атр. Университетский театр. Конечно, университетские театральные труппы есть и в Оксфорде, и в Кембридже, и в Колумбийском и в Йельском университетах, и, наверно, в Германии; не знаю, есть ли во Франции и в других странах, но .знаю одно: таких, как "Ла Баррака", больше нет. Не только потому, что спектакли наши высеки по своему художественному уровню, важнее другое - страсть, труд, дружба, высокая радость причастности искусству, сплотившая нас. Декорации для нас делают лучшие художники парижской школы - испанцы, мастера наисовременнейшей линии, соратники Пикассо. Все наши актеры - студенты Мадридского университета. Мы отбираем тех, кто прошел все туры. В первом может участвовать всякий, кто чувствует призвание к театру. Для начала мы предлагаем почитать стихи или прозу с листа. Те, кого мы оставляем после неизбежного отсева, во втором туре читают (уже на память) стихи или прозу по своему выбору. После второго отсева те, кто, по нашему мнению, проявил способности, могут участвовать в третьем туре: каждый играет роль, которую он выбрал. Затем мы предлагаем ему сыграть и все остальные роли в пьесе. Того, кто прошел все три тура, мы заносим в нашу картотеку - это наше нововведение. В этом каталоге больше сотни актрис и актеров: карточки с их именами расположены по разделам в соответствии с амплуа. Достаточно заглянуть в картотеку, чтобы выяснить, кто может сыграть ту или иную роль. На карточке рядом с именем и фамилией указано: "Первый любовник", "Соблазнитель", "Роковая женщина", "Инженю", "Горемыка", "Предатель", "Мошенник", "Злодей". Эта предварительная работа помогла нам поставить замечательные спектакли, которые так высоко оценили самые известные и строгие испанские критики. За полтора года работы (именно столько существует наш театр) мы поставили восемь интермедий Сервантеса, несколько пьес Лопе де Руэды, "Жизнь есть сон" Кальдерона - причем без купюр, во всей полноте авторского замысла! - "Севильский озорник" Тирсо и еще несколько пьес. Наши трактовки классических пьес точны, это их живые воплощения. Но все же самое удивительное - это напряженное внимание, с которым наши спектакли смотрят крестьяне в самых глухих уголках Испании: всякий, кто станет шуметь и мешать им слушать, рискует получить затрещину. Но есть зритель, равнодушный к нашему театру, - это средний класс, это буржуа, расчетливый и падкий на скабрезность. Наши зрители, истинные ценители театрального искусства, принадлежат к другим слоям: это образованные люди из университетских кругов, чуткие к искусству и разбирающиеся в нем, и народ - тот самый нищий и дикий народ, чья щедрая и неискушенная душа готова отозваться всплеску горя и оценить тончайшую шутку. Театр наш существует на субсидию, предоставленную нам правительством. Благодаря ей мы располагаем средствами и можем ставить пьесу так, как задумали. Тем не менее у нас никому не платят, все работают бесплатно. Из-за субсидии я и должен как можно скорее ехать: боюсь, что повое правительство не даст нам денег. Хотя, если вдуматься, с какой стати правительству лишать нас поддержки? Какова бы ни была его политика, разве может правительство не понимать, что классический испанский театр - наше национальное достояние, слава нашего искусства? Правительство не может не понимать, что такой театр - вернейшее средство культурного подъема испанского парода. 28 января 1934 г. ЖИЗНЬ ГАРСИА ЛОРКИ, ПОЭТА  - Почти у каждого из людей есть особая разновидность жизни - нечто вроде визитной карточки. Я имею в виду жизнь, открытую постороннему взору: ею человек может отрекомендоваться: "вот я какой", и это примут к сведенью: "раз говорит, значит, так и есть". Но почти у каждого есть и другая жизнь - сумрачная, потаенная, мучительная, сатанинская жизнь, - ее скрывают, как постыдный грех. А сколько их, сколотивших состояние этой чудодейственной фразой... Стоит лишь прошептать в самое ухо: "Или я получу столько-то, или все узнают..." Вот чем держится та потаенная жизнь. - Расскажите о своей жизни. - О моей жизни? Разве жизнь прожита? А те годы, что прожил, еще не взрослые, для меня они - дети. Детство до сих пор живет во мне. Никак с ним не расстанусь. Рассказывать о своей жизни - значит говорить о том, что было, а я стал бы говорить о том, что есть. Воспоминания детства, вплоть до самых ранних, для меня и сейчас трепетное настоящее. Вот что я вам расскажу. Я этого никогда никому не рассказывал, потому что это - мое и только мое, настолько мое, что я никогда не задумывался, что это значит. В детстве я ощущал себя единым с природой. Как все дети, я думал, что все вокруг - всякая вещь, стол, стул, дерево, камень - живые. Я разговаривал с ними, любил их. Возле нашего дома росли тополя. Как-то вечером я вдруг услышал, что они поют. Шелест тополиных листьев, колеблемых ветром, показался мне музыкой. И с тех пор я часами слушал их песню и пел - вторил ей... Но вдруг однажды замер, изумленный. Кто-то звал меня по имени, по слогам: "Фе-де-ри-ко..." Я оглянулся - никого. Я вслушался и понял. Это ветер раскачивал ветви старого тополя, и мерный горестный шелест я принял за свое имя. - Я люблю землю. Все мои чувства уходят корнями в землю. У моих самых ранних детских воспоминаний вкус земли. Земля, поле очень много значат для меня. Твари земные, животные, крестьяне - я сильнее чувствую их, чем другие. До сих пор во мне живо то детское восприятие. Не будь его, я никогда бы не написал "Кровавую свадьбу". Это любовь к земле разбудила во мне художника. Расскажу об этом вкратце. Шел 1906 год. Землю в наших краях издревле вспахивали деревянным плугом, который берет лишь самый верхний слой. Так вот, именно в том году некоторые наши земледельцы обзавелись новыми плугами фирмы "Бравант" - название врезалось мне в память, - которые на Всемирной выставке в Париже в 1900 году были отмечены медалью. Мне тогда все было интересно - я любил смотреть, как глубоко уходит в землю наш новый плуг, как огромный стальной лемех взрезает землю, а из нее, как кровь, сочатся корни. Как-то плуг замер, наткнувшись на что-то твердое, но в ту же секунду одолел препятствие и вывернул на поверхность обломок римской мозаичной плиты. На нем была надпись, уже не помню какая, но почему-то на память мне приходят пастушеские имена - Дафнис и Хлоя. Да, земля пробудила во мне художника. У этих имен - Дафнис и Хлоя - вкус земли и любви. Мои ранние детские впечатления связаны с землей, с сельским трудом. Психоаналитик нашел бы у меня аграрный комплекс. Если бы не эта любовь к земле, я не написал бы "Кровавую свадьбу". И никогда не взялся бы за последнюю мою трагедию - "Йерму". Земля для меня неразделима с бедностью, а бедность я люблю больше всего на свете. Не нищету, измызганную и алчную, а бедность - благородную, трогательную, простую, как черный хлеб. - Я не выношу стариков. Это не ненависть. И не страх. Они вселяют тревогу. Я не умею говорить с ними. Не знаю, что им сказать. Особенно тем, которые полагают, что раз уж они дожили до старости, значит, разгадали все тайны до единой. Я не принимаю того, что называют жизненным опытом, а им так гордятся старики. Окажись я в их компании, я бы рта не раскрыл. Меня приводят в ужас эти тусклые слезящиеся глаза, сжатые губы, отеческие улыбки - я чувствую, как старики тянут меня за собой в пропасть... Вот что такое старость - привязь, цепь, на которой бездна смерти держит юность. Смерть... Все напоминает о ней. Безмолвие, покой, умиротворенность - ее предвестники. Она властвует. Все подчинено ей. Стоит остановиться - и смерть уже наготове. Вот сидят люди, спокойно беседуют, а вы посмотрите на ноги - как неподвижны, как ужасающе неподвижны туфли. Безжизненная, мрачная, онемелая обувь... в эти минуты человек не нуждается в ней, и она мертвеет. Туфли, ноги, когда они неподвижны, мучительно неотличимы от мертвых. Видишь их оцепенение, их трагичную незыблемость, свойственную только ногам, и думаешь: еще каких-нибудь десять, двадцать, сорок лет - и весь ты оцепенеешь, как они. А может, минута. Может быть, час. Смерть - рядом. Я не могу и на минуту прилечь на постель в туфлях, а теперь, кажется, иначе и не отдыхают. Когда я смотрю на свои ноги, меня охватывает предчувствие смерти. Ноги, когда они лежат - вот так, опираясь на пятки, ступнями вперед, напоминают мне ноги мертвых, которые я видел ребенком. Так они и лежали - недвижные, одна подле другой, в ненадеванных туфлях... Это сама смерть. - Если бы вдруг друзья покинули меня, если бы я почувствовал, что мне завидуют, что меня ненавидят, я не стал бы стремиться к успеху. И пальцем бы не пошевелил. Успех мало что значит для меня, а если и значит, то лишь потому, что есть друзья, которым это небезразлично. И моих мадридских друзей, и здешних огорчил бы провал моей пьесы. И я бы мучился из-за того, что они переживают, - не из-за провала. Это мой долг перед друзьями - завоевать публику. У меня просто нет другого выхода - ведь иначе они потеряют веру в меня, перестанут любить. О тех же, кого я не знаю, равно как и о недоброжелателях, я не думаю, когда работаю. - Что произвело на меня сильное впечатление? Вчера здесь, в Буэнос-Айресе, в театр пришла старушка и сказала, что хочет меня видеть. Ее провели ко мне. Она добиралась издалека - из предместья, а узнала о моем приезде в Буэнос-Айрес из газет. Я терялся в догадках - что привело ее ко мне? Она бережно развернула что-то, посмотрела на меня, улыбнулась - так улыбаются воспоминанию - и заговорила: "Федерико... Кто бы мог подумать... Федерико..." И вынула из конверта пожелтелую фотографию младенца. Вот это и произвело на меня самое сильное впечатление! "Ты знаешь, кто это, Федерико?" - спросила она. "Нет", - ответил я. "Да ведь это ты! Здесь тебе годик. Я видела тебя, когда ты только