гардту на служебную кокарду, раззвенясь во все сережки, нацепляет Азочка еще теплую от ножки розочку-подвязочку. А в номерах Щетинкина такая катавасия! Шампанское шутихами палит по потолкам. Плевать, что за оказия -- гуляй Расея-Азия, а малость безобразия как соусок пикан. Купцы в такой подпитости, что все готовы вытрясти. Деньга досталась хитростью, а тратить -- разве труд? Тащи пупки куриные и пироги с калиною, а угости кониною -- они не разберут. Первогильдейно крякая, набрюшной цепью брякая, купчина раскорякою едва подполз к стене. Орет от пьянства лютого, от живота раздутого: "Желаю выйти тутова! Рубите дверь по мне" Безгильдейная Расея носом ткнулась в снег, косея, - закаляется. Как подменная свобода, шлюха грязная -- суббота заголяется! А в портерной у Лысого, где птичье молоко, буфетчик, словно лисонька, вовсю вострит ушко. Вас наблюдая, мальчики, "папашей" наречен, к доносцу матерьяльчики вылавливает он. Суббота -- день хреновый, на пьяных урожай, а если мат -- крамола, всю Русь тогда сажай. Но ухо у буфетчика торчком, торчком, торчком туда, где брат повешенного сидит еще молчком. Еще он отрок отроком с вихрастой головой, но всем угрюмым обликом взрослей, чем возраст свой. И пусть галдят отчаянно, стаканами звеня, крамольное молчание слышней, чем трепотня. Хмельной белоподкладочник со шкаликом подлез: "Эй, мальчик из порядочных, рванем-ка за прогресс!" Буфетчик, все на ус крути! Молчит. Сейчас расколется. В глазах мальчишечьих круги кровавые расходятся. И, корчась, будто на колу, поднявшись угловато, он шепчет всем и никому: "Я отомщу за брата!" Нет, не лощеному хлыщу, а в дальнее куда-то: "Я отомщу, я отомщу, я отомщу за брата!" Учел, буфетчик, записал? Теперь жандарма свистни. Всегда доносит гений сам на собственные мысли. Еще он юн и хрупковат, и за него так страшно. Еще его понятье "брат" сегодня просто "Саша". Но высшей родственности боль пронзит неукоснимо: ведь человеку брат -- любой, неправдою казнимый. И брат -- любой, чей слышен стон в полях и на заводе, и брат -- любой, кто угнетен, но тянется к свободе. И признак Страшного суда всем палачам расплата, и революция всегда по сути -- месть за брата. 12. ТАТАРСКАЯ ПЕСНЯ Когда народы, распри позабыв... А. Пушкин Если с кем-либо придется говорить, то не думай, какую религию он исповедует, а обрати внимание на его ум. Каюм Насыри Даже дворничиха Парашка армянину кричит: "Эй, армяшка!" Даже драная шлюха визжит на седого еврея: "Жид!" Даже вшивенький мужичишка на поляка бурчит: "Полячишка!" Даже пьяница, падая в грязь, на татарина: "Эй ты, князь!" Бедняков, доведенных до скотства, научают и власть и кабак чувству собственного превосходства: "Я босяк, ну а все же русак!" А Володя вспоминает Кокушкино, бич с прилипнувшими колючками, колокольчиков колыхание, пастуха-татарчонка Бахавия. И, картофелину печеную из ладони в ладонь перекидывая, запевал Бахавий печальную свою песню под рокот ракитовый: "Сары, сары сап-сары! Сары чечек, саплары! Сагынырсын, саргаирсын, кильсе сугыш, чеклары. Вы желты, желты, желты не от горя ли, цветы? Помертвеешь, пожелтеешь от войны, от маеты". И в костерике ветви похрустывают, и так больно от родственной боли. До чего эта песня русская -- потому что татарская, что ли? А империя, мать уродов, воплотившись в двуглавом орле, стала страшной тюрьмой народов, да и русского в том числе. Но с хвостами и русские черты, и татарский шайтан с хвостом... Минарет над казанской мечетью поднят старческим бледным перстом. Здесь укрытое от государства государство печалей и ран, и морщины на лицах татарских -- это русским понятный коран. И в мечеть забредает Володя, где на каменных пыльных полах перешептываются лохмотья позабытых тобою, аллах. А во храме Христа недалече, на пол капая сотнями слез, перешептываются свечи позабытых тобою, Христос. Разобщенно качаются тени, к небу общему руки воздев. Враг единый у всех -- угнетенье, только разные боги у всех. Рай еврейский пророчит ребе, поп сулит православнейший рай, но, не веря в спасенье на небе, скажет с горькой усмешкой Тукай: "Святую правду, веру, честь не выше золота все чтут, - оно сильнее, чем Коран, Евангелие и Талмуд". Но что вас сблизит, божьи дети -- татарин, русский, иудей? Неужто деньги, только деньги есть вера общая людей? А ты, мулла, бубнишь убого из складок жира своего, что нету бога, кроме бога, и Магомет -- пророк его?! Но нет, спасенье -- не иконы, не воззыванья к небесам, Не Магомет, не Иегова, а человек спасется сам. И станет общей чья-то вера, и скажет кто-нибудь в свой срок: "Нет бога, кроме человека, и человек -- себе пророк". И пусть над столькими богами звучит, людей боготворя, такая чистая, Бахавий, простая песенка твоя: "Сары, сары сап-сары! Сары чечек, саплары! Сагынырсын, саргаирсын, кильсе сугыш, чеклары". 13. ФЕДОСЕЕВ Сегодня во время гулянья я нашел перо вальдшнепа. Вероятно, бедняжка прельстился березами и, напуганный светом, ударился в белую стену. Посылаю Вам это перышко... Н. Е. Федосеев -- Сергиевскому По-над тюрьмой Владимирской запах весны и пороха. Падает в руки льдиночкой вальдшнепа белое перышко. Маленький да удаленький, из-за обмана зрения он, словно ангел, ударился грудью о стену тюремную. Нету сильней агитации, нету сильней нелегальщины, если на тюрьмы кидаются самоубийцами вальдшнепы. Хорканье в небе истошное... Что вы задумались, узники, в самоубийцах восторженных сами собою узнаны? Кровью земля обрызгана после полета вашего. Тяга к свободе убийственна, будто бы тяга вальдшнепов. Над молодой повиликою, мятою и сурепкою хлещет вас дробь, перелитая из тридцати сребреников. Но, улетев от охотника, что вы бросаетесь на стену? Сколько вас дробью ухлопано, сколько о стены разгваздано! И над весенними реками в мире, еще не оттаявшем, хорканье вальдшнепов -- реквием собственным крыльям отчаянным. Но, как письмо от подпольщика, переданное с воли, вальдшнепа белое перышко у Федосеева Коли. Жесткие руки империи взяли семнадцатилетнего, Коля, тебя не первого, Коля, тебя не последнего. В путь, никому не завидуя, снежные тракты утаптывай! Совести русской планидою стала планида этапная. Крылья о стены каменные бьются, не сдавшись на милость. Лучше крылатость в камере, чем на свободе бескрылость. Наши марксисты первые, в тюрьмы спокойно идущие, вальдшнепов белыми перьями письма писали в грядущее. Были они еще мальчики даже в мужской суровости. Были в одном догматики -- не предавали совести. Что же случилось, Коля, если в себя ты выстрелил, навзничь упав на корни всеукрывающих лиственниц? Губы ответить стараются, а на лице -- ни кровиночки, и муравей взбирается к солнцу по алой тропиночке. Тюрьмы, этапы выдюжил с детской улыбкой Мышкина. Лишь одного не выдержал -- подлости единомышленника. Спишь с восковыми веками. Ты застрелился, сломался, первый марксист, оклеветанный, братом своим во Марксе. Лиственницы разлапые, что вы шумите невесело? Вальдшнепы, стены разламывая, станут еще буревестниками! Ну а пока что -- валится снег надо тобой, империя, словно разбившихся вальдшнепов тусклые, мертвые перья. 