тельная высь, что хочется вздохнуть: остановись, мгновенье, ненаглядно, непослушно... Но охлаждает горло сладкий страх, и странный ястреб, с горлицей в когтях проносится вдоль пропасти воздушной, и набухают в небе облака, подобно хлебу в чашке молока, и достигают горы, цепенея. пускай не звезд, но гиблой пленки той, что делит мир на полный и пустой. Молчит земля, как мертвые под нею. И, недоверчив, щурится на свет безвестный путник, зная - места нет в степях ни чудотворцу-иудею, ни эллину с монеткою во рту. А горы открывают наготу, мыча, крича, собою не владея, как будто дух серебряной руды нацелил в них кровавые следы, как будто ртуть из скального провала готова литься, литься без конца, пока невеста с темного лица на улице не снимет покрывала. Горел костер, и я в нем пальцы грел, и в небеса безлюдные смотрел, и несся в них, и всхлипывал на взлете сквозь облака, сквозь невозвратный зной, листая книгу горечи степной в косноязычном русском переплете. x x x Выйдем в город - полночь с нами, фонари почти тайком разбегаются кругами в тесном центре городском, надоело спорить с роком, пить зеленое вино, в высоте из многих окон молча теплится одно. Там ли, чудно озабочен лунной тенью на стеке. тихий бодрствует рабочий на измятой простыне- Непомерной смерти грузчик, он один в своем труде в океане звезд, текущих с горизонта и везде. Шелест листьев в переулке, запах хлеба и земли. Только слышен долгий, гулкий шепот Господа вдали, мглистый голос без причины, предпоследняя глава, лишь слова неразличимы, неразборчивы слова... 4 янв. 1993 г. x x x Вот и февраль побрел по промерзшим селам. Перья роняет ворон. Трещат поленья под топором. Потеря моя уколом совести жалкой, нищего вдохновенья не обернется больше, по зимним чащам не воплотится эхом в прохладном слове. Мертвая белка на хрустком снегу слепящем, и на губе закушенной - капля крови. Словно в старинной байке о фунте мяса, мой ежедневный путь - к водокачке, к чистой станции за дорогой, где магазин, сберкасса и перебор безногого гармониста. Встанешь ли в очередь, приобретешь газету, бьешь ли челом, зеваешь, бредешь в тумане площадью привокзальной - безмолвную песню эту мне ли не знать. И мелочь бренчит в кармане. Лишь астроном печальный, к трубе любовно глазом припав, внезапно протянет руки к невыносимой выси, заплакав, словно он не поклонник ночи, не человек науки... x x x На утесе, размышляя, наблюдал я бездну вод, где плыла акула злая и зубастый кашалот, где, по верному рассказу, трудно людям ночевать, можно только водолазу в медном шлеме бытовать. Не промолвил я ни слова, свой восторг в душе храня. Расстилался бор еловый за спиною у меня, чайка белая летела, красовался гриб во мху, солнце ясное сияло, словно люстра, наверху, в мире, созданном искусно, где уместен волк и лось... И возвышенное чувство в организме поднялось. Сколько есть различных тварей, еле влезших в тот ковчег! Кто над всеми государит? Царь природы - человек. Но судьбу его живую контролирует другой, и царем не назову я человека, лишь слугой. С гор крутых катятся камни, властной сброшены рукой, и давно велит судьба мне удалиться на покой. Так грустил я в захолустье, над лиловой бездной вод, но не сдался данной грусти, а совсем наоборот - тем и славится природа, что красою во сто крат укрепляет дух народа, как Гораций и Сократ, как Вергилий и Гораций, сочиняющие впрок, затверди, любимец граций, мироздания урок, пусть в капкане волк рыдает, пусть акула ест треску, - мудрость жизни побеждает всю вселенскую тоску. x x x И безнадежней все, и проще - вот дождь, которому нужна одна березовая роща, простуда, осень, тишина. Дороги развезло. Темнеют пустые церкви по холмам, и жизнь вот-вот оцепенеет, на незатейливый роман похожа, где герой спросонья в пустыне мечется мирской, там, где под утро крупной солью снежок посыпан городской, и не в пустыне, а на узкой постели, не в снегу - во сне, на пропотевшей простыне, все рвется, словно в сказке русской дойти в железных сапогах туда, где лезвием кинжала река замерзшая лежала в лесистых, черных берегах... x x x Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где тридцатитрехлетний идет рыбак по волнующейся воде. За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетет тоска. Я один в дому, и жужжит мигрень зимней мухою у виска. Я исправно отдал ночной улов перекупщику и притих, я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых, и. на смену грусти приходит злость - отпусти, я кричу, не мучь - но она острее, чем рыбья кость, и светлее, чем звездный