я Рафаэля! Все же я не могу оставить без упоминания величайшую во всех смыслах достопримечательность Милана -- его собор. Издали кажется, что он вырезан из белой почтовой бумаги, а вблизи с испугом замечаешь, что эта резьба создана из самого неопровержимого мрамора. Бесчисленные статуи святых, покрывающие все здание, выглядывают всюду из-под готических кровелек и усеивают все шпили; все это каменное сборище может повергнуть вас в полное смятение. Если рассматривать здание в его целом несколько дольше, то находишь его все же очень красивым, исполински прелестным, вроде игрушки для детей великанов. В полунощном сиянии месяца он представляет зрелище еще более красивое; все эти бесчисленные белые каменные люди сходят со своей высоты, где им так тесно, провожают вас по площади и нашептывают на ухо старые истории, забавные и святые таинственные истории о Галеаццо Висконти, начавшем постройку собора, и о Наполеоне Бонапарте, продолжившем ее. "Видишь ли, -- сказал мне один странный святой, изваянный в новейшее время из новейшего мрамора, -- видишь ли, мои старшие товарищи не могут понять, почему император Наполеон взялся так усердно за достройку собора. Но я-то хорошо понимаю: он сообразил, что это большое каменное здание, во всяком случае, окажется полезным сооружением и пригодится даже и тогда, когда христианства больше не будет". Когда христианства больше не будет... Я прямо испугался, когда узнал, что в Италии есть святые, говорящие таким языком, да притом на площади, где разгуливают взад и вперед австрийские часовые в медвежьих шапках и с навьюченными на спину ранцами. Как бы то ни было, этот каменный чудак до некоторой степени прав: внутри собора летом веет приятной прохладой, там весело и мило, и своей ценности он не утратил бы и при ином назначении. Достроить собор -- было одним из любимых замыслов Наполеона, и он был близок к цели, когда его могущество оказалось сломленным. Теперь австрийцы завер- 218 шают это сооружение. Продолжается также постройка знаменитой Триумфальной арки, которая должна была замыкать Симплонскую дорогу. Правда, статуя Наполеона не будет увенчивать арку, как это предполагалось. Но все-таки великий император оставил по себе памятник много лучше и прочнее мраморного, и ни один австриец не скроет его от нашего взора. Когда мы, прочие, давно уже будем срезаны косою времени и развеяны ветром, как какие-нибудь былинки, памятник этот все еще будет стоять невредимо; новые поколения возникнут из земли, будут с головокружением взирать снизу вверх на этот памятник и снова лягут в землю; и время, не имея сил разрушить памятник, попытается закутать его в легендарные туманы, и его исполинская история станет, наконец, мифом. Быть может, через тысячи лет какой-нибудь хитроумный учитель юношества в своей преученой диссертации неопровержимо докажет, что Наполеон Бонапарте совершенно тождественен с другим титаном, похитившим огонь у богов, прикованным за это преступление к одинокой скале среди моря и отданным в добычу коршуну, который ежедневно клевал его сердце. ГЛАВА XXIX Прошу тебя, любезный читатель, не прими меня за безусловного бонапартиста; я поклоняюсь не делам, а гению этого человека. Я, безусловно, люблю его только до восемнадцатого брюмера -- в тот день он предал свободу. И сделал он это не по необходимости, а из тайного влечения к аристократизму. Наполеон Бонапарте был аристократ, аристократический враг гражданского равенства, и страшным недоразумением оказалась война, в смертельной ненависти навязанная ему европейской аристократией во главе с Англией; дело в том, что если он и намеревался произвести некоторые перемены в личном составе этой аристократии, он сохранил бы все же большую ее часть и ее основные принципы; он возродил бы эту аристократию, которая теперь повержена в прах, чему виною ее собственная дряхлость, потеря крови и усталость от последней, несомненно, самой последней ее победы. 219 Любезный читатель! Условимся здесь раз навсегда. Я прославляю не дела, а только дух человеческий; дела -- только одежды его, и вся история -- не что иное, как старый гардероб человеческого духа. Но любви дороги иногда и старые одежды, и я именно так люблю плащ Маренго. "Мы на поле битвы при Маренго". Как возликовало мое сердце, когда кучер произнес эти слова! Из Милана я выехал вечером в обществе весьма учтивого лифляндца, изображавшего из себя русского, и на следующее утро увидел восход солнца над знаменитым полем битвы. Здесь генерал Бонапарте глотнул так сильно из кубка славы, что в опьянении сделался консулом, императором и завоевателем мира, пока не протрезвился, наконец, на острове Св. Елены. Немного лучше пришлось и нам: и мы опьянели вместе с ним, нам привиделись те же сны, мы так же, как и он, пробудились и с похмелья пускаемся во всякие дельные размышления. Иной раз нам кажется даже, что