, даже одна на другую поставленных, не сделаешь Пушкина. ...Потому что мне нравилось от него вниз по песчаной и снежной аллее идти и к нему, по песчаной или снежной аллее, возвращаться, - к его спине с рукой, к его руке за спиной, потому что стоял он всегда спиной, _от_ него - спиной и к _нему_ - спиной, спиной ко всем и всему, и гуляли мы всегда ему в спину, так же как сам бульвар всеми тремя аллеями шел ему в спину, и прогулка была такая долгая, что каждый раз мы с бульваром забывали, какое у него лицо, и каждый раз лицо было новое, хотя такое же черное. (С грустью думаю, что последние деревья до него так и не узнали, какое у него лицо). Памятник Пушкина я любила за черноту - обратную белизне наших домашних богов. У тех глаза были совсем белые, а у Памятник-Пушкина - совсем черные, совсем полные. Памятник-Пушкина был совсем черный, как собака, еще черней собаки, потому что у самой черной из них всегда над глазами что-то желтое или под шеей что-то белое. Памятник Пушкина был черный, как рояль. И если бы мне потом совсем не сказали, что Пушкин - негр, я бы знала, что Пушкин - негр. От памятника Пушкина у меня и моя безумная любовь к черным, пронесенная через всю жизнь, по сей день полыценность всего существа, когда случайно, в вагоне трамвая или ином, окажусь с черным - рядом. Мое белое убожество бок о бок с черным божеством. В каждом негре я люблю Пушкина и узнаю Пушкина - черный памятник Пушкина моего дограмотного младенчества и всея России. ...Потому что мне нравилось, что уходим мы или приходим, а он - всегда стоит. Под снегом, под летящими листьями, в заре, в синеве, в мутном молоке зимы - всегда стоит. Наших богов иногда, хоть редко, но переставляли. Наших богов, под Рождество и под Пасху, тряпкой обмахивали. Этого же мыли дожди и сушили ветра. Этот - всегда стоял. Памятник Пушкина был первым моим видением неприкосновенности и непреложности. - На Патриаршие пруды или...? - К Памятник-Пушкину! На Патриарших прудах - патриархов не было. Чудная мысль - гиганта поставить среди детей. Черного гиганта - среди белых детей. Чудная мысль белых детей на чернее родство - обречь. Под памятником Пушкина росшие не будут предпочитать белой расы, а я - так явно предпочитаю - черную. Памятник Пушкина, опережая события - памятник против расизма, за равенство всех рас, за первенство каждой - лишь бы давала гения. Памятник Пушкина есть памятник черной крови, влившейся в белую, памятник слияния кровей, как бывает - слиянию рек, живой памятник слияния кровей, смешения народных душ - самых далеких и как будто бы - самых неслиянных. Памятник Пушкина есть живое доказательство низости и мертвости расистской теории, живое доказательство - ее обратного. Пушкин есть _факт_, опрокидывающий теорию. Расизм до своего зарождения Пушкиным опрокинут в самую минуту его рождения. Но нет - раньше: в день бракосочетания сына арапа Петра Великого, Осипа Абрамовича Ганнибала с Марьей Алексеевной Пушкиной. Но нет, еще раньше: в неизвестный нам день и час, когда Петр впервые остановил на абиссинском мальчике Ибрагиме черный, светлый, веселый и страшный взгляд. Этот взгляд был приказ Пушкину быть. Так что дети, под петербургским фальконетовым Медным Всадником росшие, тоже росли под памятником против расизма - за гения. Чудная мысль Ибрагимова правнука сделать черным. Отлить его в чугуне, как природа прадеда отлила в черной плоти. Черный Пушкин - символ. Чудная мысль - чернотой изваяния дать Москве лоскут абиссинского неба. Ибо памятник Пушкина явно стоит "под небом Африки моей". Чудная мысль - наклоном головы, выступом ноги, снятой с головы и заведенной за спину шляпой поклона - дать Москве, под ногами поэта, море. Ибо Пушкин не над песчаным бульваром стоит, а над Черным морем. Над морем свободной стихии - Пушкин свободной стихии. Мрачная мысль - гиганта поставить среди цепей. Ибо стоит Пушкин среди цепей, окружен ("огражден") его пьедестал камнями и цепями: камень - цепь, камень - цепь, камень - цепь, все вместе - круг. Круг Николаевских рук, никогда не обнявших поэта, никогда и не выпустивших. Круг, начавшийся словом: "Ты теперь не прежний, Пушкин, ты - мой Пушкин" и разомкнувшийся только дантесовым выстрелом. На этих цепях я, со всей детской Москвой прошлой, сущей, будущей, качалась - не подозревая, на чем. Это были очень низкие качели, очень твердые, очень железные. - "Ампир"? - Ампир.