оватости приемов и средств Маршака, он мастер, много думавший об искусстве поэзии, заставляет всматриваться и думать о себе не менее, чем любой из его литературных сверстников, и куда более, чем иные сложные и пересложные "виртуозы стиха". И это обязывает, говоря о нем, по крайней мере, избежать готовых, общепринятых характеристик и оценок. Чаще всего, например, при самых, казалось бы, высоких похвалах таланту и заслугам художника, у нас наготове услужливый оборотец: "один из..." А он таки просто один и есть, если это настоящий художник, один без всяких "из", потому что в искусстве - счет по одному. Оно не любит даже издавна применяемой "парности" в подсчетах распределения его сил, о которой с огорчением говорил еще Чехов, отмечая, что критика всегда ставила его "в паре" с кем-нибудь ("Чехов и Короленко", "Чехов и Бунин" и т. д.). В нашей критике в силу этого принципа парности долгое время было немыслимым назвать С. Маршака, не назвав тотчас К. Чуковского, и наоборот, хотя это очень разные люди в искусстве, и каждый из них - сам по себе во всех родах и жанрах их разнообразной литературной работы. Мои заметки - это даже не попытка критико-биографического очерка или обзора, охватывающего все стороны и факты жизни и творчества С. Я. Маршака. Это лишь отдельные и, может быть, не бесспорные наблюдения, относящиеся к его разнообразному наследию; отчасти, может быть, наброски к литературному портрету. Для многих из нас, близко общавшихся с ним, знавших Маршака - замечательного собеседника, видевших его, так сказать, в работе и пользовавшихся его дружбой, - он как бы часть собственной жизни в литературе, в известном смысле школа, которая была ценна не только для тех, кто встречался с ним зеленым юношей. Я не сразу по-настоящему оценил высокое мастерство детских стихов С. Я. Маршака. Причиной было, скорее всего, мое деревенское детство, которое вообще обошлось без детской литературы и слишком далеко отстояло своими впечатлениями от специфически городского мира маршаковской поэзии для детей. "Детский" Маршак раскрылся мне в полную меру достоинств Этого рода поэзии через Маршака "взрослого", в первую очередь, через его Роберта Бернса, в котором я почувствовал родную душу еще в юности по немногим образцам из "Антологии" И. Гербеля, а также через столь близкую Бернсу английскую и шотландскую народную поэзию в маршаковских переводах, через его статьи по вопросам поэтического мастерства и, наконец, через многолетнее непосредственное общение с поэтом. Нельзя было не сравнить того и этого Маршака, и нельзя было не увидеть удивительной цельности, единства художественной природы стиха, выполняющего очень несходные задачи. В одном случае - веселая, бойкая и незатейливая занимательность, сказочная условность, рассчитанная на восприятие ребенка и не упускающая из виду целей педагогических, в лучшем смысле этого понятия; в другом - лирика Бернса, веселая или грустная, любовная или гражданственная, но простая и односложная лишь по внешним признакам и насыщенная сугубо реальным, порой до грубоватости и озорства содержанием человеческих отношений. Но и тут, и там - стих ясный и отчетливый в целом и в частностях; и тут, и там - строфа, замыкающая стихотворное предложение, несущая законченную мысль, подобно песенному куплету; и тут, и там - музыка повторов, скрытное искусство выразительной речи из немногих счетов слов, - каждая строфа и строка, как новая монета, то более, то менее крупная, вплоть до мелкой, разменной, но четкая и звонкая. В прочной и поместительной строфе: В этот гладкий коробок Бронзового цвета Спрятан маленький дубок Будущего лета, - "спрятана" и вся "Песня о желуде", написанная Маршаком уже после его перевода бернсовского "Джона Ячменное Зерно". По мне она явно сродни стиху знаменитой баллады. Хотя здесь хорей, а там ямб, но это как раз самые любимые и ходовые размеры детских и не- детских стихов и переводов Маршака. Правда, может быть, на это сближение наводит отчасти и содержание "Песни", близкое идее неукротимости произрастания, жизненной силы. Конечно, это первый пришедший на память пример, указывающий на родство стиха Маршака в очень различных его назначениях. Но и на многих примерах