родился. Я жила по соседству, а в тот день, когда ты должен был родиться, мы с мужем собирались на праздник, да только на праздник я не попала, потому что меня позвали к вам - пришло время тебе родиться. Я помогала домашним. А здесь тебе годик. Видишь, уголок согнут? Это ты согнул, когда был маленький. Как посмотрю на этот уголок, так тебя и вспомню..." Она говорила, а я и не знал, что делать. Мне хотелось обнять ее, заплакать, поцеловать портрет, отогнуть уголок... Ведь это я согнул его, когда мне был годик. Вот оно, первое мое деяние - передо мной... во зло оно или во благо? Вот и все. Мне нечего больше добавить. _Выйдя из театра "Авенида", мы остановились возле афиши. Ф. Гарсиа Лорка сказал_: - Видите? Вы только представьте себе, какой это стыд, когда твое имя вот так, огромными буквами, выставлено на всеобщее обозрение. Как будто я стою голый, а толпа разглядывает меня. Выставлять напоказ свое имя для меня - тяжелое испытание. Я вынужден к тому - в театре нельзя иначе. Впервые я увидел свое имя на афише в Мадриде. Друзья меня оповестили, поздравили, предрекли славу. А я не обрадовался. Мое имя на всех углах выставлено напоказ всякому и каждому, любопытным и равнодушным. Это ведь мое имя! Мое и только мое - а теперь всякий волен потребить его как хочет! То, что обычно приносит людям радость, во мне отозвалось болью. Мне казалось, я перестал быть собой. Я словно раздвоился, и мой двойник - враг мой - топтал ногами мою застенчивость, издевался надо мной каждой афишей! А избежать этого нельзя. 10 марта 1934 г. Ф. ГАРСИА ЛОРКА И ТРАГЕДИЯ  _Ф. Гарсиа Лорка рассказывает о своей поездке в Аргентину_: - Я очень рад успеху, потому что это не столько мой успех, сколько успех испанского театра. Если бы вы знали, как понравилась там "Дама-дурочка" Лопе, которую мне помогал ставить Фонтанальс (и как он прекрасно работал!), если бы вы знали, как приняли - и зрители и пресса - "Кровавую свадьбу" и "Чудесную башмачницу". И это там, где гастролируют лучшие театральные труппы мира! Кстати сказать, ежевечерне я сам в зеленом цилиндре выходил на сцену в прологе "Чудесной башмачницы", и из цилиндра вылетала голубка. Аргентинская публика не примет здешний замшелый театральный репертуар. Они хотят увидеть работы наших новых драматургов. Там их пьесы, я уверен, будут иметь большой успех и даже принесут прибыль. - А над чем Вы сейчас работаете? - Я репетирую с "Барракой". Мы готовим программу, которую хотим показать в Сантандерском университете. С каким рвением, как отточенно, культурно и согласованно работают студенты - это поразительно. Подобных результатов нелегко было бы добиться и профессиональной труппе. Не говоря уже о понимании сути дела, уме, дисциплине, изумляет их энтузиазм. Они работают не за деньги - им ничего не платят. Они заняты искусством. - Тяжелы обязанности режиссера? - Любимую работу делаешь с радостью. Устаешь, конечно, но счастлив. Кроме того, возвращаясь с репетиций и проб, я чувствую, что потихоньку становлюсь режиссером, а это долгое и трудное дело. Обретенный опыт, я думаю, не пропадет даром. - А это не мешает Вашей литературной работе? - Никоим образом. Я много работаю. Кончаю "Йер-му", это моя вторая трагедия. Первая - "Кровавая свадьба". "Йерма" - трагедия бесплодной женщины. Тема, как видите, классическая. Но поворот ее и развитие у меня новые. Как и предполагает жанр, в моей трагедии четыре главных действующих лица и несколько хоров. Нужно вернуться к трагедии. Нас обязывают к этому традиции нашего театра. Довольно фарсов, довольно комедий, успеется! Я хочу вернуть в театр трагедию. "Йерма", которую заканчиваю, - вторая. - И Вы довольны? - Да. Кажется, я сделал то, что хотел. И Вы понимаете, как это радостно. - Актеры и драматурги боятся, что этот год окажется роковым для театра? - Это зависит от драматургов и актеров. Новые пути открыты - они спасут театр. Нужно только осмелиться избрать новый путь. Настает наш час. Будем молоды и - победим! 3 июля 1934 г. ХУДОЖНИК И НАШЕ ВРЕМЯ  - Сейчас я пишу комедию, в которую очень верю: "Донья Росита, девица, или Язык цветов", пьеса для семейного чтения в четырех садах. Это комедия в пастельных тонах из городской жизни, чуть тронутая мягкой иронией, слегка - беззлобно - шаржированная. В ней разлито нежное очарование прошлых времен. Многих удивит, я думаю, мое обращение к тем временам, когда соловьи действительно пели в садах, а цветку поклонялись, как в романе. Юность наших матерей и отцов - какое это было чудесное время; время тюрнюров, кринолинов: 1890, 1900, 1910. - В последние годы Вы пишете для театра... - Я ринулся в театр, потому что понял, как мне необходима драматургическая форма выражения. Это не значит, что я оставил поэзию, чистую поэзию; в иной пьесе ее, кстати сказать, больше, чем в каком-нибудь стихотворении. Сейчас со мной что-то происходит: я почему-то не могу