- Empire - Николая I-го Империя, Но с цепями и с камнями - чудный памятник. Памятник свободе - неволе - стихии - судьбе - и конечной победе гения: Пушкину, восставшему из цепей. Мы это можем сказать теперь, когда человечески-постыдная и поэтически-бездарная подмена Жуковского: И долго буду тем _народу я любезен_. Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что _прелестью живой стихов я был полезен_... с таким не-пушкинским, антипушкинским введением _пользы_ в _поэзию_ - подмена, позорившая Жуковского и Николая 1-го без малого век и имеющая их позорить во веки веков, пушкинское же подножье пятнавшая с 1884 года - установки памятника - наконец, заменена словами _пушкинского_ памятника: И долго буду тем _любезен я народу_, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой _жестокий век восславил я свободу_ И милость к падшим призывал. (Всюду курсив М. Цветаевой.-Ред.). И если я до сих пор не назвала скульптора Опекушина, то только потому, что есть слава большая - безымянная. Кто в Москве знал, что Пушкин - Опекушина? Но опекушинского Пушкина никто не забыл никогда. Мнимая неблагодарность наша - ваятелю лучшая благодарность. И я счастлива, что мне, в одних моих юношеских стихах, удалось еще раз дать его черное детище - в слове: А там, в полях необозримых Служа _небесному_ царю - Чугунный правнук Ибрагимов Зажег зарю. А вот как памятник Пушкина однажды пришел к нам в гости. Я играла в нашей холодной белой зале. Играла, значит - либо сидела под роялем, затылком в уровень кадке с филодендроном, либо безмолвно бегала от ларя к зеркалу, лбом в уровень подзеркальнику. Позвонили, и залой прошел господин. Из гостиной, куда он прошел, сразу вышла мать, и мне, тихо: - Муся! Ты видела этого господина? - Да. - Так это - сын Пушкина. Ты ведь знаешь памятник Пушкина? Так это его сын. Почетный опекун. Не уходи и не шуми, а когда пройдет обратно - гляди. Он очень похож на отца. Ты ведь знаешь его отца? Бремя шло. Господин не выходил. Я сидела, и не шумела, и глядела. Одна на венском стуле, в холодной зале, не смея встать, потому что вдруг - пройдет. Прошел он - и именно вдруг - но не один, а с отцом и с матерью, и я не знала, куда глядеть, и глядела на мать, но она, перехватив мой взгляд, гневно отшвырнула его на господина, и я успела увидеть, что у него на груди - звезда. - Ну, Муся, видела сына Пушкина? - Видела. - Ну, какой же он? - У него на груди - звезда. - Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя какой-то особенный дар смотреть не туда и не на то... - Так смотри, Муся, запомни, - продолжал уже отец, - что ты нынче, четырех лет от роду, видела сына Пушкина. Потом внукам своим будешь рассказывать. Внукам я рассказала сразу. Не своим, а единственному внуку, которого я знала - няниному: Ване, работавшему на оловянном заводе и однажды принесшему мне в подарок собственноручного серебряного голубя. Ваня этот, приходивший по воскресеньям, за чистоту и тихоту, а еще и из уважения к высокому сану няни, был допускаем в детскую, где долго пил чай с баранками, а я от любви к нему и его птичке от него не отходила, ничего не говорила и за него глотала. - Ваня, а у нас был сын Памятник-Пушкина. - Что, барышня? - У нас был сын Памятник-Пушкина, и папа сказал, чтобы я это тебе сказала. - Ну, значит, что-нибудь от папаши нужно было, раз пришли... - неопределенно отозвался Ваня. - Ничего не нужно было, просто с визитом к нашему барину, - вмешалась няня. - Небось, сами - полный енерал. Ты Пушкина-то на Тверском знаешь? - Знаю. - Ну, сынок их, значит. Уже в летах, вся борода седая, на двое расчесана. Ваше высокопревосходительство. Так, от материнской обмолвки и няниной скороговорки, и от родительского приказа смотреть и помнить - связанного у меня только с предметами - белый медведь в Пассаже, негр над фонтаном, Минин и Пожарский, и т. д. - а никак не с человеками, ибо царь и Иоанн Кронштадтский, которого мне, вознеся меня над толпой, показывали, относились не к человекам, а к священным предметам - так это у меня и осталось: к нам в гости приходил сын Памятник-Пушкина. Но скоро и неопределенная принадлежность сына стерлась: сын Памятник-Пушкина превратился в сам Памятник-Пушкина. К нам в гости приходил сам Памятник-Пушкина. И чем старше я становилась, тем более это во