военная слава -- устаревшее развлечение, что война должна приобрести более благородный смысл и что Наполеон, может быть, последний завоеватель. Действительно, похоже на то, что теперь борьба идет не столько из-за материальных, сколько из-за духовных интересов, что всемирная история должна стать уже не историей разбойников, а историей умов. Главный рычаг, который так успешно приводили в движение честолюбивые и корыстные государи ради собственных своих интересов, а именно -- национальность с ее тщеславием и ненавистью, -- обветшал и пришел в негодность, с каждым днем все более исчезают глупые национальные предрассудки, резкие различия сглаживаются во всеобщности европейской цивилизации. В Европе нет больше наций, есть только партии, и удивительно, как они, при наличии самых разнообразных окрасок, так хорошо узнают друг друга и при огромном различии в языках так хорошо друг друга понимают. Подобно тому как есть материальная политика государств, так есть и духовная политика партий, и подобно тому как политика государств способна создать из самой ничтожной войны, возгоревшейся между двумя незначительнейшими державами, общую европейскую войну, в которую с большим или меньшим жаром и, во всяком случае, с интересом 220 вмешиваются все государства, так теперь в мире не может возникнуть и самое ничтожное столкновение, при котором, в силу указанной политики партий, не были бы поняты общие духовные интересы, и самые далекие, чуждые по складу партии не оказались бы вынужденными выступить pro или contra1. В результате этой политики партий, которую я называю политикой духовной, потому что ее интересы одухотвореннее, а ее ultimae rationes2 подкрепляются не металлом, -- так же как и в результате политики государств, создаются два больших i лагеря, враждебных друг другу и ведущих борьбу -- борьбу слов и взглядов. Лозунги и представители этих двух огромных масс, принадлежащих к разным партиям, меняются ежедневно, путаницы здесь достаточно, часто происходят величайшие недоразумения, и число их скорее увеличивается, чем уменьшается, благодаря дипломатам этой духовной политики -- писателям, но если умы и заблуждаются, то сердца чувствуют, чего они хотят, и время движется, требуя решения своей великой ' задачи. В чем же заключается великая задача нашего времени? Это -- эмансипация. Не только эмансипация ирландцев, греков, франкфуртских евреев, вест-индских чернокожих и каких-либо других угнетенных народов, но эмансипация всего мира, в особенности Европы, которая достигла совершеннолетия и рвется из железных помочей, на которых ее держат привилегированные сословия, аристократия. Пусть некоторые философствующие ренегаты свободы продолжают ковать тончайшие цепи доводов, пытаясь доказать, что миллионы людей созданы в качестве вьючных животных для нескольких тысяч привилегированных рыцарей; они не смогут убедить нас в этом, пока не докажут, выражаясь словами Вольтера, что первые родились на свет с седлами на спинах, а последние -- со шпорами на ногах. Всякое время имеет свои задачи, и, разрешая их, человечество движется вперед. Прежнее неравенство, установленное в Европе феодальной системой, являлось, может быть, необходимым или служило необходимым _____________________ 1 За или против (лат.). 2 Последние доводы (лат.}. 221 условием для успехов цивилизации; теперь же оно задерживает ее развитие и возмущает цивилизованные сердца. Французы, народ общественный, были, естественно, крайне раздражены этим неравенством, которое нестерпимо противоречило принципам общественности, они попытались добиться равенства, принявшись рубить головы тем, кто хотел во что бы то ни стало подняться над общим уровнем, и революция явилась сигналом для освободительной войны всего человечества. Восславим французов! Они позаботились об удовлетворении двух величайших потребностей человеческого общества -- о хорошей пище и о гражданском равенстве: в поварском искусстве и в деле свободы они достигли величайших успехов, и когда все мы, как равноправные гости, соберемся на великом пиру примирения, в хорошем расположении духа, -- ибо что может быть лучше общества равных за богато убранным столом? -- то первый тост мы провозгласим за французов. Правда, пройдет еще некоторое время, прежде чем можно будет устроить этот праздник и прежде чем осуществится эмансипация; но оно, это время, наступит наконец, и мы, примиренные и равные, усядемся за одним и тем же столом; мы объединимся тогда и в полном единении будем бороться против всяческих других мировых зол, быть может в конце концов и против смерти, чья строгая система равенства нас, по крайней мере, не оскорбляет так, как самодовольное учение аристократов о неравенстве. Не улыбайся, поздний читатель! Каждая эпоха верит в то, что ее борьба -- самая важная из всех; в этом, собственно, и заключается вера каждой эпохи, с этой верой она живет и умирает; будем же и мы жить этой религией свободы и умрем с нею; быть может, она более заслуживает названия религии, чем пустой отживший призрак, который мы по привычке называем этим именем, -- наша священная борьба представляется нам самой важной борьбой, какая когда-либо велась на земле, хотя историческое предчувствие и подсказывает нам, что когда-нибудь наши внуки будут смотреть на эту борьбу с тем же, может быть, равнодушием, с каким мы смотрим на борьбу первых людей, воевавших с такими же жадными чудовищами -- драконами и хищниками-великанами. 