луч. x x x Попробуй душой нищать, как велит завет. Одни умеют прощать, а другие нет, но только один благодати изведал вес, ладонью стирая смерть с молодых небес. Он ведал беду и чудо, он знал красу рассветной пустыни и женскую наготу, повешен на ветхом древе, подобно псу, воскрес и увидел звезды - одну звезду. А мы - из другого мира полей, кладбищ, гвоздик на могилах близких, дурной воды. Не всякий, кто ищет счастья и телом нищ, в апрельском снегу оставит свои следы. Как пес бессловесной мордой уставился на луну, живущий двуногой тенью стучится к себе домой. нищая душою гордой, отходит к иному сну, которому пробужденье несвойственно, ангел мой. Прощание и прощенье, раствор пригвожденных рук Трещит на дворе костер, а вокруг темно. Не явится после свадьбы безвестный друг, который болотную воду умел превращать в вино. Зальешь ли костер, услышишь ли ложный свист разбойника-ветра, суглинок, песок, подзол, - пустынная пыль покрывает бумажный лист да звездною молью трачен безмолвный взор. x x x Есть в природе час, а вернее, миг, в ноябре, под утро, когда в провалах подворотен, в месиве сгнивших книг все, что было, будет и миновало, вдруг твердеет, схватывается, горя серебром отчаянной, мертвой ночи, - это время, черное, как заря. никого не ждет, ничего не хочет. И когда не люб ни огонь, ни гроб - мухи белые на стекле оконном - прислони к нему толоконный лоб и за вьюжным высмотришь частоколом - там один на один с шутовской Тверской пожилой господин прописных и строчных просыпается, словно песок морской из разбитых часов песочных, беспокойный город, гранитный сад, видит злые сны в ледяной постели. Остывает солнечный циферблат, и любовь уже не отбросит тени. x x x Куда как крутое место, приют окрестной шпаны. На краю стакана щепотка соли, да всласть громыхает румбой лихой оркестрик и чем-то еще из поздних тридцатых, что ли. На старости лет, вероятно, смутишься вряд ли испариной голых спин или криком скрипки, но льется еще прерывистый свет по капле из звезд похудевших, тонких сквозь воздух зыбкий. И, голову остужая холодной водкой, вдруг вспомнишь, что слово дышит своим порядком, что жизнь остается долгой, а смерть - короткой, как глина бывает длинной, а камень - кратким. x x x Что делать нам (как вслед за Гумилевым чуть слышно повторяет Мандельштам) с вечерним светом, алым и лиловым? Как ветер, шелестящий по кустам орешника, рождает грешный трепет, треск шелковый и влажный шорох там, где сердце ослепительное лепит свой перелетный труд, свой трудный иск, - так горек нам неумолимый щебет птиц утренних и солнца близкий диск - что делать нам с базальтом под ногами (ночной огонь пронзителен и льдист), что нам делить с растерянными нами, когда рассвет печален и высок? Что я молчу, о чем я вспоминаю? И камень превращается в песок. x x x Гадальщик на кофейной гуще, он знал, что дни его долги, и говорил, как власть имущий, и мне советовал - не лги и не ищи иного смысла в житье, чем тот, что Бог и бес влагают, как простые числа, в хитросплетения словес. Он не достиг земного рая, Он рано умер, и вдова, его бумаги разбирая, искала главные слова, те самые, одни из тысяч, чтоб вспомнить, словно о живом. чтоб их уместно было высечь на тяжком камне гробовом. Я помогал ей (это длилось дня два), но ни одна строка не подошла. Лишь сердце билось, да расплывались облака в неверном небе Подмосковья. Нет эпитафий никому. Любовь рифмуется с любовью, а голос - с выстрелом во тьму. И молча я промолвлю: что нам живая речь и смертный стыд? Над раскаленным Вашингтоном светило тяжкое висит, огнем граненым, сном багровым асфальтовая спит заря, но не выдерживает слово цепей земного словаря. x x x Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов, знал художников немного и известных мудрецов. Рассуждал о коммунизме, о стихах, о смысле жизни или шахматной игрой с ними тешился порой. И не просто для забавы эти творческие львы говорили мне, что слава слаще меда и халвы, - что в виду они имели, сочиняя эту речь, олимпийцы, чем хотели друга скромного увлечь? Слава - яркая заплата. Это Пушкин написал. Но она же и зарплата, и шампанского бокал. Был я полностью согласен и завистливо глядел, представлялся мне прекрасен этот радостный удел. Но успешно миновала юность робкая моя. И давно забочусь мало о таких моментах я. Больше нет советской власти, лишь доносится в ночи: не ищи, бахытик, счастья, легкой смерти не ищи. Даже слава - только слово, уходящее во сне, вроде саши соколова по серебряной лыжне, вроде рюмки алкоголя, вроде флоксов на столе - вроде ветра в чистом поле в вологодском феврале... x x x Пожилой магистр ледяных наук узнает спокойный декабрьский свет и архивный прах отряхает с рук. Гляциолог или мерзлотовед, он опустит взгляд и очки протрет, бросив мглистый голос иголкой в стог в городок, где снег, что несладкий мед, и бумага, словно сухой листок. Под окном таверна, а в ней вина хоть залейся. Водки налив на лед, там подруга другу еще верна, и поет, и пьет молодой народ. На дворе метель. И она права. Снег слетает в море - и ты молчи. Замерзают в мире твои слова, и горит береза, одна в ночи. x x x Переживешь дурные времена, хлебнешь вины и океанской пены, солжешь, предашь - и вдруг очнешься на окраине декабрьской ойкумены. Пустой собор в строительных лесах. Добро в мешок собрав неторопливо, с морскою солью в светлых волосах ночь-нищенка спускается к заливу. Ступай за ней, куда глаза глядят, расплачиваясь с шорохом прибоя... Не здесь ли разместился зимний ад для мертвых душ, которым нет покоя, не здесь ли вьется в ледяной волне глухой дельфин и как-то виновато чадит свеча в оставленном окне? Жизнь хороша, особенно к закату, и молча смотрит на своих детей, как Сириус в рождественскую стужу, дух, отделивший мясо от костей, твердь - от воды и женщину от - мужа. x x x Кто житель, кто жилец, кто, вены отворив, спустив дурную кровь, лежит - и слаб, и тонок в купели высохшей и думает, что жив неверной ревностью, как куклою - ребенок, кто в сердце города, где, уходя в тоннель, грохочет грузовик, кто в пригороде сером, где состязаются - которое темней? - окошки низкие, где отсыревшим сеном, простывшим деревом, испариной дождя, и влажный ветерок болезнен, драгоценен... Огнь керосиновый, волнуясь и чадя, дрожит, скрипучую вылизывая темень. Горящий Бог весть где, сорвавшись с языка, поворотив лицо к пробоинам небесным, ты думаешь, что жизнь - всего одна строка, единственный канат, протянутый над бездной. И если всякий крест перекрывает рост казнимого, - войдет в безветренные кущи предвечный человек, любовник вязких звезд, живущий Бог весть как, но все-таки живущий. x x x Блажен, кто сумрачен и сир, кого суровый Бог небесной манной накормил и ночью бездыханной по дну морскому проводил к земле обетованной. Блажен, кто навестил сей мир во времена тревог - семь было казней, семь чудес, любовей было восемь, и ветр рвет, и рдеет лес, и наступает осень. Заветный лист влетает а дом. Студеное вино соленым отливает льдом, темно, искажено. Тебя подруга теребит - ну что ты там заметил? А ты увидел сквозь стакан, что жизни скудный труд как бы октябрьский океан, как мутный изумруд - и безотраден, и забыт, и гибелен, и светел. x x x Была ли первая, настанет ли вторая - так повторять, полжизни отворяя замок промерзший (помнишь этот скрип? И оттепель, и гулкий крик вороний? Стоял февраль в вольфрамовой короне, заиндевели ветви черных лип, отлиты в кристаллическом металле, безгласные, томились и шуршали, метель шумела, помнишь?), двадцать лет спустя, не убиваясь, не ревнуя, тугую ручку повернуть дверную - поставить чай, включить настольный свет и вслух, стесняясь русского акцента, прочесть статейку в "Тайме", где проценты подсчитаны: едва не шестьдесят из ста американцев верят свято, что в воздухе - юны, подслеповаты, голубоглазы - радостно висят как бы игрушки с елки новогодней, но - ангелы, прислужники Господни, прекрасен снег рождественский на их больших крылах, безгрешно и легко им, но лишь один, угрюм и недостоин, в вечерний час к душе моей приник. Двоякодышащий, незрячий, брюхоногий, он в полусне, в бездейственной тревоге на дне морском лежит наедине с бессмертием постылым, раскрывая тугие створки, молча созывая друзей своих в подспудной тишине. Не человек, не полубог, не птица - нет у него надежды откупиться от вечной казни, сини, белизны неутомимых волн над головою, в иной среде, где воздух и живое движение, где светлые сыны эфира молодого - белой стаей играют в небе - падая, взлетая, и среди них, смеясь, его двойник, летучее распластывает тело, и в вороненой прорези прицела трепещут- крылья каждого из них. x x x Где гудок паровозный долог, как смертный стон, полосой отчуждения мчаться Бог весть откуда - мне пора успокоиться, руки сложив крестом, на сосновой полке, в глухом ожиданье чуда. Побегут виденья, почудится визг и вой - то пожар в степи, то любовь, будто ад кромешный. Посмотри, мой ангел, в какой океан сырой по реке времен уплывает кораблик грешный, и пускай над ним, как рожок, запоет строка. и дождем отольется трель с вороным отливом - и сверкнет