мне, сознанием, укреплялось: сын Пушкина - тем, что был сын Пушкина, был уже памятник. Двойной памятник его славы и его крови. Живой памятник. Так что сейчас, целую жизнь спустя, я спокойно могу сказать, что в наш трехпрудный дом, в конце века, в одно холодное белое утро пришел Памятник-Пушкина. Так у меня, до Пушкина, до Дон-Жуана, был свой Командор. Так и у меня был свой Командор. А шел, верней ехал в наш трехпрудный дом сын Пушкина мимо дома Гончаровых, где родилась и росла будущая художница Наталья Сергеевна Гончарова, двоюродная внучка Натальи Николаевны. Родной сын Пушкина мимо двоюродной внучки Натальи Гончаровой, которая, может быть, на него - не зная, не узнавая, не подозревая, - в ту минуту из окна глядела. Наши дома с Гончаровой - узнала это только в Париже, в 1928 году - оказались соседними, наш дом был восьмой, своего номера она не помнит. Но что же тайна красной комнаты? Ах, весь дом был тайный, весь дом был - тайна! Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод - том, огромный сине-лиловый том с золотой надписью вкось - Собрание сочинений А. С. Пушкина. В шкафу у старшей сестры Валерии живет Пушкин, тот самый негр с кудрями и сверкающими белками. Но до белков - другое сверкание: собственных зеленых глаз в зеркале, потому что шкаф - обманный, зеркальный, в две створки, в каждой - я, а если удачно поместиться - носом против зеркального водораздела, то получается не то два носа, не то один - неузнаваемый. Толстого Пушкина я читаю в шкафу, носом в книгу и в полку, почти в темноте и почти вплоть и немножко даже удушенная его весом, приходящимся прямо в горло, и почти ослепленная близостью мелких букв. Пушкина читаю прямо в грудь и прямо в мозг. Мой первый Пушкин - Цыганы. Таких имен я никогда не слышала: Алеко, Земфира, и еще - Старик. Я стариков знала только одного - сухорукого Осипа в тарусской богадельне, у которого рука отсохла - потому что убил брата огурцом. Потому что мой дедушка, А. Д. Мейн - не старик, потому что старики чужие и живут на улице. Живых цыган я не видела никогда, зато отродясь слышала про цыганку, мою кормилицу, так любившую золото, что когда ей подарили серьги и она поняла, что они не золотые, а позолоченные, она вырвала их из ушей с мясом и тут же втоптала в паркет. Но вот совсем новое слово - любовь. Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь - любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это любовь. Я думала - у всех так, всегда - так. Оказывается - только у цыган. Алеко влюблен в Земфиру. А я влюблена - в Цыган: в Алеко, и в Земфиру, и в ту Мариулу, и в того цыгана, и в медведя, и в могилу, и в странные слова, которыми все это рассказано. И не могу сказать об этом ни словом: взрослым - потому что краденое, детям - потому что я их презираю, а главное - потому что тайна: моя - с красной комнатой, моя - с синим томом, моя - с грудной ямкой. Но, в конце концов, любить и не говорить - разорваться, и я нашла себе слушательницу, и даже двух - в лице Асиной няньки Александры Мухиной и ее приятельницы - швеи, приходившей к ней, Когда мать заведомо уезжала в концерт, а невинная Ася - спала. - А у нас Мусенька - умница, грамотная, - говорила нянька, меня не любившая, но при случае мною хваставшаяся, когда исчерпаны были все разговоры о господах и выпиты были все полагающиеся чашки. - А ну-ка, Мусенька, расскажи про волка и овечку. Или про того барабанщика. (Господи, как каждому положена судьба! Я уже пяти лет была чьим-то духовным ресурсом. Говорю это не с гордостью, а с горечью.) И вот однажды, набравшись духу, с обмирающим сердцем, глубоко глотнув: - Я могу рассказать про Цыган. - Цы-ган? - нянька, недоверчиво, - про каких таких цыган? Да кто ж про них книжки-то писать будет, про побирох этих, руки их загребущие? - Это не такие. Это - другие. Это - табор. - Ну, так и есть табор. Всегда возле усадьбы табором стоят, а потом гадать приходит - молодая чертовка: "Дай, барынька, погадаю о твоем талане...", а старая чертовка - белье с веревки, али уж прямо - бриллиантовую брошь с барынина туалета... - Не такие цыгане. Это - другие цыгане. - Ну, пущай, пущай расскажет! - приятельница, чуя в моем голосе слезы, - может, и вправду другие какие... Пущай расскажет, а мы - послушаем. - Ну, был один молодой человек. Нет, был один старик и у него была дочь. Нет, я лучше стихами скажу. Цыганы шумною толпой - По Бессарабии кочуют - Они сегодня над рекой - В шатрах изодранных ночуют - Как вольность, весел их ночлег - и так далее - без передышки и без серединных запятых - до: звон походной наковальни, которую, может быть, принимаю за музыкальный инструмент, а может быть просто - принимаю. - А складно говорит! как по писаному! - восклицает швея, тайно меня любящая, но не смеющая, потому что нянька - Асина. - Мед-ве-сдь...