222 ГЛАВА XXX На поле битвы при Маренго мысли налетают на человека такой несметной толпой, что можно подумать -- это те самые мысли, которые здесь оборвались внезапно у многих и которые блуждают теперь, как собаки, потерявшие хозяев. Я люблю поля сражений; ведь как ни ужасна война, все же она обнаруживает величие человека, дерзающего противиться своему злейшему исконному врагу -- смерти. В особенности же поражает именно это поле сражения, усеянное кровавыми розами, где миру был явлен танец свободы, великолепный брачный танец! Народ Франции был в то время женихом, он созвал весь мир к себе на свадьбу и, как поется в песне: Эх! справили мы сговор, Мы били не горшки -- Дворянские башки. Но -- увы! -- каждая пядь, на которую продвигается человечество, стоит потоков крови. Не слишком ли это дорого? Разве жизнь отдельного человека не столь же ценна, как и жизнь целого поколения? Ведь каждый отдельный человек -- целый мир, рождающийся и умирающий вместе с ним, под каждым надгробным камнем -- история целого мира. Помолчим об этом,--могли бы сказать мертвые, павшие здесь, но мы-то живы и будем сражаться и впредь в священной войне за освобождение человечества. "Кто теперь думает о Маренго! -- сказал мой спутник, русский из Лифляндии, когда мы проезжали по этому полю,--Теперь все взоры устремлены на Балканы, где мой земляк Дибич оправляет чалмы на турецких головах, и мы еще в этом году займем Константинополь. Вы за русских?" Это был вопрос, на который я охотно ответил бы всюду, только не на поле битвы при Маренго. Я увидел в утреннем тумане человека в треугольной шляпе, в сером походном плаще; он мчался вперед со скоростью мысли, вдалеке звучало жутко-сладостное "Allons, enfants de la patrie!"1 И все-таки я ответил: "Да, я за русских". __________________________ 1 "Вперед, дети родины!" (начальные слова "Марсельезы") -- (фр.). 223 И в самом деле, в удивительной смене лозунгов и вождей, в этой великой борьбе обстоятельства сложились так, что самый пылкий друг революции видит спасение мира только в победе России и даже смотрит на императора Николая как на гонфалоньера свободы. Странная перемена! Еще два года назад мы эту роль приписывали одному английскому министру; вопли глубоко торийской ненависти по адресу Джорджа Каннинга решили в то время наш выбор; в аристократически подлых оскорблениях, нанесенных ему, мы видели гарантию его верности, и когда он умер смертью мученика, мы надели траур, и восьмое августа стало священным днем в календаре свободы. Но самое знамя мы с Даунинг-стрит перенесли в Петербург, избрав знаменосцем императора Николая, рыцаря Европы, защитившего греческих вдов и сирот от азиатских варваров и заслужившего в этой доблестной борьбе свои шпоры. Опять враги свободы слишком явно выдали себя, и той проницательностью, которую они проявляют в своей ненависти, мы вновь воспользовались для того, чтобы познать, в чем наше собственное благо. Повторилось обычное явление: ведь наши представители определяются не столько нашим собственным выбором, сколько голосами наших врагов, и, наблюдая удивительно подобравшийся приход, воссылавший к небу благочестивые мольбы о спасении Турции и погибели России, мы скоро обнаружили, кто нам друг или, вернее, кто внушает страх нашим врагам. И смеялся же, должно быть, господь бог на небе, слушая, как Веллингтон, великий муфтий, папа, Ротшильд I, Меттерних и целая свора дворянчиков, биржевиков, попов и турок молятся одновременно об одном -- о спасении полумесяца! Все, что алармисты сочиняли до сих пор об опасности, которой подвергает нас чрезмерная мощь России,-- сплошная глупость. Мы, немцы, по крайней мере, ничем не рискуем: немного меньше или немного больше рабства -- это не имеет значения, когда дело идет о завоевании самого высокого -- об освобождении от остатков феодализма и клерикализма. Нам грозят владычеством кнута, но я охотно вытерплю и порцию кнута, если буду знать наверно, что и нашим врагам достанется то же. Бьюсь, однако, об заклад, что они будут, как и прежде всегда делали, вилять хвостом перед новой властью, бу- 224 дут грациозно улыбаться и предложат самые постыдные .