самый пристальный анализ поэтических средств Маршака "детского" и "бернсовского", как и вообще Маршака-переводчика, я уверен, только подтвердил бы их исходное единство, к которому, разумеется, несводимо все разнообразие оттенков, зависящих от возрастающей сложности содержания. Я лишь клоню к тому, что Маршак исподволь был подготовлен ко встрече с поэзией Бернса. Он сперва обрел и развил в себе многое из того, что было необходимо для этой встречи и что обеспечило ее столь бесспорный успех, - сперва стал Маршаком, а потом уже переводчиком великого порта Шотландии. Но никак не хочу сказать, что работа над детскими вещами была лишь своеобразной школой, готовившей мастера для "взрослых" вещей. Ее значение прежде всего в ней самой - в наличии среди детских стихов настоящих шедевров этого рода поэзии, которым принадлежит любовь многих - одного за другим - поколений маленьких и признательная память взрослых читателей. Подготовкой С. Я. Маршака к выступлениям в детской литературе, периодом, когда складывались основы его, как говорится, эстетического кодекса, были годы, о которых он рассказывает в автобиографической книге "В начале жизни". По счастливой случайности стихи гимназиста Маршака, прибывшего в Петербург из города Острогожска, обратили на себя сочувственное внимание В. В. Стасова, а также Горького и Шаляпина, принявших непосредственное участие в жизненной судьбе юного поэта, - устроивших, ввиду предрасположенности его к туберкулезу, в Ялтинскую гимназию на свой счет. Но этот период, так сказать, литературного "вундеркиндства" Маршака еще далеко отстоял от появления его первых книжек для детей и приобретения литературного имени. Еще были годы ученья на родине и в Англии, куда он отправился юношей, - годы разнообразной малозаметной литературной работы - от переводов до репортажа, но главное - годы непрерывного накопления знаний, изучения языков, отечественной и мировой поэзии, в которой он потом всю остальную жизнь чувствовал себя поистине - как дома. Яне думаю, что мечтой его литературной юности было стать именно детским поэтом. Тут были и попутные увлечения организацией детского театра, и, может быть, даже чисто внешние, житейские поводы, как необходимость заработка, что отнюдь не означало пониженных требований к себе. Вспоминаю, как на первых порах знакомства с С. Я. Маршаком, когда я приехал в Москву в середине 30-х годов, уступая его настоянию, показал ему одну из моих двух книжек для детей, выпущенных Смоленским издательством. Я не придавал им серьезного значения, но все же волновался. Привычным рабочим жестом отсунув очки на лоб и близко-близко поднося страницу за страницей к глазам, он быстро-быстро пробежал книжку, и, надо сказать, это были памятные для меня минуты испытания. Это - как если бы я отважился "показать" И. С. Козловскому что-нибудь из моего "народно-песенного репертуара", имевшего в дружеском кругу почти неизменный успех. Маршак уронил руку с зажатой в ней книжонкой на стол и глубоко вздохнул, точнее - перевел дух. Он был очень чуток к тому, что говорят о нем самом, и хорошо знал весомость своих приговоров предложенным на его суд вещам, - ему было нелегко выносить их. Он заерзал в кресле, нервно почесал за ухом и заговорил, спеша, порывисто, умоляюще, но с непререкаемой убежденностью: - Голубчик, не нужно огорчаться, но это написал совсем другой человек, не тот, что "Страну Муравию". - Это написано до "Муравии". - Все равно, голубчик, все равно. Здесь нет ничего своего, все из готовых слов. Я очень жалел, что вдруг так уронил себя в его глазах этой книжечкой, и, стремясь как-нибудь увернуться от его жестоких слов, переменить разговор, сказал, что, мол, ладно, о чем тут говорить: ведь это же так, собственно, по заказу, для... Я тогда не то чтобы вполне разделял понятия моих литературных сверстников, изнуренных непробиваемостью редакционно-издательских заслонов и не считавших зазорной невзыскательность в выполнении "заказной" работы, будь это хотя бы и стихи для детей, но и не видел в таких понятиях особого греха. А главное, я не предполагал, с каким огорчением и еле сдерживаемым возмущением могут быть восприняты Маршаком эти мои слова: "для... по заказу", тем более