прощанье музыкой языка, диабетом, щебетом, счастьем, взрывом - словно трещина входит в хрустальный куб. Рельс приварен к рельсу, железо - к стали. Шелести, душа, не срываясь с губ, я устал с дороги. Мы все устали, x x x Так горек голос твой, тихоня, проводник то света грешного, то ненависти нежной, то проповедует, что не для нас одних страсть обезвожена и старость неизбежна. Тебе, единственной, шепчу, забывши стыд: не прогоняй меня, прости меня, сестрица, ты видишь - радуга над городом висит, за сердце держится, грядущего боится. Не от ее ль дуги еще Орфей сходил в насмешливый аид, на жалкий поединок? И семь ее цветов сливаются в один, и ослепляют взгляд, горя в весенних льдинах. x x x Сколько можно лететь от любви до любви. будто санки с заснеженной горки, сколько было пощады, и ревности, и недоверчивой скороговорки! Бог простит и другие пожалует дни, только чем расплатиться за это- Мы с тобою одни - совершенно одни перед Богом иного завета. x x x От взоров ревностных, чужих ушей-воров ты долго бережешь, заносчив и спокоен, коллекцию ключей от проходных дворов, проломов, выемок, расщелин и промоин. Томится Млечный путь, что мартовский ручей, а жизнь еще мычит, и ластится, и хнычет - коллекцию ключей, коллекцию ночей, любовно собранных, бесхитростных отмычек. Не с ними ли Тезей, вступая в лабиринт, - свеча ли вдалеке иль музыка горела? - легко ль надеяться, когда душа болит, на сыромятный щит и бронзовые стрелы? Зачем ему сирен сырые голоса, когда он час назад простился с Ариадной? Пусть ветер черные наполнил паруса иной мелодией - невнятной и прохладной, но крыши нет над ним1 - проговорись, постой, и, голову задрав, вновь дышишь Млечным, трудным путем - а он лежит в обнимку с пустотой, как будто брат с сестрой в кровосмешенье чудном. x x x Св. Кековой Для чего радел и о ком скорбел угловатый город - кирпичен, бел, черен, будто эскиз кубиста? Если лет на двадцать присниться вспять - там такие звезды взойдут опять над моей страной, среди тьмы и свиста. Там безглазый месяц в ночи течет, и летучим строчкам потерян счет, и полна друзьями моя квартира. Льется спирт рекой, жаль. закуски нет, и красавец пригов во цвете лет произносит опус в защиту мира. Если явь одна, то родную речь не продать, не выпить, не сбросить с плеч - и корысти нет от пути земного, потому что время бежит в одном направлении, потому что дом развалившийся не отстроить снова. На прощанье крикнуть: я есть, я был. Я еще успею. Я вас любил. Обернуться, сумерки выбирая, - где сердечник бродский, угрюмства друг, выпускал треску из холодных рук в океан морской без конца и края. И пускай прошел и монгол, и скиф духоту безмерных глубин морских - есть на свете бездны еще бездонней, но для Бога времени нет, и вновь будто зверь бездомный дрожит любовь, будто шар земной меж его ладоней. x x x Если жизнь еще жива, что наслаивать слова обнаженной зыбкой ранью, что их сыпать, как горох, если даже четырех слишком много для признанья? Сквозь весенний ясный лес поспешает Ахиллес, черепаху догоняя, а за ним старик Зенон, а за ним - душа больная в темном мареве земном. С книгой, с панцирем, с копьем, после схватки воду пьем, спим в дому своем огромном, лишь отставшая душа, поминальный хлеб кроша, дышит воздухом заемным. Кто простил, а кто устал. Небо - кованый металл, гиблое и голубое. Повтори мне эти три слова - снова повтори - и еще - Господь с тобою. x x x Мудрец и ветреник, молчальник и певец, все - человек, смеющийся спросонок, для Бога - первенец, для ангелов - птенец, для Богородицы - подброшенный ребенок. Еще звезда его в черешневом вине - а он уже бежит от гибели трехглавой и раковиной спит на океанском дне - не злясь, не торопясь, не мудрствуя лукаво, один, или среди шального косяка плоскоголовых рыб, лишенных языка, о чем мечтаешь ты, от холода немея, не помня прошлого и смерти не имея? Есть в каждой лестнице последняя ступень, есть добродетели: прощенье, простодушье, и флейта лестная, продольная, как день, племянница полей и дудочки пастушьей. Легко ей созывать растерянных мирян - на звуковой волне верша свою работу, покуда воздух густ, и сумрачным морям не возмутить в крови кессонного азота. x x x Еще любовь горчит и веселит, гортань хрипит, а голова болит о завтрашних трудах. Светло и мглисто на улице, в кармане ни копья, и фонари, как рыбья чешуя, полуночные страхи атеиста приумножают, плавая, горя в стеклянных лужах. Только октября нам не хватало, милая, - сегодня озябшие деревья не поют, и холодком нездешним обдают слова благословения