14. ПЕШКОВ Когда говорили о народе, я с изумлением и недоверием в себе чувствовал, что на эту тему не могу думать так, как думают эти люди. Для них народ являлся воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия, существом почти богоподобным и единосущным, вместилищем начал всего прекраснодушного, справедливого, величественного. Я не знал такого народа. Я видел плотников, грузчиков, каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а тут говорили именно о единосущном народе и ставили себя куда-то ниже его, в зависимости от его воли. М. Горький "Мои университеты" По Казани купецкой, кабацкой, азиатской, такой и сякой, конокрадской, законокрадской, полицейской и шулерской. По Казани крамольной, подпольной, где гектографы и бунтари, по рабочей и подневольной, ну а все-таки вольной внутри -- мимо щелкания орешков, мимо звонких пролеток господ Алексей по фамилии Пешков хлеб в корзине студентам несет. Он идет по Проломной, Горшечной, и, не зная о том ничего, каждый встречный и поперечный заграбастан глазами его. Это горьковские истоки -- собирательство лиц и судеб. Пахнут хлебом горячим листовки и листовками свежими хлеб. Пахнет утро поющим рубанком, и рассвет у дверей кабака парусит золотою рубахой отплясавшего Цыганка. С детства в люди, как в нелюди, отдан, Пешков знает, как знает суму: в умилении перед народом есть частица презренья к нему. И он видит народ не всеправым мудрым богом с поднятым перстом, а шальным Цыганком кучерявым, надорвавшимся под крестом. Но в аду мыловарен, красилен и в цехах под гуденье станков пролетарское племя России зарождается из Цыганков. И с ухваткою мастерового примет Пешков тот крест на себя, и он в люди отдаст свое слово, на дорогу его осеня: "Отдаю тебя, слово, в люди, словно душу и плоть мою. Отдаю тебя, слово, вьюге, в руки белые отдаю. Я ли, слово, тебя не холил и у сердца не грел своего? Но выталкиваю на холод, чтобы ты не боялось его. Там, за дверью моею, - злоба, там и слава, как западня, но ты выросло, мое слово, и уже проживешь без меня. Ты не будь перед барами в страхе, - уступать этим харям грешно, и во прахе или на плахе ты веди себя хорошо! Околоточным не поддайся и с лакеями не кумись. В морду вмажут -- а не продайся, медом смажут -- а не купись! И, как нового гражданина, не суля несмышленышу рай, воспитай, мое слово, сына и опять его в люди отдай!" 15. ШПИК Если царь был первый сыщик в государстве, то каждый желавший сделать карьеру становился сыщиком, - и канцелярии Российских университетов фактически превратились в отделения жандармских управлений. Из воспоминаний профессора Н. Н. Фирсова Пока крамольничали лодыри -- эх, на язык бы им типун! -- топтал у окон снег до одури Его Величества топтун. С глазами песьими, скулежными, с продрогшим в варежке свистком, в казенных чесанках с галошами, он сам крамольничал тайком. И, с бульбой носа помидорного, припоминал, страдая, страж вальяж Матрены Дормидонтовны, не умещавшийся в трельяж. Припоминал стерлядку жирную и самовитого сига, и политическою жертвою охранник чувствовал себя. Ну а зубровочка, рябиновка, ну а груздочки -- каково! И клял правительство родимое личарда преданный его. Он рассуждал, соплю прикусывая, как будто свисший сталактит: "Пусть лучше будет революция, но лишь бы не радикулит". И сыпанул бы рысью с искрами, когда б не схвачен был уздой, шпик -- самовластия российского так неустойчивый устой. Но с орденами, словно с цацками, за ним самим следить должны, топтали Русь министры царские -- в хорьковых шубах топтуны. И величаво, как приличествует, в почтенном облаке седин топтал страну Его Величество -- топтун под номером один. Они следили за смутьянами, давя зеленые ростки, и за Володею Ульяновым, как за врагом всея Руси. О вы, топтавшие отечество! Вас нет, а он сегодня встал в тужурке бронзовой студенческой, "смутьян", взойдя на пьедестал. Так, предвкушая с маком бублички и то селянку, то блины, места для памятников будущего вытаптывали топтуны. 