решиться на публикацию поэтической книги. Мной овладевает чудовищная лень, я не могу заставить себя выбрать из написанного в последнее время стихотворения для публикации. Правда, в издательстве Гранадского университета скоро выйдет мой новый стихотворный сборник "Диван Тамарита". Видимо, в конце месяца состоится премьера моей трагедии "Йерма". Идут уже последние репетиции. Нужно очень долго и тщательно репетировать, чтобы поймать ритм спектакля и не потерять его. Ритм для меня, может быть, самое главное. Актер не может замешкаться и выйти на сцену секундой позже, иначе он провалит все дело. Представьте себе: играет симфонический оркестр, и солист вступает не вовремя - это совершенно то же самое. Режиссеру труднее всего добиться, чтобы спектакль от начала и до конца шел в нужном ритме. В "Йерме" Маргарита Ксиргу играет роль, которая позволяет ей продемонстрировать все блистательные свойства ее поразительного дарования; и она делает все для того, чтобы ритм, о котором я говорил, не нарушался. Все остальные исполнители тоже к этому стремятся. Маргарита Ксиргу - удивительная женщина; у нее редкостная интуиция. Она безошибочно определяет, есть ли в пьесе драматическая красота, верно оценивает ее и постигает во всей глубине. Ее душевная щедрость не знает себе равных - она всегда готова поддержать интересное художественное начинание, сознательно идя при этом на коммерческий риск. Впрочем, вещь, поставленная исключительно ради прибыли, редко ее приносит. И меня, когда я работаю, не волнует коммерческая сторона дела. Когда я кончаю какую-нибудь вещь, у меня только одно чувство - я горжусь тем, что сделал, не ощущая при этом никакой связи между моими личными достоинствами и тем, что сделано; это гордость отца, у которого родился прекрасный сын. В конце концов, речь идет о даре, который выпадает случайно. Вот какой урок я получил от маэстро Фальи -.ведь он святой, а не только великий композитор. Он любит говорить: "Наше ремесло - музыка..." Эти замечательные слова - свидетельство предельной скромности - показались пианистке Ванде Ландовской, когда она услышала их от Фальи, кощунством. Некоторые художники полагают, что, раз они художники, им закон не писан: "Художнику все позволено..." Я думаю, прав Фалья. Поэзия - дар. Я делаю свое дело, исполняю свои обязанности и не позволяю себе работать наспех. А когда заканчиваешь вещь, когда остается только подвести под крышу - такое наслаждение тщательно отделывать каждую мелочь! - Как Вы считаете, наше время благоприятно для художественного творчества? - Время сейчас смутное, но, думаю, рассвет все же настанет. Все мы чувствуем, что в мире идет борьба; нужно развязать узел, а он тугой и не поддается. Отсюда и захлестнувшая все волна социальности. Обстоятельства таковы, что искусство отодвигается в лучшем случае на второй план и мало кого занимает. Вспомним, как было во Франции с живописью. После войны в Париже собралась целая плеяда первоклассных художников из разных стран. Другой такой эпохи не было в живописи. Даже итальянское Возрождение не может с ней сравниться. Особо выделялись испанцы во главе с Пикассо. Картины покупали; звание художника было социально престижным. И куда все делось... Знаменитые художники разъехались кто куда, вернулись на родину; остальные умирали с голоду, кончали самоубийством. А что до призвания... Все зависит от человека, который призван. И то, что живем мы в смутное время, - не препятствие, чтобы думать и чувствовать согласно благородным гуманистическим идеалам. А создавать, как теперь говорят, "чистые" произведения, не связанные с тем, что тревожит современников... Оранжерейные сорта художников обречены - они гибнут от недостатка тепла и внимания. Им нужно тепло, тепличное обращение. Что бы там ни говорили, театр сейчас не в упадке. Все дело в нелепейшей организации театрального дела - она действительно в полном упадке. Недопустимо такое положение вещей. Разве не стыдно, что какой-нибудь миллионер, только потому что он миллионер, указывает театру, что ставить и как ставить? Это тирания, а всякая тирания ведет к краху. "Я мало знаю, почти ничего" - вспомнилась мне строчка Пабло Неруды. Но на этой земле я всегда буду с теми, у кого ничего нет. С теми, кто лишен всего, кого лишили даже покоя нищеты. Мы - я имею в виду интеллигенцию, людей, получивших образование и не знавших нужды, - призваны принести жертвы. Так принесем же их. В мире борются уже не человеческие, а вселенские силы. И вот передо мной на весах итог борьбы: здесь - моя боль и моя жертва, там - справедливость для всех, пусть сопряженная с тяготами перехода к неведомому, едва угаданному будущему, и я опускаю свой кулак на ту чашу, чашу справедливости. Для меня совершенно ясна моя эволюция как драматурга. Хочу закончить трилогию - "Кровавая свадьба", "Йерма", "Трагедия дочерей Лота". Третья пьеса еще не