Господня. Нет, если вера чем-то хороша, то в ней душа, печалуясь. греша, потусторонней светится заботой - хмельным пространством, согнутым в дугу, где квант и кварк играют на снегу, два гончих пса перед ночной охотой. И ты есть ты, тот самый, что плясал перед ковчегом, камешки бросал в Москва-реку, и злился, и лукавил. Случится все, что было и могло, - мы видим жизнь сквозь пыльное стекло. как говорил еще апостол Павел. Ты не развяжешь этого узла - но ляжет камень во главу угла, и чужероден прелести и мести на мастерке строительный раствор, и кровь кипит неверным мастерством, не чистоты взыскующим, а чести. x x x Откроешь дверь: ночь плывет во тьме, и огоньком сияет на холме ее густой, благоуханный холод. Два счастья есть: паденье и полет. Все - странствие, тончайший звездный лед неутолимым жерновом размолот, и снится мне, что Бог седобород, что твердый путь уходит от ворот, где лает пес, любя и негодуя, что просто быть живым среди живых, среди сиянья капель дождевых, как мы, летящих и землю молодую. Безветрие - и ты к нему готов среди семи светил, семи цветов с блаженной пустотой в спокойном взоре. но есть еще преддверие грозы, где с Лермонтовым спорит Лао-цзы, кремнистый и речной, гора и горе. Есть человек, печален и горбат, необъяснимым ужасом богат. летит сквозь ночь в стальном автомобиле, отплакавшись вдали от отчих мест, то водку пьет. то молча землю ест, то тихо просит, чтоб его любили. Еще осталось время, лунный луч летит пространством, замкнутым на ключ, - ищи, душа, неверную подругу, изгнанницу в цепочке золотой, кошачий шепот музыки простой, льни, бедная, к восторгу и испугу... x x x Никто не зайдет в этот вечер за мной. на лоб не положит ладонь. Проходит последний трамвайчик речной беззвучной студеной водой. Росистые поручни, группа "Любэ" в хрипящем динамике. Что ж, когда бы душа воротилась к тебе - но вряд ли беглянку вернешь. Кто с нею простится, нальет ей вина - -а я в одиночестве пью - когда с виноватой улыбкой она в иную садится ладью? Я все потерял, ничего не пойму, но есть же заботливый тот, кто ласково смотрит в безбрежную тьму и камень на землю кладет - и я застываю, уверенный в нем, свободном от волчьим обид, и тополь бессмертный шумит под окном - как зимнее море, шумит... x x x Если творчество - только отрада, и вино, и черствеющий хлеб за оградою райского сада, где на агнца кидается лев, если верно, что трепет влюбленный выше смерти, дороже отца - научись этот лен воспаленный рвать, прясти, доплетать до конца... Если музыка - долгая клятва, а слова - золотая плотва, и молитвою тысячекратной монастырская дышит братва, то доныне по северным селам бродит зоркий рыбак-назорей, запрещающий клясться престолом и подножьем, и жизнью своей. Над Атлантикой, над облаками, по окраине редких небес пролетай, словно брошенный камень, забывая про собственный вес, ни добыче не верь, ни улову, ни единому слову не верь - не Ионе, скорее Иову отворить эту крепкую дверь. Но когда ты проснешься, когда ты выйдешь в сад, где кривая лоза, предзакатным изъяном объята, закипает, как злая слеза, привыкай к темноте и не сразу обрывай виноградную гроздь - так глазница завидует глазу, и по мышце печалится кость. x x x Юность в зарослях болиголова, среди папоротниковых ростков, лаконична, как строчка Цветкова - но давно уж не пишет Цветков. Вечерами в седеющем, поле валуны холодны и темны. И пока о покое и воле влажный глас уходящей волны, там, вдали от бегов, винокурен, голубей и любовных забот, кварцу-деду базальтовый шурин о бессмертии что-то поет. Не надгробный, скорее точильный каменеющей почвы аккорд золотой немотой пересилен и серебряным щебетом горд - только слово уже не взорвется, не взовьется иглой с языка, и морская вода первородства будто дикая вишня, горька. x x x Не гляди под вечер в колодец минувших лет - там еще дрожит раскаленный. летучий след отдаленных звезд, дотлевающих в млечной Лете, да кривое ведро на ржавеющей спит цепи, и: дубовый ворот, что ворог, скрипит: терпи, и русалка влажные вяжет сети. Если даже вода, как время, дается в долг, то в сырую овечью шерсть, в небеленый шелк завернись, как гусеница в июле, Не дойдя до главной развилки земных дорог, человек от печали вскрикнет, умрет пророк. Только Бог останется - потому ли, что однажды а кровавой славе сошел с креста (не гляди в пустынный колодец, где ночь густа), и хулу на него, что курок, взводили? Посмотри на юго-восток, где велик Аллах, где спускается с неба друг о шести крылах, чтобы встать на колени лицом к Медине. Как недобро