16. СХОДКА Собрало нас сюда не что иное, как сознание невозможности всех условий, в которые поставлена русская жизнь вообще и студенческая в частности... Из петиции казанских студентов 4 декабря 1887 года В Москве или Казани, нафабривши усы, преподают казаки историю Руси. Студентов кони давят, и, сжата в пятерне, нагайка смачно ставит отметки на спине. И что призыв к прогрессу, и что наивный бунт, когда в нагайке весу, пожалуй, целый фунт. Нагаечка, нагайка, казаческая честь. В России власть -- хозяйка, пока нагайка есть. И против нагаек, штыков, государственной страшной махинищи студенты, мальчишечки. Но если боится чего-то такая махина, то, значит, лишь сверху тверда, а внутри -- как мякина. От страха -- в ручищах лабазников ломы и гири. От страха -- цензура, от страха -- остроги Сибири. Боятся суков, на которых сидят, своих же шпиков и своих же солдат. И Зимний дворец -- как штыками утыканный торт, где морды сидят за оградой из морд. Гитара поет, притишая струну, в студенческой тесной каморке: "О, если б все морды сложились в одну и дать бы по морде той морде!" И кто-то кричит в молодом озорстве, заусенцы кусая: "Пощечину славно влепили в Москве, а что мы, безруки в Казани?!" На сходку! Еще не загинул народ, пока среди рабства и скотства в нем дочь новгородского веча живет -- студенчества русского сходка! "Хотят кнутовище нагайки засунуть нам в глотку?" "На сходку! На сходку!" "Россию навек уподобить хотят околотку?" "На сходку! На сходку!" "Политзаключенных по тюрьмам вгоняют в чахотку?" "На сходку! На сходку!" "Забрали и право и власть, а народу оставили водку?" "На сходку! На сходку!" И юная лава, кипящая неудержимо, и слева и справа летит на Помпею режима. И гневно, упрямо в котле мятежа, в клокотанье Володя Ульянов со вскинутыми кулаками. И в актовом зале, как будто бы в зале Конвента, за выкриком выкрик взлетают несметно, кометно. "Клянитесь спасти наш народ, историческим рабством клейменный!" "Клянемся! Клянемся!" "Клянитесь, что в этой борьбе не допустит никто вероломства!" "Клянемся! Клянемся!" Инспектор Потапов, примите награду почетную -- пощечину! И выстрел "Авроры" над питерскими проспектами, как эхо пощечины, влепленной в морду инспектору! Студенчество мира, лети по-казански вулканно на морды и мифы со вскинутыми кулаками! Уже не нагайку -- дубинку суют полицейские в глотку, но ты продолжаешь казанскую вечную сходку. И юно и яро, отчаянно спрыгнувший с полки, Володя Ульянов бушует в Мадриде и Беркли. В ответ на несущие смерть самолеты, эсминцы, подлодки: от сходки студентов -- до всечеловеческой сходки! Все морды планеты сложились в глобальную сальную морду. К черту! Тряситесь от страха, все морды планеты. Вы душите правду, но вам вопреки тот юноша -- вечно семнадцатилетний, поднявший тогда и на вас кулаки! 