- осуждающе произносит нянька, повторяя единственное дошедшее до ее сознания слово. - А вправду - медведь. Маленькая была, старики рассказывали - завсегда цыгане медведя водили. "А ты, Миша, попляши!" И пляса-ал. - Ну, а дальше-то, дальше-то что было? (швея). - И вот, к этому старику приходит дочь и говорит, что этого молодого человека зовут Алэко. Нянька: - Ка-ак? - Алэко! - Ну уж и зовут! И имени такого нет. Как говоришь, зовут? - Алэко. - Ну и Алека - калека! - А ты - дура. Не Алека, а Алэко! - Я и говорю: Алека. - Это ты говоришь: Алека, я говорю: Алэко: э-э-э! о-о-о!! - Ну, ладно: Алека - так Алека. - Алеша, - значит, по-нашему (приятельница, примиряюще). - Да дай ей, дура, сказать, - _она_ ведь сказывает, не ты. Не серчай, Мусенька, на няньку, она дура, неученая, а ты грамотная, тебе и знать. - Ну, эту дочь звали Земфира (грозно и громко): Земфира - эта дочь говорит старику, что Алэко будет жить с ними, потому что она его нашла в пустыне: "Его в пустыне я нашла И в табор на-ночь зазвала". А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем в одной телеге: "В одной телеге мы поедем - та-та-та-та, та-та-та-та - И села обходить с медведем"... - С медве-едем, - нянька, эхом. - И вот они поехали, и потом очень хорошо все жили, и ослы носили детей в корзинах... - Кто это - в корзинах?.. - Так: "Ослы в перекидных корзинах - Детей играющих несут - Мужья и братья жены девы - И стар и млад вослед идут - Крик, шум, цыганские припевы - Медведя рев его цепей". Нянька: - Да уж будет про медведя! Со стариком-то - что? - Со стариком - ничего, у него молодая жена Мариула, которая от него ушла с цыганом, и эта, тоже, Земфира - ушла. Сначала все пела: - Старый мужг грозный муж! Не боюсь я тебя! - это она про него, про отца своего, пела, а потом ушла и села с цыганом на могилу, а Алэко спал и страшно хрипел, а потом встал и тоже пошел на могилу, и потом зарезал цыгана ножом, а Земфира упала и тоже умерла. Обе, в голос: - Ай-а-ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом? А старик-то - что? - Старик - ничего, старик сказал: - Оставь нас, гордый человек! и уехал, и все уехали, и весь табор уехал, а Алэко один остался. Обе, в голос: - Так ему и надо. Не побивши - убивать! А вот у нас в деревне один тоже жену зарезал, - да ты, Мусенька, не слушай (громким шепотом) - застал с полюбовником. И его в раз, и се. Потом на каторгу пошел. Васильем звали. Да-а-а... Какой на свете беды не бывает. А все она, любовь. Пушкин меня заразил любовью. Словом - любовь. Ведь разное: вещь, которую никак не зовут - и вещь, которую _так_ зовут. Когда горничная походя сняла с чужой форточки рыжего кота, который сидел и зевал, и он потом три дня жил у нас в зале под пальмами, а потом ушел и никогда не вернулся - это любовь. Когда Августа Ивановна говорит, что она от нас уедет в Ригу и никогда не вернется - это любовь. Когда барабанщик уходил на войну и потом никогда не вернулся - это любовь. Когда розово-газовых нафталинных парижских кукол весной после перетряски опять убирают в сундук, а я стою и смотрю и знаю, что я их больше никогда не увижу - это любовь. То есть _это_ - от рыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика и кукол так же и там же жжет, как от Земфиры и Алеко и Мариулы и могилы. А вот волк и ягненок - не любовь, хотя мать меня и убеждает, что это очень грустно. - Подумай, такой белый, невинный ягненок, который никакой воды не мутил...- Но волк - _тоже_ хороший! Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка, а в данном случае волка было любить нельзя, потому что он _съел_ ягненка, а ягненка я любить - хотя и съеденного и белого - не могла, вот и не выходила любовь, как никогда ничего у меня не вышло с ягнятами. "Сказал и в темный лес ягненка поволок". Сказав волк, я назвала Вожатого. Назвав вожатого - я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лес ягненка поволокшего - любить. Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно {Цветаева написала очерк "Пушкин и Пугачев" (см. "Вопросы литературы" э 8, 1965.).}, потому что Вожатый заведет нас далеко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь. Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных и незнакомых, больше всех любимых собак, больше всех закаченных в подвал мячей и потерянных перочинных ножиков, больше всего моего тайного красного шкафа, где он был - главная тайна. Больше Цыган, потому что он был - черней цыган, _темней_ цыган. И если я полным голосом могла сказать, что в тайном шкафу жил - Пушкин, то сейчас только шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил... Вожатый. Под влиянием непрерывного воровского чтения естественно обогащался и словарь. - Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестника парижская? - Парижская. - Почему? - Потому что у нее глаза страстные. Мать, угрожающе: - Что-о-о? - Я, - спохватываясь: - Я хотела сказать: страшные. Мать, еще более угрожающе: - То-то же! Мать не поняла, мать услышала смысл и может быть вознегодовала правильно. Но поняла - неправильно. Не глаза - страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и нафталином, и словом Париж, и делом сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала - глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются - что кукла не страстная!) Все поэты, и Пушкин - первый. Немножко позже - мне было шесть лет, и это был мой первый музыкальный год - в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, был, как это тогда называлось, публичный вечер - рождественский. Давали сцену из "Русалки", потом "Рогнеду" - и: Теперь мы в сад перелетим, Где встретилась Татьяна с ним. Скамейка. На скамейке - Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится, а _она_ встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот, Августа Ивановна, куклы _не_ любовь, что _это_ - любовь: когда скамейка, на скамейке - она, потом приходит он, и все время говорит, а она не говорит ни слова. - Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? - мать, по окончании. - Татьяна и Онегин. - Что? Не Русалка, где мельница, и князь, и леший? Не Ротнода? - Татьяна и Онегин. - Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, что ты там могла понять? Молчу. Мать, торжествующе: - Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть лет! Но что же тебе там могло понравиться? - Татьяна и Онегин. - Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу).- Я ее знаю, теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: - Татьяна и Онегин! Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего виденного бы не понравилось "Татьяна и Онегин", все бы предпочли Русалку, потому что - сказка, понятное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!! - Но почему, Мусенька, Татьяна и Онегин? - с большой добротой директор. (Я, молча, полными словами: - Потому что - любовь). - Она, наверное, уже седьмой сон видит! - подходящая Надежда Яковлевна Брюсова {Сестра Валерия Брюсова. - М. Ц.}, наша лучшая и старшая ученица. - И тут я впервые узнаю, что есть седьмой сон, как мера глубины сна и ночи. - А это, Муся, что? - говорит директор, вынимая из моей муфты вложенный туда мандарин, и вновь незаметно (заметно!) вкладывая, и вновь вынимая, и вновь, и вновь... Но я уже совершенно онемела, окаменела, и никакие мандаринные улыбки, его и Брюсовой, и никакие страшные взгляды матери не могут вызвать с моих губ - улыбки благодарности. На обратном пути - тихом, позднем, санном, - мать ругается: - Опозорила!! Не поблагодарила за мандарин! Как дура - шести лет - влюбилась в Онегина! Мать ошибалась. Я не в Онегина влюбилась, а в Онегина и Татьяну (и может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее - немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь. Скамейка, на которой они _не_ сидели, оказалась предопределяющей. Я ни тогда, ни потом, никогда не любила, когда целовались, всегда - когда расставались. Никогда не любила - когда садились, всегда - когда расходились. Моя первая любовная сцена была нелюбовная: он _не_ любил (это я поняла), потому и не сел, любила _она_, потому и встала, они ни минуты не были вместе, ничего вместе не делали, делали совершенно обратное: он говорил, она молчала, он