блещет на солнце его броня! И покуда кочевник молит: не тронь меня, у него огня и воды достанет для семи таких: будто нож, раскаленный щуп опускает он в обгорелый, забытый сруб, чтобы вспыхнула каждая связка в твоей гортани. x x x Было ранено, стало залечено - после долгой и волглой зимы на исходе июньского вечера я хочу на иные холмы. Меньше часа дорогой проселочной - и уже до реки добредешь, где белеет игрушкою елочной колокольня за озером. Дождь скоро кончится. В мирной обители светлым паром исходит земля, заклинателю и обольстителю океаны покоя суля, и с хрипящим, дурным напряжением вдруг почуешь сквозь трель соловья, что ветшает и с каждым движением истончается ткань бытия. И душа осторожная мается, и острожник о воле поет, и сирень под руками ломается, озирается, пахнет, живет - слушай, если отказано в иске и в многословном служенье твоем - не затем ли созвездья персидские, шелестящий, густой водоем юной ночи и хрупкое кружево вдохновения? Словно вино, словно сердце - расширено, сужено - хмелем ветреным бродит оно, не расплачется и не расплатится - только смотрит в бездонный зенит, где по блюдечку яблочко катится, и звезда на востоке звенит... x x x Быть может, небылица или забытая, как мертвый, быль - дорога светится, дымится, легко бежит автомобиль - смешной, с помятыми крылами, вернее, крыльями, пыля водой разбросанной. Под нами сырая, прочная земля - но все-таки листва сухая колеблется, а с ней и мы. Октябрь, по-старчески вздыхая, карабкается на холмы страны осиновой, еловой, и южный житель только рад на рощу наводить по новой жужжащий фотоаппарат. Ах, краски в это время года, кармин, и пурпур, и багрец, как пышно празднует природа свой неминуемый конец! Лес проржавел, а я слукавил - или забыл, что всякий год, как выразился бы Державин, вершится сей круговорот, где жизнь и смерть в любви взаимной сплетают жадные тела - и у вселенной анонимной в любое время несть числа кленовым веткам безымянным и паукам, что там и: тут маячат в воздухе туманном и нить последнюю плетут... Здесь пусто в эти дни и тихо. Еще откроется сезон, когда красавец лыжник лихо затормозит, преображен сияньем снега, тонкий иней на окна ляжет, погоди - но это впереди, а ныне дожди, душа моя, дожди. Поговорим, как близким людям положено, вдвоем побудем и в бедном баре допоздна попьем зеленого вина - кто мы? Откуда? И зачем мы, ментоловый вдыхая дым:, неслышно топчем эту землю- и в небо серое глядим? Ослепшему - искать по звуку, по льду, по шелесту слюды свободу зимнюю и муку. От неба - свежесть. От беды - щепотка праха. Ну и ладно. Наутро грустно и прохладно. Быль, небыль, вздыбленная ширь, где сурик, киноварь, имбирь... x x x Я знаю, чем это кончится, - но как тебе объяснить? Бывает, что жить не хочется, но чаще - так тянет жить, где травами звери лечатся, и тени вокруг меня, дурное мое отечество на всех языках кляня, выходят под небо низкое, глядят в милосердный мрак; где голубь спешит с запискою, и коршун ему не враг. И все-то спешит с депешею, клюет невесомый прах, взлетая под небо вешнее, как будто на дивный брак, а рукопись не поправлена, и кляксы в ней между строк, судьба, что дитя, поставлена коленками на горох, и всхлипывает - обидели, отправив Бог весть куда - без адреса отправителя, надолго ли? Навсегда... x x x Засыпая в гостинице, где вечереет рано, где в соседнем номере мучат гитару спьяну, слишком ясно видишь, теряя остатки хмеля: ты такой же точно, как те, что давно отпели, ты на том же лежишь столе, за которым, лепешку скомкав, пожирает безмозглый Хронос своих потомков. Свернут в трубочку жесткий день, что плакат музейный. Продираясь лазейкой, норкою муравейной, в тишине паучьей, где резок крахмальный шорох, каменеет время, в агатовых спит узорах, лишь в подземном царстве, любви достигнуть дабы, Кантемир рыдает, слагая свои силлабы. Засыпая в гостинице с каменными полами, вспоминаешь не землю, не лед - океан и пламя, но ни сахару нет, ни сыру полночным мышкам. Удалась ли жизнь? Так легко прошептать: не слишком. Суетился, пил, утешался святою ложью - и гремел трамваи, как монетка в копилке Божьей. Был один роман, в наше время таких уж нету, там герой, терзаясь, до смерти стремился к свету. Не за этой ли книжкой Паоло любил Франческу? Сквознячок тревожит утлую занавеску, не за ней ли, пасьянс шекспировский составляя, неудачник-князь поминает свою Аглаю? Льется, льется безмолвных звезд молодое млеко а вокруг него - черный и долгий, как холст Эль Греко, на котором сереют рубахи, доспехи, губы, и воркует голубь, и