написана. А потом я буду писать совсем другие вещи, в том числе обычную комедию из современной жизни. И еще я хочу поставить в пьесе те проблемы, которые люди боятся затрагивать. Хуже всего то, что люди, которые ходят в театр, всячески сопротивляются, когда их заставляют думать над нравственной проблемой. Да и идут они в театр неизвестно зачем. Опаздывают к началу, уходят задолго до конца, входят и выходят во время представления, не соблюдая элементарных правил приличия. Театр утратил авторитет, и надо его завоевывать. Драматурги долго шли на поводу у публики, и в итоге она села им на голову. Да, театр должен вернуть утраченный авторитет, но не с актеров надо начинать. Из драматургов лишь единицы пользуются сейчас уважением. Хватит уверять, что театр - не литература, это старая песня и бессмысленная. Именно литература и прежде всего литература. Если театр - не литература, то "Донья Фраскита" - не музыка. Я уверен - свет, как всегда, снидет на сцену сверху, из райка. Когда те, что стоят в райке, спустятся в партер, все переменится. Упадок театра - совершенная чушь. Галерка, бедная галерка! Они еще не видели ни "Отелло", ни "Гамлета", вообще ничего не видели. Тысячи и тысячи до сих пор не знают, что такое театр. А как они смотрят, как умеют смотреть! В Аликанте я видел собственными глазами, как все селенье, замерев, простояло весь спектакль "Жизнь есть сон", а это вершина испанской религиозной драматургии. И не уверяйте меня, что они не сумели почувствовать. Понять эту пьесу действительно может лишь искушенный в теологии, но почувствовать... Не в том дело, кто смотрит пьесу - надменная дама или служанка. Мольер понимал это и потому читал свои пьесы кухарке. Есть, конечно, люди безнадежные - их никакой театр не проймет. "Имеют глаза и не видят, имеют уши и не слышат",.. И если им покажут, что мать продает свою дочь, как в "Игорном доме" Угарте и Лопеса Рубио, они, конечно, будут свистеть и топать. 15 декабря 1934 г. ПОСЛЕ ПРЕМЬЕРЫ "ЙЕРМЫ"  - Что же теперь, после "Йермы"? - Буду заканчивать трилогию, начатую "Кровавой свадьбой" и "Йермой". Ее завершит "Гибель Содома"... Я знаю, что название обязывает и настораживает, но с пути не сойду. Вы говорите, дерзко? Пускай. Мастеров для поделок и без меня достаточно. Я поэт и от предназначения своего не отступлюсь. - Ты только начал писать? - Нет. Кончаю! "Гибель Содома" почти готова. И кажется, она не разочарует тех, кому нравятся мои последние вещи. - И это пока все? - Как это все? Есть еще "Донья Росита, девица, или Язык цветов", семейная драма в четырех садах. Я вложил в эту пьесу лучшую часть своей души. В пьесе затронута одна из трагедий испанской жизни - речь идет о старых девах. Пьеса начинается в девяностые годы прошлого века, продолжается в девятисотые и кончается в десятых годах нашего века. Она вобрала в себя скрытый трагизм испанской провинциальной пошлости, над которой, должно быть, посмеются молодые поколения, но за этой пошлостью таится глубокая трагедия, социальный недуг средних слоев общества. 1 января 1935 г. ФЕДЕРИКО ГАРСИА ЛОРКА  - Когда Вы обычно работаете? - Когда угодно. Единожды начавши, могу писать целый день, но принуждать себя не хочу. Я не зарабатываю на жизнь литературой - пишу, когда хочется, и то, что хочется. У меня есть родители, и я им бесконечно благодарен за то, что могу себе это позволить. И впредь я буду работать так же - для собственного удовлетворения, не думая о выгоде. Не бойтесь - успех меня не закабалит. Надо помнить завет святого Франциска: "Не ради денег трудись, будь смиренным, обрати страсть в дар слезный". Иными словами - будь искренен, не обманывай себя. Я люблю во всем простоту. Это у меня с детства - я ведь вырос в селенье, а не в Гранаде. Да, в селенье, оно называется Пастуший Источник. - Это было давно? - Девятисотые годы. Детство мое - это селенье. Поля, пастухи, одиночество, небо. Простота, простота во всем. Я всегда удивляюсь, когда в моих произведениях обнаруживают "дерзновенный поэтический вымысел". Никакого вымысла. Все подробности точны, а необычными они кажутся потому, что необычна по нынешним временам такая естественная - и редкостная - способность: видеть и слышать. А кажется - что уж проще... - Скажите, какое начало главенствует в Вас - лирическое или драматическое? - Безусловно драматическое. Мне интереснее люди, чем пейзаж, в который они вписаны. Я, конечно, способен четверть часа созерцать горную гряду, но все те я обязательно спущусь в долину поговорить с пастухом или дровосеком. Их речи вспоминаются, когда пишу, - вот откуда у меня истинно народные выражения. Память моя - громадный архив, с раннего детства я запоминал, как говорят люди. Вот этой поэтической памяти я и следую. Что же до творческих кредо, эстетик, школ - они меня не заботят. Мне совершенно все равно, каким я кажусь - современным или старомодным. Важно одно - оставаться самим собой. Я прекрасно знаю, как пишутся пьески интеллектуального пошиба, но из этого ничего не следует. Сегодня поэт должен ради других вскрыть себе вены. Вот почему (хотя не только поэтому, о чем я уже говорил) я обратился к театру. Только театр дает художнику возможность непосредственного общения с народом. - Скажите, Вашу литературную манеру последних лет Вы сами считаете окончательной? - Конечно нет. Что за нелепость! Утром я не помню, что писал накануне. Нужно иметь мужество работать без претензий. Видя, что творится на земле, случается, спрашиваешь себя: "Зачем я пишу?" Но надо работать, надо работать. Работать и поддерживать достойных. Нужно работать, даже если кажется, что все усилия напрасны. Работать в знак протеста. Потому что нет такого дня, когда бы ты, пробудившись, пе хотел бы бросить в лицо этому миру, исполненному всяческих несправедливостей: "Я протестую, протестую! Протестую!" Я подумываю о пьесах социального, гуманистического плана. Одна из них - антивоенная. Материя этих пьес совершенно иная, чем, к примеру, материя "Кровавой свадьбы" и "Йермы", и требует совершенно иной техники. - Как Вы относитесь к творчеству Альберти в его новой - пролетарской - ипостаси? - Альберти - значительная личность. Я убежден, что он искренен в своих новых стихах. Я всегда восхищался Альберти-поэтом, теперь же, кроме того, он внушает мне глубокое уважение. - Вы недавно приехали из Америки. Расскажите о Ваших впечатлениях. - В Америке, как оказалось, очень чуткая и страстная театральная публика. К театру там относятся с огромным уважением. Я был на премьере одной пьесы, которую перевел Пабло Суэро, критик "Нотисиас графикас", так вот - на мадридской сцене такое и представить себе невозможно, а все наше фарисейство, наша идиотская мораль... - Как Вам понравилась Америка? - Нет ничего печальнее тамошних степей. Степь пронзена безмолвием. - Вы работали во время путешествия? - Я всегда работаю. Стихи пишутся всегда. Сейчас я готовлю к печати две книги: "Плач по Игнасьо Санчесу Мехиасу" и сборник, в котором будет около трехсот стихотворений. Он называется "Введение в смерть". - Вы много читаете? - Иногда очень. Было время, когда я ежедневно прочитывал не меньше двух книг. Это что-то вроде гимнастики для умственного развития. - У Вас хорошая память? - Прекрасная - такая же, как жизнь. На одно у меня плохая память - на мелочи. Кто захочет обидеть меня, зря потратит время - я тут же забуду обиду. Улыбнусь без всякой задней мысли, что бы там ни было. Можете мне поверить - моя первая пьеса "Колдовство бабочки" - на музыку Дебюсси, с декорациями Баррадоса - провалилась с треском, да с каким! - Сейчас-то Вам смешно... - И тогда. Тогда я тоже смеялся. А вернее сказать - мой сегодняшний смех - он тот же самый, вчерашний, детский мой смех - лесной, вольный, раздольный... И я не отступлюсь от него, я сберегу его до самой смерти. 18 февраля 1935 г. БЕСЕДА С ГАРСИА ЛОРКОЙ  - Поэзия бродит по улицам. Бродит, проходит мимо. У всего на свете есть своя тайна, тайна эта и есть поэзия. Пройдет мимо мужчина, взглянешь на женщину, заметишь, как, хромая, перебегает дорогу собака... все это так человечно, и во всем - своя поэзия. Поэзия - не абстракция, ее существование для меня реально, она рядом. Все герои моих стихов - живые люди. Важно одно - подобрать поэтический ключ. Чаще всего это случается, когда совсем не ждешь. Один поворот ключа - и стихотворение засияло. Бессмысленно рассуждать, где больше поэзии - в мужской или женской душе (это я отвечаю на твой вопрос). Совершенно бессмысленно. Само собой разумеется, поэзия может коснуться сексуальных проблем, если это стихи о любви; может затронуть вселенские проблемы, если стих отважится встать на край бездны и приготовится к схватке с вечностью. Поэзия не знает границ. Случается, промозглым утром, когда еле волочишь ноги и, ежась, поднимаешь воротник, она ждет тебя на пороге. Или подстерегает у ручья, или в ветвях оливы, или за простыней, что сушится на асотее. Нельзя только загадывать встречу, полагая, что и она подчиняется той неукоснительной логике, согласно которой всякий раз, когда вздумается, идешь и покупаешь ровно пол-литра оливкового масла. Мои первые стихи были не такими, каких можно было бы ждать от андалузца. В них не было ничего андалузского. Они - естественное продолжение моей прозы. Моя первая книга - это общеизвестно - книга прозы. Когда же, повинуясь категорическому императиву души, я стал писать стихи, то сразу отверг андалузскую тематику и обратился к "Аистам Авилы". Как объяснить это? Наверху, так: когда я уезжаю из Испании, когда моря и чужие земли разделяют нас, тоскуя по родине, я вспоминаю не Гранаду и не оливковые рощи, а могучие стены Авилы в сумраке мартовского утра. В разлуке Испания, Кастилия видится мне затерянной, пустынной площадью, и только старуха, безмолвная, как