услуги, а в награду за это, раз уж надо подвергаться порке, выхлопочут себе привилегию почетного кнута, подобно сиамским вельможам, которых, когда они присуждены к наказанию, суют в шелковые мешки и бьют надушенными палками, меж тем как провинившимся простым обывателям полагается всего лишь холщовый мешок и палки отнюдь не столь ароматные. Что же, предоставим им эту привилегию, раз она единственная, только бы их выпороли, в особенности -- английскую ; знать. Пусть нас усердно уверяют, что это та самая знать, которая вынудила у деспотизма Великую Хартию, что Англия, при устойчивости в ней гражданского сословного неравенства, все-таки гарантирует личную свободу, что Англия являлась убежищем для всех свободных умов, когда деспотизм угнетал весь континент -- все это tempi passati1. Пусть провалится Англия со своими аристократами! Для свободных умов существует теперь лучшее убежище! Если бы и вся Европа превратилась в сплошную тюрьму, то осталась бы лазейка для бегства: это -- Америка, и, слава богу, лазейка больше, .чем вся тюрьма. Но все это смешные опасения. Если сравнить в смысле свободы Англию и Россию, то и самый мрачно на--строенный человек не усомнится, к какой партии примкнуть. Свобода возникла в Англии на почве исторических обстоятельств, в России же -- на основе принципов. .Как самые обстоятельства, так и их духовные последствия в Англии носят печать средневековья; вся Англия застыла в своих, не поддающихся омоложению, средневековых учреждениях, за которыми аристократия окопалась и ждет смертного боя. Между тем принципы, из которых возникла русская свобода или, вернее, на основе которых она с каждым днем все больше и больше развивается, это -- либеральные идеи новейшего времени; русское правительство проникнуто этими идеями, его неограниченный абсолютизм является скорее диктатурой, направленной к тому, чтобы внедрить идеи непосредственно в жизнь; это правительство не уходит корнями .в феодализм и клерикализм, оно прямо враждебно силам дворянства и церкви; уже Екатерина ограничила церковь, _________________________ 1 Времена прошедшие (лат ). 225 а право на дворянство дается в России государственной службой; Россия -- демократическое государство, я бы назвал ее даже христианским государством, если употреблять это столь часто извращаемое понятие в его лучшем космополитическом значении: ведь русские уже благодаря размерам своей страны свободны от узкосердечия языческого национализма, они космополиты или, по крайней мере, на одну шестую космополиты, поскольку Россия занимает почти шестую часть всего населенного мира. И, право, когда какой-нибудь русский немец, вроде моего лифляндского спутника, патриотически хвастается и распространяется о "нашей России" и о "нашем Дибиче", мне кажется, будто я слушаю селедку, выдающую океан за свою родину, а кита -- за соотечественника. ГЛАВА XXXI "Я за русских",-- сказал я на поле битвы при Маренго и вышел на несколько минут из кареты, чтобы предаться утреннему молитвенному созерцанию. Словно из-под триумфальной арки, образованной исполинскими грядами облаков, всходило солнце -- победоносно, радостно, уверенно, обещая прекрасный день. Но я чувствовал себя как бедный месяц, еще бледневший в небе. Он совершил свой одинокий путь в глухой ночи, когда счастье спало и бодрствовали только призраки, совы и грешники; а теперь, когда народился юный день, в ликующих лучах, в трепещущем блеске утренней зари, теперь он должен уйти -- еще один скорбный взгляд в сторону великого светила, и он исчез, как благовонный туман. "Будет прекрасный день!" -- крикнул мой спутник из кареты. Да, будет прекрасный день, тихо повторило мое благоговейное сердце и задрожало от тоски и радости. Да, будет прекрасный день, солнце свободы согреет землю лучше, чем вся аристократия звезд; расцветет новое поколение, зачатое в свободном любовном объятии, не на ложе принуждения и не под присмотром духовных мытарей; свободно рожденные люди принесут с собою свободные мысли и чувства, о которых мы, прирож- 226 денные рабы, не имеем и понятия -- о, те люди совершенно так же не будут понимать, как ужасна была ночь, во мраке которой нам пришлось жить, как страшна была наша борьба с безобразными призраками, мрачными совами и ханжествующими грешниками! О, мы, бедные бойцы, всю нашу жизнь провели в борьбе, и усталые и бледные встретим мы зарю победного дня! Пламя солнечного восхода не вызовет румянца на наших щеках и не согреет наших сердец, мы умираем, как заходящий месяц, -- слишком скупо отмерены человеку пути его странствий, и в конце их -- неумолимая могила. Право, не знаю, заслуживаю ли я того, чтобы гроб мой украсили когда-нибудь лавровым венком. Поэзия, при всей моей любви к ней, всегда была для меня только священной игрушкой или же освященным средством для небесных целей. Я никогда не придавал большого значения славе поэта, и меня мало беспокоит, хвалят ли мои песни или порицают. Но на гроб мой вы должны возложить меч, ибо я был храбрым солдатом в войне за