ангелы дуют в трубы, и надежде еще блестеть в человеке детском позолотой тесной на тонком клинке толедском, а еще - полыхает огненным выход тихий для твоей заступницы, для ткачихи, по утрам распускающей бархат синий. Удалась ли жизнь? Шелестит над морской пустыней не ответ, а ветер, не знающий тьмы и веры, выгибая холщовый парус твоей триеры. x x x Не говори, что нем могильный холм, любая жизнь закончится стихом, любую смерть за трешку воспоет кладбищенский веселый доброхот. А мастер эту надпись поместит на твой цемент, а может, на гранит, и две надломленных гвоздики на него положит скорбная жена... Не уверяй, что скучен путь земной, - дай руку мне, поговори со мной, как Аполлон Григорьев у цыган угар страстей цветастых постигал, солдатскую гитару допоздна терзая в плеске хлебного вина, - и Фет рыдал, и ничего не ждал, и хриплый хор его сопровождал. О если б смог когда-нибудь и я, в трехмерный храм украдкою пройдя, всю утварь мира перепрятать - так, чтоб лишь в узоре окон тайный знак просвечивал - не пеной, не волной, паучьей сетью, бабочкой ночной, и всякий век, куда бы он ни вел, заклятием и: заговором цвел! То сердце барахлит, то возле рта морщина, будто жирная: черта под уравненьем - только давний звук, бескровным рокотом взрываясь из-под рук, снует, как стон, в просторе мировом... Ворочаться и слышать перед сном: очнись - засни - прости за все - терпи, струной в тумане, голосом в степи... x x x Самое раннее в речи - ее начало. Помнишь камыш, кувшинки возле причала в верхнем теченье Волги? Сазан ли, лещ ли - всякая тварь хвостом по воде трепещет, поймана ли, свободна, к обеду готова - лишь бы предсмертный всплеск превратился в слово. Самое тяжкое в речи - ее продленье, медленный ход, тормозящийся вязкой ленью губ, языка и неба, блудливой нижней челюсти - но когда Всевышний выколол слово свое, как зеницу ока, - как ему было больно и одиноко! Самое позднее в речи - ее октавы или оковы, вера, ночное право выбора между сириусом и вегой, между двурогой альфою и омегой, всем промежутком тесным, в котором скрыты жадные крючья вещего алфавита. Цепи, веревки, ядра, колодки, гири, нет, не для гибели мы ее так любили - будет что вспомнить вечером на пароме, как ее голос дерзок и рот огромен - пение на корме, и сквозит над нами щучий оскал вселенной в подводной яме. x x x Я знаком с одним поэтом: он пока еще не стар. Утро красит нежным светом стены замков и хибар. Он без сна сидит на кухне. За стеною спит жена. Стынет кофий, спичка тухнет, и в тетрадке ни хрена. Это страшно, но не очень. Завещал же нам "молчи" цензор Тютчев в дикой ночи или, правильней, в ночи размышлявший о прекрасном и высоком, но пера не любивший, даже классно им владея. До утра в тихой мюнхенской гостиной созерцал он чистый лист у потухшего камина, безнадежный пессимист. Не грусти - для счастья нужно огорчаться иногда. Например, спешит на службу граждан честная орда, и легко ль казаться важным, если знаешь наперед, что никто из данных граждан книжек в руки не берет? Это грустно, но не слишком. Велика поэтов рать, нет резона ихним книжкам без оглядки доверять, лучше взять другой учебник, простодушный мой дружок, где событий нет плачевных и терзаний смертных йок. Это чудо-руководство ты купи или займи, только как оно зовется - не припомню, шер ами... Там, гуляя звездным шляхом, астрофизик удалой водрузил единым махом новый веры аналой, рассчитал, что в мире зримом ни начала, ни конца, доказал, что время мнимо, и отсутствие творца обнаружил он, затейник. Полон зависти поэт, и кипит его кофейник, и покоя в сердце нет: милой жизни атрибуты, радость, страсть, добро и зло - как же их увидеть, будто сквозь волшебное стекло, чтобы жар любви любовной вдруг двоиться перестал и предстал прозрачным, словно сквозь магический кристалл? В рассужденьях невеселых ты проводишь краткий век, будто прошлого осколок, будто глупый человек. Звуки песенки негромки, но запой ее в беде: все мы прошлого обломки, сны о завтрашнем труде, то ночами спички ищем, то бросаем меч и щит, - оттого и слог напыщен, и головушка трещит. Где найти дрожжей бродильных, как услышать тайный глас и безоблачный будильник на какой поставить час? Спи: судьба тебя не судит. Не беги ее даров. Все равно тебя разбудит моря сумрачного рев...... x x x Торговец воздухом и зовом, резедой и львиным зевом -бархатным, багровым, - как долго ты висишь меж небом, и бедой, до гроба вестью невесомой зачарован, - торговец астрами, продрогший в темный час у рыночных ворот, украшенных амбарным замком, - цветы