и все вокруг, пересекает ее, торопясь к молитве. - А театр? - Я всегда ощущал призвание к театру и немало дней посвятил ему. У меня свое, особое представление о театре, которое я отстаивал и буду отстаивать. Театр - это поэзия, вставшая со страниц книги и обретшая плоть. И тогда она говорит, кричит, рыдает, если подступает отчаянье. Действующих лиц, выходящих на сцену, должна осенять поэзия, но в то же время они должны быть живыми - из плоти и крови. Этого требует театр. Они должны быть предельно человечны и неотторжимо - трагически - связаны с жизнью, сегодняшней жизнью: так, чтобы мы ощутили их рядом, страдали, видя измену, так, чтобы мы слышали их речи - могучие и вольные речи, исполненные любви или презрения. Нельзя дольше терпеть персонажей, которых теперешние драматурги за ручку выводят на сцену. У них пусто внутри; где положено быть сердцу, у них протез, или сломанные часы, или мышиный помет с чердака. Сейчас в Испании и актеры и драматурги работают ниже среднего уровня. Пьесы пишут для лож бельэтажа, а партер и галерку не принимают в расчет. Писать для лож бельэтажа - не слишком ли грустное занятие? А та публика, которой надо хоть что-нибудь увидеть, естественно, разочарована. Неискушенный, простодушный зритель - я говорю о народе - не понимает, зачем здесь говорят о том, что его не заботит, и вообще о том, что не стоит внимания. В какой-то степени виноваты и актеры. Я не хочу сказать, что они дурно поступают, хотя... "Послушай, друг, - говорит актер драматургу, - написал бы ты для меня комедию, где я сыграл бы... себя! Очень прошу, сделай так-то и так-то. Мне бы хотелось надеть летний костюм и чтоб герою было года двадцать три, ладно?" В итоге престарелая героиня и первый любовник, превозмогая склероз, ломают комедию, но какое отношение это имеет к театру? - А Ваши пьесы? - Моя драматургическая эволюция очевидна. Первые мои пьесы несценичны, хотя одна из них - "Когда пройдет пять лет" - сейчас принята к постановке в клубе "Анфистора". В них, в этих непредставимых пьесах, мои истинные намерения. Но я должен был показать публике, на что я способен, завоевать уважение - так появились пьесы другого рода. Я пишу только когда хочется и не принадлежу к тем драматургам, которые не могут свернуть с наезженной колеи. -- Над чем Вы сейчас работаете? - Комедию "Донья Росита, или Язык цветов" я задумал еще в 1924 году. Мой друг Морено Вилья как-то остановил меня: "Послушай, давай я расскажу тебе чудесную историю о цветке - о Розе Изменчивой. Я вычитал ее в книге по цветоводству восемнадцатого века - Расскажи. - Жила-была роза..." И когда он закончил эту чудную историю, комедия моя была уже готова. От начала и до конца. Она явилась мне цельной и завершенной, тем не менее до сих пор, до самого 1936 года, я не брался за нее. Это время выткало ее сцены и переложило в стихи историю цветка. Сейчас я работаю над новой драмой. Она не похожа на прежние. Правда и ложь, голод и поэзия срываются со страниц и, вольные, носятся в воздухе. Ничего, ни единой строки я не добавляю от себя. Суть драмы в религиозной и социально-экономической проблемах. Человечество стоит лицом к лицу с голодом, который опустошает землю. Пока существует экономическое неравенство, люди не могут думать. Вот что я видел собственными глазами. Два человека идут по берегу реки - богатый и бедный. Один зевает, грязня воздух, ^другой успел набить брюхо. Богатый говорит: "Гляди, как хороша лодка, плывущая вниз по реке! Да погляди же, какой изумительный ирис расцвел на берегу!" Бедняк отвечает: "Я голоден и ничего не вижу. Я голоден, очень голоден". И правда, он ничего не видит. Когда голод исчезнет, наступит величайший духовный взлет, какого еще не знало Человечество. Мы и представить себе не можем той радости, которая заполонит мир в день Великой революции. Я, кажется, говорю как настоящий социалист? - Каковы Ваши планы? - Должна прийти телеграмма от Маргариты Ксиргу. Думаю, скоро, в этом месяце. Тогда я сразу выезжаю в Нью-Йорк, где в свое время пробыл целый год. В Нью-Йорке я обязательно встречусь с друзьями, американскими друзьями Испании. Нью-Йорк ужасен. Чудовищен. Затерянный, бродишь по улицам, и это завораживает, но я знаю: Нью-Йорк - величайшая в мире ложь. Нью-Йорк - механизированный Сенегал. Английская цивилизация не укоренилась на той почве. Такое впечатление, что дома растут ввысь, обходясь без фундамента. И живут здесь не углубляясь - поверху, вверх... Мы дали Южной Америке Сервантеса, англичане же не сумели дать Северной Америке Шекспира. Из Нью-Йорка - в Мехико. Пять дней поездом. Замечательное путешествие! Буду смотреть в окно - все меняется, мелькают пейзажи, печальные стада. Ты замечал, что в поезде не хочется разговаривать? Спросят - ответишь, кивнешь головой, и все. Не то что на пароходе: только выйдешь на палубу, как сразу же наткнешься на какую-нибудь