освобождение человечества! ГЛАВА XXXII В полуденный зной мы укрылись во францисканском монастыре, который расположен был довольно высоко в горах и, словно какой-нибудь охотничий замок веры, со своими мрачными кипарисами и белыми монахами смотрел сверху вниз на радостно-зеленые долины Апеннин. Это было красивое сооружение, да и вообще мне пришлось проезжать мимо многих весьма замечательных монастырей и церквей, не считая картезианского монастыря в Монце, который я видел только снаружи. Часто я не знал, чему больше дивиться -- красоте ли местности, величию ли старинных храмов или столь же величественному, твердому, как камень, характеру их зодчих, которые, конечно, могли предвидеть, что лишь поздние потомки в состоянии будут закончить постройку, и все же, невзирая на это, в полном спокойствии закладывали первый камень и громоздили камни на камни, пока смерть не отрывала их от работы; тогда другие зодчие продолжали постройку и, в свою очередь, уходили на покой -- все в твердом уповании на вечность като- 227 лической веры и в твердой уверенности, что таков же будет образ мыслей последующих поколений, которые должны продолжить то, на чем остановились их предшественники. То была вера эпохи, с этою верою жили и смыкали глаза старые зодчие. Вот лежат они в преддвериях тех самых храмов, и нельзя не пожелать, чтобы сон их был крепок, чтобы новое время смехом своим не разбудило их, в особенности же тех, кто покоится у какого-нибудь старого незаконченного собора: им было бы слишком тяжко, проснувшись внезапно ночью, увидеть в скорбном сиянии месяца свое незавершенное творение и убедиться вскоре, что время дальнейшего строительства миновало и вся их жизнь прошла бесполезно и глупо. Таков голос нынешнего, нового времен у которого иные задачи, иная вера. Когда-то я слышал в Кельне, как маленький мальчик спрашивал у матери, почему не достраивают наполовину готовые соборы. Это был хорошенький мальчик, и я поцеловал его в умные глаза, а так как мать не могла ответить ему толком, то я сказал, что люди сейчас заняты совсем другим делом. Недалеко от Генуи, с высоты Апеннин, видно море, меж зеленых горных вершин светлеет голубая водная равнина, и, кажется, суда, появляющиеся то здесь, то там, плывут на всех парусах среди гор. Если же наблюдать это зрелище в закатный час, когда начинается чудная игра последних лучей солнца и первых вечерних теней и все краски и контуры окутываются туманом, то душу охватывает подлинно сказочное очарование; карета шумно катится с горы, дремлющие в душе сладостные образы пробуждаются и вновь замирают, и, наконец, вам мерещится, что вы в Генуе. ГЛАВА XXXIII Город этот стар без старины, тесен без уюта и безобразен свыше всякой меры. Он выстроен на скале, у подножия гор, поднимающихся амфитеатром и как бы замыкающих в своих объятиях прелестный залив. Тем самым генуэзцы от природы получили лучшую и безопаснейшую гавань. Поскольку весь город стоит, как уже 228 сказано, на одной скале, пришлось, ради экономии места, строить дома очень высокими и делать улицы очень узкими, так что почти все они темные и только по двум из них может проехать карета. Но дома служат здесь жителям, по большей части купцам, почти исключительно в качестве товарных складов, а по ночам они спят в них; весь же свой торгашеский день они проводят, бегая по городу или сидя у своих дверей -- вернее, в дверях, ибо иначе жителям противоположных домов пришлось бы соприкасаться с ними коленями. Со стороны моря, особенно вечером, город представляет более приятное зрелище. Он покоится тогда у берегов, как побелевший скелет выброшенного на сушу огромного зверя; черные муравьи, именующие себя генуэзцами, копошатся в нем, голубые морские волны плещутся и журчат подобно колыбельной песне, месяц, бледное око ночи, грустно глядит сверху. В саду дворца Дориа старый морской герой стоит в образе Нептуна среди большого бассейна. Но статуя обветшала и изувечена, вода иссякла, и чайки вьют гнезда на ветвях черных кипарисов. Как мальчик, у которого из головы не выходят знаменитые драмы, я, при имени Дориа, сейчас же вспомнил о Фридрихе Шиллере, этом благороднейшем, хотя и не величайшем поэте Германии. Дворцы прежних властителей Генуи, ее нобилей, несмотря на свой упадок, в большинстве все же прекрасны и полны роскоши. Они расположены главным образом на двух больших улицах, именуемых Strada nuova1 и Balbi. Самый замечательный из них -- дворец Дураццо; здесь есть хорошие картины, в том числе принадлежащий кисти Паоло Веронезе "Христос", которому Магдалина вытирает омытые ноги. Она так прекрасна, что боишься, как бы ее, чего доброго, не совратили, еще раз. Я долго стоял перед нею. Увы! Она не подняла на меня глаз. Христос стоит, как некий Гамлет от религии,-- "go to a nunnery"2. Я нашел тут также нескольких голландцев и отличные картины Рубенса; они насквозь пронизаны величайшей жизнерадостностью, свойственной этому нидерландскому титану, чей дух был так мощно ________________________ 1 Новая улица (ит ). 