17. ПЕРВЫЙ АРЕСТ Для спасения благомыслящих не щадите негодяев. Телеграмма министра просвещения И. Д. Делянова в Казань после студенческой сходки Как георгиевскому кавалеру самый памятный -- первый крест, так и революционеру самый памятный -- первый арест. Арестованный -- это званье. Круг почета -- тюремный круг. Арестованным быть -- признанье государством твоих заслуг. Где один человек настоящий не под слежкой -- ну хоть бы один?! В подозрительных не состоящий подозрителен как гражданин. В государстве рабов и хозяев поднят лозунг незримый на щит: "Для спасения негодяев благомыслящих не щадить". Косит глазом конь булатный и копытами частит. Арестованный Ульянов не особенно грустит. Почему должно быть грустно, если рот хотят зажать? Пусть грустят в России трусы, кого не за что сажать. Рот пророческий, зажатый полицейским кулаком -- самый слышимый глашатай на России испокон. Страшно, брат, забыть о чести, душу вывалять в дерьме, а в тюрьме не страшно, если цвет отечества в тюрьме. В дни духовно крепостные, в дни, когда просветов нет, тюрьмы -- совести России главный университет. И спасибочко, доносчик, что властям, подлец, донес, и спасибочко, извозчик, что в тюрьму, отец, довез. Вот уже ее ворота. Конь куражится, взыграв. Улыбается Володя. Арестован -- значит, прав. Благодушный рыхлый пристав с ним на "вы", а не на "ты". У него сегодня приступ бескорыстной доброты. Мальчик мягкий, симпатичный, чем-то схож с его детьми. Сразу видно -- из приличной, из начитанной семьи. Замечает пристав здраво: "Тюрем -- много, жизнь -- одна. Что бунтуете вы, право? Перед вами же стена". Но улыбка озорная у Володи: "Да, стена, только, знаете, - гнилая. Ткни -- развалится она". Обмирает пристав, ежась: "Это слышу я стрезва? Неужели есть возможность, что она того... разва..." Для него непредставимо, что развалится режим, как давным-давно для Рима, что падет прогнивший Рим; как сегодня на Гаити для тонтонов Дювалье, и в Мадриде на корриде, и на греческой земле. Топтуны недальнозорки. Заглянуть боясь вперед, верят глупые подпорки, что стена не упадет. А смеющийся Ульянов ловит варежкою снег, и летит буланый, прянув, прямо в следующий век. Там о смерти Че Гевары, как ацтеки о богах, мексиканские гитары плачут, струны оборвав. Но за ржавою решеткой нацарапано гвоздем по-Володиному четко: "Мы пойдем другим путем". Может, слышно в Парагвае: "Перед вами же стена...", а в ответ звучит: "Гнилая... Ткни -- развалится она". И в отчаянном полете карусельного коня продолжается, Володя, вечно молодость твоя. Бедный пристав -- дело скверно. Не потей -- напрасный труд. Что ломает стены? Вера в то, что стены упадут! ЭПИЛОГ Спасибо, стены города Казани, за то, что вы мне столько рассказали. Мне вновь планида оказала милость, и, вновь даря свой выстраданный свет, как в Братской ГЭС, Россия мне раскрылась в тебе, Казанский университет. Фантазия моя весьма слаба. Я верю только фактам. Я не мистик. История России есть борьба свободной мысли с удушеньем мысли. История -- не в тезоименитствах, а в скрытых соках матери-земли, и сколько ни рождалось бы магницких, в России Лобачевские росли. ...Апрель в Казани. Ледоход на Волге. Жизнь продолжает вечную игру, и девочка с лицом народоволки прощается со мною на углу. Чистейшая, как выдох твой, природа, она летит по воздуху легко. Два голубых осколка ледохода заполонили все ее лицо. Она -- как веткой по небу рисунок, а с крыш гремит серебряный каскад: блистательная временность сосулек кончается раздрызгом об асфальт. Ах, молодость, лети, хрусти по льдинкам, живи и властвуй в мире молодом и будь всегда прекрасным поединком души с бездушьем и огня со льдом. Но нарастает на душе короста, и постаренья ход неуследим. Быть молодым, когда ты молод, - просто, и подвиг -- быть бессмертно молодым. Люблю тебя, Отечество мое, не только за частушки и природу -- за пушкинскую тайную свободу, за сокровенных рыцарей ее, за вечный пугачевский дух в народе, за доблестный гражданский русский стих, за твоего Ульянова Володю, за будущих Ульяновых твоих. Казань -- Москва 1970