гнусную личность. В Мехико я собираюсь быть на премьерах своих пьес и хочу прочитать лекцию о Кеведо. Его не ценят по достоинству, а это величайшая несправедливость, ведь Кеведо - самый удивительный из испанских поэтов. Я подружился с ним не так давно. Печален был мой путь к Кеведо. Путешествуя по Ла-Манче, я остановился в местечке Инфантес. Пустынная площадь. Башня Хуана Аббата. А рядом - сумрачная церковь с гербами австрийского дома. Откуда-то изнутри темной церкви донеслось не то пение, не то рыданье - это молилась деревенская девочка. Я вошел и остановился, потрясенный. Там был Кеведо - одинокий, погребенный и за гробом не узнавший справедливости. Казалось, похороны кончились только что; казалось, что я шел за гробом в толпе плоеных воротников и траурных покрывал. В Мексике я буду говорить о Кеведо, потому что Кеведо - это Испания. У меня готовы четыре книги; я намерен отдать их в печать. Это "Нью-Йорк", "Сонеты", драма без названия и еще одна вещь. "Книга сонетов" - после долгой, озаренной солнцем, не скованной метром и рифмой прогулки - знаменует возврат к канону. Этот крестовый поход привлекает сегодня многих молодых испанских поэтов. 7 апреля 1936 г. ДИАЛОГ С НЕОБУЗДАННЫМ КАРИКАТУРИСТОМ  - Багариа, ты поэт, раз изобразил Хиля Роблеса в виде тыквы, разглядел сверчка в Унамуно и бродячего пса в Барохе. Скажи мне, что означает улитка-завитушка в твоих прозрачных пейзажах? - Ты спрашиваешь о моей привязанности и улиткам, друг Федерико. У нее простое объяснение. Улитки напоминают мне вот о чем: как-то раз, когда я рисовал, мать подошла, посмотрела на моих улиток и сказала: "Так и помру, сынок, не понявши, как это за завитушки деньги платят!" С тех пор я зову свои рисунки "завитушками". Итак, я удовлетворил твое любопытство, Гарсиа Лорка, поэт, которому подвластны глубины и тончайшие оттенки. Прекрасна и нежна мелодия твоего стиха, но крылья твоих строф - стальные, в них та же сталь, ,что вспарывает землю, достигая глубинных пластов. Веришь ли ты, поэт, в искусство для искусства или, напротив, полагаешь, что искусство должно служить народу: рыдать, когда рыдает народ, и хохотать, когда он хохочет? - Я отвечу на твой вопрос, мой милый и добрый Багариа. Я сказал бы, что сама по себе идея искусства для искусства бесчеловечна, если бы она не была, по счастью, столь откровенно пошла. Серьезный человек не может возлагать надежд на эти бирюльки - на чистое искусство, на искусство ради искусства. Наше время чревато трагедией, и художник должен быть вместе с народом, рыдать, когда рыдает народ, и хохотать, когда он хохочет. Довольно любоваться лилиями, пойдем к тем, кто, увязая в грязи, ищет лилии, и поможем им. Что касается меня, то я всей душой жажду общения с людьми. Эта жажда привела меня в театр и заставила посвятить ему все душевные силы. - Как ты думаешь, поэзия приближает нас к миру иному или, напротив, развеивает грезы об ином мире? - Нечасто задают такие трудные вопросы. Твой вопрос рожден мучительной метафизической тревогой, сжигающей тебя. Нельзя понять, если не знаешь тебя, почему ты спрашиваешь об этом. Поэтическое творчество - тайна великая есть, такая же вечная тайна, как рождение человека. Слышишь голоса, а чьи они - неведомо, и незачем знать, чьи они и откуда. Я не печалюсь о своей смерти, как не печалился о рождении. Я вслушиваюсь и различаю голос Природы и голоса людей, упиваюсь ими, учусь у них, не претендуя на знание, и стараюсь не приписывать ничему того смысла, который еще неведомо, есть ли. Ни у кого нет ключей к тайне мироздания. Нет их и у поэта. Я хочу быть добрым. Я знаю, что поэзия возвышает душу, и так же твердо, как веруют философ и осел, верю, что доброта, если я обрету и сохраню ее, откроет мне, если мир иной существует, райские врата, и это будет приятной неожиданностью. Но я не грежу об этом. Извечная несправедливость, царящая повсюду, и боль человеческая, и сам я - душа моя и тело - удерживают меня на земле. - Скажи мне, поэт, может быть, счастье - это всего-навсего хмель? Дурман поцелуя, вина, заката, и только из этих мигов, из этих могучих всплесков чувства складывается вечность, а если ее не существует, то так она могла бы сотвориться по нашему образу и подобию? - Я не знаю, Багариа, в чем счастье. Если верить тому, что преподал нам в школе незабвенный Орти-и-Лара, счастье обретается исключительно на небесах. Но раз человек выдумал вечность, значит, есть в мире что-то достойное вечности, есть образцы непреходящей красоты, а значит, есть и шкала вечных основ. Зачем ты спрашиваешь меня об этом? Если тебе хочется, чтобы мы встретились с тобою в мире ином, в расчудесном кафе, наполненном музыкой сфер и шелестом крыльев, и, вкушая пиво - божественный нектар, продолжили нашу беседу, не сомневайся, Багариа, мы обязательно встретимся, можешь быть уверен. - Не удивляйся, поэт, вопросам, которые задае