2 "Иди в монастырь" (англ ) -- слова Гамлета, обращенные к Офелии (Шекспир. Гамлет). 229 окрылен, что взлетел к самому солнцу, несмотря на то, что сотня центнеров голландского сыра тянула его за ноги книзу. Я не могу пройти мимо самой незначительной картины этого великого живописца, чтобы не принести ей дань моего восхищения -- тем более что теперь входит в моду пожимать плечами при его имени из-за недостатка у него идеализма. Историческая школа в Мюнхене с особенной важностью проводит этот взгляд. Посмотрите только, с каким высокомерным пренебрежением шествует долговолосый корнелианец по рубенсовской зале! Но, может быть, заблуждение учеников станет понятным, если уяснить всю громадность контраста между Петером Корнелиусом и Петером Паулем Рубенсом. Невозможно, пожалуй, вообразить больший контраст -- и тем не менее иногда мне кажете", что между ними есть что-то общее, более чувствуемое мною, чем видимое. Быть может, в обоих заложены в скрытой форме характерные свойства их общей родины, находящие слабый родственный отзвук в их третьем земляке -- во мне. Но это скрытое родство ни в коем случае не заключается в нидерландской жизнерадостности и яркости красок, улыбающихся нам со всех картин Рубенса, -- можно подумать, что они написаны в опьянении радостными струями рейнского вина, под ликующие звуки плясовой музыки кирмеса. Картины же Корнелиуса кажутся, право, написанными скорее в страстную пятницу, когда на улицах раздавались заунывные напевы скорбного крестного хода, нашедшие отзвук в мастерской и в сердце художника. Эти художники напоминают друг друга скорее плодовитостью, творческим дерзанием, гениальной стихийностью; оба -- прирожденные живописцы; оба принадлежат к кругу великих мастеров, блиставших по преимуществу в эпоху Рафаэля, в эпоху, которая могла еще непосредственно влиять на Рубенса, но так резко отличается от нашей, что нас почти пугает появление Петера Корнелиуса, и порою он представляется нам как бы духом одного из великих живописцев рафаэлевской поры, вставшим из гроба, чтобы дописать еще несколько картин, мертвым творцом, вызвавшим себя к жизни силой схороненного вместе с ним, знакомого ему животворящего слова. Когда рассматриваешь его картины, они глядят на нас как бы глазами пятнадцатого века; одежды на них призрачны, словно шелестят мимо нас 230 в полуночную пору, тела волшебно могучи, обрисованы с точностью ясновидения, захватывающе правдивы, только крови недостает им, недостает пульсирующей жизни, красок. Да, Корнелиус -- творец, но если всмотреться в созданные им образы, то кажется, что все они недолговечны, все они как будто написаны за час до своей кончины, на всех лежит скорбный отпечаток грядущей смерти. Фигуры Рубенса, несмотря на свою жизне-' радостность, вызывают в нашей душе такое же чувство; кажется, что и в них также заложено семя смерти, и именно благодаря избытку жизни, багровому полнокровию, их должен поразить удар. В этом, может быть, и состоит то тайное сродство, которое мы так удивительно ощущаем, когда сопоставляем обоих мастеров. Доведенная до предела жизнерадостность в некоторых картинах Рубенса и глубочайшая скорбь в картинах Корнелиуса возбуждают в нас, пожалуй, одно и то же чувство. Но откуда эта скорбь у нидерландца? Быть может, это -- страшное сознание, что он принадлежит к давно отошедшей эпохе и жизнь его -- лишь мистический эпилог? Ведь он -- увы! -- не только единственный великий живописец среди ныне живущих, но, может быть, последний из тех, кто будет живописцем на этой земле; до него, уже со времен семьи Караччи, -- долгий период мрака, а за ним вновь смыкаются тени, его рука -- одиноко светящаяся рука призрака в ночи искусства, и картины, которые она пишет, запечатлены зловещей грустью этой суровой, резкой отчужденности. На эту руку, руку последнего живописца, я не мог смотреть без тайного содрогания, когда встречался с ним самим, невысоким, подвижным человеком с горящими глазами; и вместе с тем рука эта вызывала во мне чувство самого глубокого благоговения, ибо я вспоминал, что когда-то она любовно водила моими маленькими пальцами и помогала мне очерчивать контуры лиц, когда я, еще мальчиком, учился рисованию в Дюссельдорфской академии. ГЛАВА XXXIV Я никак не могу не упомянуть о собрании портретов генуэзских красавиц, которые показывают во дворце Дураццо. Ничто в мире не настраивает нашу душу печальнее, чем такое созерцание портретов красивых женщин, 231 умерших несколько столетий тому назад. Нами овладевает меланхолическая мысль: от оригиналов всех этих картин, от всех этих красавиц, таких прелестных, кокетливых, остроумных, лукавых, мечтательных, от всех этих майских головок с апрельскими капризами, от всей этой