твои, приятель, не про нас, не столь бедны мы, сколь неблагодарны. Мы, соплеменники холщовой тишины и братья кровные для всякой твари тленной - не столь утешены мы, сколь обольщены биеньем времени в артериях вселенной. Кому, невольник свежесрезанных красот, не жаловался ты на скверную торговлю? Но блещет над тобой иссиня-черный свод, от века исподволь грозящий каждой кровле, ни осязания, ни слуха - до поры, но длится римский пир для лиственного зренья, и в каждом лепестке - открытые дары, напрасные миры иного измеренья... x x x В неуловимых волнах синевы переливаясь, облачные львы, верней - один, повернутый неловко, всплывает вдруг... О чем ты говоришь, Полоний мой? Нет, это просто мышь, подземных звезд бесполая воровка, довольная минутным бытием, она в зрачке сжимается твоем, и, как поэт сказал бы, в неге праздной, спешит бесшумным, курсом на закат, где золотом расплавленным богат диск солнечный, и мрак шарообразный. Рассеемся - я тоже залечил свой давний дар, и совесть облегчил вечерней речкой, строчкой бестолковой... Ни облаку, ни ветру не судья, плыву один в небесные края, неверностью- и ревностью окован. x x x Оттревожится все: даже страстный, сухой закат задохнется под дымным облаком, словно уголь в сизом пепле. Простила ль она? Навряд. Слишком верною, слишком строптивой была подругой. Будто Тютчев, дорогой большою в ботинках бредешь сырых и, от тяжести хладного неба невольно ежась, декламируешь тихо какой-нибудь хлесткий стих, скажем, жизнь есть проверка семян на всхожесть. Погоди: под дождем полуголые спят кусты, побежденный ветер свистит и кричит "доколе"? Навсегда, потому что я стал чужим, отвечаешь ты, и глаза мои ест кристалл океанской соли. Навсегда, навсегда, потому что в дурном хмелю потерялся путь, оттвердила свое гадалка. Никого - шумишь - я в сущности не люблю, никого мне отныне, даже себя, не жалко. И в ответ услышишь: алые облака словно голос в городе - были, и больше нету. Всей глухой надеждой сдвоенного ростка в подземельном мраке, кощунствуя, рваться к свету - ты забыл молодого снежка беззаботный хруст, оттого-то твой дух, утекающий в смерть-воронку, изблюет ассирийский бог из брезгливых уст и еще засмеется тебе вдогонку... x x x Воздвигали себя через силу, как немецкие пленные - Тверь, а живем до сих пор некрасиво, да скрипим, будто старая дверь. Ах, как ели качались, разлапясь! Как костер под гитару трещал! Коротка дневниковая запись, и любовь к отошедшим вещам, словно свет, словно выстрел в метели, словно пушкинский стих невпопад... Но когда мы себе надоели, сделай вывод, юродивый брат, - если пуля - действительно дура, а компьютер - кавказский орел, чью когтистую клавиатуру Прометей молодой изобрел, - бросим рифмы, как красное знамя, мизантропами станем засим, и погибших товарищей с нами: за пиршественный стол пригласим... Будут женщины пить молчаливо, будет мюнхенский ветер опять сквозь дубы, сквозь плакучие ивы кафедральную музыку гнать, проступают, как в давнем романе, невысокие окна, горя в ледяной электрической раме неприкаянного января, и не скажешь, каким Достоевским объяснить этот светлый и злой сквознячок по сухим занавескам, город сгорбленный и пожилой. Под мостом, под льняной пеленою ранних сумерек, вязких минут бедной речкой провозят стальное и древесное что-то везут на потрепанной барже. Давай-ка посидим на скамейке вдвоем, мой товарищ, сердитый всезнайка, выпьем водки и снова нальем. Слушай, снятый с казенного кошта, никому не дающий отчет, будет самое страшное - то, что так стремительно время течет, невеселое наше веселье, муравьиной работы родник, всякий день стрекозиного хмеля, жизнь, к которой еще не привык, - исчезает уже, тяжелея, в зеркалах на рассвете сквозит и, подобно комете Галлея, в безвоздушную вечность скользит - но Господь с тобой, я заболтался, я увлекся, забылся, зарвался, на покой отправляться пора - пусть далекие горы с утра ослепят тебя солнцем и снегом - и особенной разницы нет между сном, вдохновеньем и 6егом - год ли, век ли, две тысячи лет... x x x Что положить в дорогу? Лампу, хлеб, вино, продолговатый меч нубийского металла, и щит, и зеркальце, чтобы во тьме оно отполированною бронзою сверкало, чтобы, нахохлившись растерянной совой, душа, проснувшаяся в каменных палатах, легко и весело узнала облик свой среди богов песьеголовых и крылатых. Товарищ вольный мой, ну что ты отыскал в удвоенных мирах и световодных войнах, не трогая меча, не жалуя зеркал, хрустальных, будущих, овальных, недовольных? Уже вступает хор, а ты - солгал, смол