не любил, она любила, он ушел, она осталась, так что если поднять занавес - она одна стоит, а может быть, опять сидит, потому что стояла она только потому, что _он_ стоял, а потом рухнула и так будет сидеть вечно. Татьяна на той скамейке сидит вечно. Эта первая моя любовная сцена, предопределила все мои последующие, всю страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви. Я с той самой минуты не захотела быть счастливой и этим себя на _не-любовь_ - обрекла. В том-то и все дело было, что он ее не любил, и только потому она его - так, и только для того _его_, а не другого в любовь выбрала, что втайне _знала_, что он ее не сможет любить. (Это я сейчас говорю, но _знала_ уже тогда, тогда знала, а сейчас научилась говорить.) У людей с этим роковым даром несчастной - единоличной - всей на себя взятой - любви - прямо _гений_ на неподходящие предметы. Но еще одно, не одно, а многое, предопределил во мне Евгений Онегин. Если я потом всю жизнь по сей последний день всегда первая писала, первая протягивала руку - и руки, не страшась суда - то только потому, что на заре моих дней лежащая Татьяна в книге, при свечке, с растрепанной и переброшенной через грудь косой, это на моих глазах - сделала. И если я потом, когда уходили (всегда - уходили), не только не протягивала вслед рук, а головы не оборачивала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна застыла статуей. Урок смелости. Урок гордости. Урок верности. Урок судьбы. Урок одиночества. У кого из народов - такая любовная героиня: смелая и достойная, влюбленная - и непреклонная, ясновидящая - и любящая! Ведь в отповеди Татьяны - ни тени мстительности. Потому и получается полнота возмездия, поэтому-то Онегин и стоит "как громом пораженный". Все козыри были у нее в руках, чтобы отметить и свести его с ума, все козыри - чтобы унизить, втоптать в землю той скамьи, сравнять с паркетом той залы, она все это уничтожила одной только обмолвкой: Я вас люблю (к чему лукавить?) К чему лукавить? Да к тому, чтобы торжествовать! А торжествовать - к чему? А вот на это, действительно, нет ответа для Татьяны - внятного, и опять она стоит, в зачарованном кругу залы, как тогда - в зачарованном кругу сада, - в зачарованном кругу своего любовного одиночества, тогда - непонадобившаяся, сейчас - вожделенная, и тогда и ныне - любящая и любимой быть не могущая. Все козыри были у нее в руках, но она - не играла. Да, да, девушки, признавайтесь - первые, и потом слушайте отповеди, и потом выходите замуж за почетных раненых, и потом слушайте признания и не снисходите до них - и вы будете в тысячу раз счастливее нашей другой героини, той, у которой от исполнения всех желаний ничего другого не осталось, как лечь на рельсы. Между полнотой желания и исполнением желаний, между полнотой страдания и пустотой счастья мой выбор был сделан отродясь - и дородясь. Ибо Татьяна до меня повлияла еще на мою мать. Когда мой дед, А. Д, Мейн, поставил ее между любимым и собой, она выбрала, отца, а не любимого, и замуж потом вышла лучше, чем по-татьянински, ибо "для бедной Тани все были жребии равны" - а моя мать выбрала самый тяжелый жребий - вдвое старшего вдовца с двумя детьми, влюбленного в покойницу, - на детей и на чужую беду вышла замуж, любя и продолжая любить - _того_, с которым потом никогда не искала встречи и которому, впервые и нечаянно встретившись с ним на лекции мужа, на вопрос о жизни, счастье и т. д., ответила: "Моей дочери год, она очень крупная и умная, я совершенно счастлива..." (Боже, как в эту минуту она должна была меня, умную и крупную, ненавидеть за то, что я - не _его_ дочь)! Так, Татьяна не только на всю мою жизнь повлияла, но на самый факт моей жизни: не было бы пушкинской Татьяны - не было бы меня. Ибо женщины _так_ читают поэтов, а не иначе. Показательно, однако, что мать меня Татьяной не назвала - должно быть, все-таки, - пожалела девочку... С младенчества по сейчас, весь Евгений Онегин для меня сводится к трем сценам: той свечи, той скамьи, того паркета. Иные из моих современников усмотрели в "Евгении Онегине" блистательную шутку, почти сатиру. Может быть, они правы, и, может быть, не прочти я его до семи лет... но я прочла его в том возрасте, когда ни шуток, ни сатиры нет: есть темные сады (как у нас в Тарусе), есть развороченная постель со свечой (как у нас в де