женской весны ничего не осталось, кроме пестрых мазков, брошенных живописцем, тоже давно истлевшим, на ветхий кусочек полотна, которое со временем тоже обратится в пыль и развеется. Так бесследно проходит в жизни все, и прекрасное и безобразное; смерть, сухой педант, не щадит ни розы, ни репейника, она не забывает одинокой былинки в самой дальней пустыне, она разрушает до основания, без устали; повсюду мы видим, как она обращает в прах растения и животных, людей и их творения, даже египетские пирамиды, которые, казалось бы, противятся этой разрушительной ярости, но они -- только трофеи ее могущества, памятники тленности, древние гробницы царей. Но еще тягостнее, чем это чувство вечного умирания, пустынного зияющего провала в небытие, гнетет нас мысль, что мы и умрем даже не как оригиналы, а как копии давно исчезнувших людей", подобных нам и духом и телом, и что после нас опять родятся люди, которые, в свою очередь, будут в точности походить на нас, чувствовать и мыслить, как мы, и точно так же будут уничтожены смертью,--безрадостная, вечно повторяющаяся игра, в которой плодоносной земле суждено лишь производить, производить больше, чем может разрушить смерть, и заботиться не столько об оригинальности индивидов, сколько о поддержании рода. С поразительной силой охватил меня мистический трепет таких мыслей, когда я во дворце Дураццо увидел портреты генуэзских красавиц, и среди них -- картину, возбудившую сладостную бурю в моей душе, так что и теперь, когда я вспоминаю об этом, ресницы мои дрожат,--это было изображение мертвой Марии. Хранитель галереи был, правда, того мнения, что картина изображает одну генуэзскую герцогиню, и пояснил тоном чичероне, что она принадлежит кисти Джордже Барбарелли да Кастельфранко нель Тревиджано, по прозвищу Джорджоне, -- он был одним из величайших живописцев венецианской школы, родился в 1477 и умер в 1511 году. 232 -- Пусть будет по-вашему, синьор custode1. Но портрет очень схож, если он даже и написан на несколько столетий раньше -- это же не изъян. Рисунок правилен, краски великолепны, складки покрывала на груди удались отлично. Будьте любезны, снимите картину на несколько секунд со стены, я сдую пыль с губ и сгоню паука, усевшегося в углу рамы,-- Мария всегда испытывала отвращение к паукам. -- Eccellenza2, по-видимому, знаток. -- Да нет, синьор custode. Я обладаю талантом чувствовать волнение при виде некоторых картин, и глаза мои становятся несколько влажными. Но что я вижу! Кем написан портрет мужчины в черном плаще, что висит вот там? -- Тоже Джорджоне, мастерское произведение. -- Прошу вас, синьор, будьте добры, снимите также и эту картину со стены и подержите ее секунду здесь, рядом с зеркалом, чтобы я мог взглянуть, похож ли я на портрете. -- Eccellenza не столь бледны. Картина -- шедевр Джорджоне; он был соперником Тициана: родился в 1477, умер в 1511 году. Любезный читатель, Джорджоне мне много милее, чем Тициан, и я особенно благодарен ему за то, что он написал для меня Марию. Ты, конечно, вполне согласишься со мною, что Джорджоне написал картину для меня, а не для какого-нибудь старого генуэзца. И портрет очень похож, до смерти похож в своем безмолвии; уловлена даже боль в глазах, боль, которая была вызвана страданием, скорее пригрезившимся, чем пережитым, и которую очень трудно было передать. Вся картина словно вздохами запечатлена на полотне. И мужчина в черном плаще тоже очень хорошо написан, очень похожи лукаво-сентиментальные губы, так похожи, точно они говорят, точно они собираются рассказать историю, историю рыцаря, который поцелуем хотел вырвать свою возлюбленную у смерти, и когда погас свет... ___________________ 1 Хранитель (ит.). 2 Ваше превосходительство (ит.). 233 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Третья часть "Путевых картин" была опубликована книгой в 1829 году, отдельные фрагменты ее Гейне до этого помещал в журналах. В этой части отражены пребывание поэта в Мюнхене с конца 1827 до середины 1828 года и последующее путешествие в Италию, продолжавшееся до ноября 1828 года. Здесь снова трактуются вопросы не только немецкой внутриполитической, культурной, литературной жизни, но и более широкие проблемы европейской действительности. В Мюнхен Гейне привела практическая надежда получить профессорское место в тамошнем университете. Над баварской столицей с 1825 года, когда на престол взошел король Людвиг I, витал дух культурного обновления: соперничая с Берлином, Людвиг намеревался превратить Мюнхен в культурную столицу, во "вторые Афины", не жалея средств, стягивал сюда культурные силы, затеял строительство многочисленных помпезных зданий, организовал музеи. Однако весь этот болезненный культурполитический энтузиазм энтузиазм питался реакционными феодально-католическими настроениями с уклоном в мистику и национализм: в Мюнхене главным пророком был президент баварской Академии наук Шеллинг, чья натурфилософия в молодости выражала смелые искания романтизма, но с годами все более устремлялась к религиозному мистицизму; похожую, но еще более резкую эволюцию проделали числившиеся в местном университете экс-романтики философ Баадер и историк Геррес, чья реакционность уже тогда становилась притчей во языцех. Их усилия не без успеха поддерживал теолог-мракобес Деллингер, впоследствии снискавший печальную известность основателя и вождя старокатолического движения; Деллингер возглавил нападки на мюнхенский журнал "Политические анналы", когда Гейне стал его редактором в 1828 году. В Мюнхене подвизался и националист-тевтономан Массман, которого Гейне впоследствии не раз атаковал своей сатирой. Понятно, что в таком окружении Гейне в Мюнхене никак не мог прижиться. Славой первого поэта "баварских Афин" пользовался тогда граф Август фон Платен-Галлермюнде (1796--1835), писатель небесталанный, но безнадежно погрязший в затхлой мистической атмосфере Мюнхена той поры. Платен умело подыгрывал новоантичным притязаниям баварского короля, писал в манере "древних", культивируя в своей поэзии изощренный аристократизм формы, подчеркнутую академичность, брезгливо сторонился "злобы дня" и при этом постоянно негодовал на "чернь", на широкую публику, которая к его стихам равнодушна. Понятно, что всякий упрек в свой адрес он воспринимал с величайшим возмущением: страдая в глубине души комплексом литературной неполноценности, он по малейшему поводу, а то и вовсе без повода рвался в литературную полемику и, естественно, не мог простить Карлу Им-мерману и его другу Гейне эпиграмм, опубликованных в "Северном море", и грубо напал на них в своей комедии "Романтический Эдип". В "Луккских водах" Гейне ответил Платену. В полемике с Платеном поэт отнюдь не беспощаден, напротив, он очевидно своего противника щадит (истинную силу Гейне-полемиста Платен скорее мог почувствовать в третьей главе "Путешествия от Мюнхена до Генуи"), ясно давая понять, что руководствуется отнюдь не личными мотивами. Платен для Гейне -- явление общественного порядка, печальное порождение пресловутых немецких обстоятельств, результат многовековой отторгнутости искусства от общественной жизни. И хотя Платен с его замашками жреца от поэзии, с его аристократической спесью, с его противоестественными эротическими наклонностями чрезвычайно Гейне неприятен, эта личная антипатия по мере возможности из полемики устранена. Гейне выводит спор на более серьезный уровень размышления об искусстве и условиях, в которых возникает искусство и формируются его задачи. Итальянские главы "Путевых картин" с особой силой дают почувствовать, в какой мере Гейне уже в те годы был писателем политическим. Надо помнить о традициях "итальянской темы" в немецкой литературе, о многочисленных описаниях Италии как страны-музея (от Винкельмана до Гете и романтиков), чтобы оценить смелость, с какой Гейне эту традиционную картину Италии отодвинул на второй план. Для Гейне живые люди, условия, в которых они живут, важнее памятников старины. Он видит прежде всего итальянский народ, страдающий от засилия чужеземных захватчиков, но не порабощенный духовно и не сломленный морально. В Италии тогда росло народное негодование, в начале 20-х годов поднялись восстания в Неаполе и Сицилии, жестоко подавленные силами Священного союза, оккупировавшего большую часть страны австрийскими войсками. Иносказанием, намеком, деталью Гейне умеет показать, сколько революционной энергии таится в простом народе Италии, и с сожалением противопоставляет итальянцев своим законопослушным соотечественникам, столь неприязненно выведенным в "Луккских водах". ПУТЕШЕСТВИЕ ОТ МЮНХЕНА ДО ГЕНУИ Стр. 162. Эпиграф. -- "Сила обстоятельств" -- драма берлинского писателя Людвига Роберта, друга Гейне. Цитируемое место -- 3, 7. Стр. 163. ...после потери национальной кокарды. -- Лишение национальной кокарды -- мера наказания в Пруссии, введенная Фридрихом-Вильгельмом III, влекла за собою поражение в гражданских правах. Стр. 164. Лжепоэт. -- Выпад против Августа фон Платена и его комедии "Романтический Эдип", в парабазах (обращениях к публике) которой недоброжелательно трактовались берлинские литературные дела. Стр. 165. Лютер и Вегенер -- известный литературно-артистический кабачок в Берлине. Великий Фриц -- прусский король Фридрих II (1712 -- 1786). Сан-Суси -- дворец Фридриха II под Потсдамом. Стр. 166. Вердерская церковь.-- Выстроена в новоготическом стиле в 1824--1830 гг. знаменитым архитектором Шинкелем в Берлине. Стр. 167. Кленце Лео фон (1784--1864) -- видный архитектор, руководивший реконструкцией и новой застройкой Мюнхена с 1815 г. Стр. 168. Аспазия (V в. до н. э.) -- знаменитая афинская гетера, возлюбленная, а потом жена Перикла; славилась умом,- ф почитали Сократ, Платон и Ксенофонт.