что они относились к стихам, предназначенным для детского чтения. В дальнейшем я имел возможность много раз убедиться, что строжайшим правилом всей его литературной жизни было безоговорочное отрицание того допущения, будто в искусстве одно можно делать в полную силу, а другое, как говорится, по мере возможности. Это было для него немыслимо так же, скажем, как для человека искренней и глубокой веры по-настоящему молиться лишь в церкви, а в иных местах наспех и как-нибудь. Конечно, не всякая задача в равной степени может волновать, но всякая, самая скромная неукоснительно требует честности и хотя бы профессиональной безупречности выполнения. Это было для Маршака законом, которого он не преступал, касалось ли дело заветного, годами вынашиваемого замысла или телефонного заказа из газеты сделать стихотворную подпись под карикатурой, отозваться фельетоном на подходящий факт международной жизни или написать по просьбе издательства "внутреннюю" рецензию на рукопись. Маршаку очень было по душе свидетельство одного мемуариста о том, как П. И. Чайковский отчитал молодого композитора, пожаловавшегося ему на судьбу, что вот, мол, приходится часто работать по заказу, для заработка. - Вздор, молодой человек. Отлично можно и должно работать по заказу, для заработка, например, я так и люблю работать. Все дело в том, чтобы работать честно. Но успех С. Я. Маршака в детской литературе основан был, конечно, не на одной его истовой честности в работе над тем, за что он брался, - без этого вообще ничего доброго не может выйти. Здесь сыграл свою решающую роль подготовительный период, школа усвоения лучших образцов классики и фольклора, всего того здравого, демократичного, жизнелюбивого, что всегда отличает подлинно великую поэзию, будь то Пушкин или русская народная сказка и песня, Берне или английская и шотландская народная баллада. В те дореволюционные годы молодому поэту так легко было нахлебаться всяческой модной усложненности, невнятицы и изысканности, которые могли бы подготовить для него только судьбу эпигона, последыша искусства, чуждого большой народной жизни и, естественно, опрокинутого революцией. Но и одной защищенности от модных влияний, развитого вкуса и здоровых пристрастий было бы недостаточно для того, чтобы успешно заявить себя в этой все же специфической области литературы. Детская литература в досоветские времена, кроме немногих общеизвестных хрестоматийных образцов в наследии Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Толстого, Чехова да еще кое-кого из непервостепенных авторов, была объектом приложения по преимуществу дамских сил, совсем в духе того, как об этом безжалостно писал Саша Черный: Дама сидела на ветке, Пикала: - Милые детки... Детская поэзия была заведомо прикладной и не шла в общелитературный счет. Здесь нужен был еще особый склад дарования и отчасти педагогического мышления, знание психологии ребенка и подростка, уменье видеть в них не отвлеченного "маленького читателя", а скорее собственных детей или детей своего двора, которых знаешь не только по именам, но и со всеми их повадками, склонностями и интересами. Трудно даже вообразить в детской поэзии голос таких талантливейших сверстников Маршака, приобревших известность гораздо раньше его, как Ахматова, Цветаева или Пастернак. Высокая культура стиха, мастерство их поэзии неоспоримы в истории нашей литературы. Но эта поэзия отмечена, при всем очевидном своем новаторстве, некоторым традиционным знаком "бездетности" ее лирических героев. Она обладает развитой силой слова в выражении чувств, обращенных к возлюбленному или возлюбленной, в живописании тончайших переживаний любви, ее обретений и утрат, но мир интересов и понятий того, кто, как говорится, является плодом любви - счастливой или несчастливой, - мир ребенка для нее как бы не существует. Также и с тонким чувством природы, вообще предметным наполнением этой поэзии, - там сколько угодно памяти детства и "детскости" в способах видения мира, но не той, какая доступна детям. Я назвал бы в этом ряду поэтов, не менее сложного, чем даже Пастернак, О. Мандельштама, но вдруг обнаружил, что никак нельзя было предположить, что он выпустил в первой половине 20-х годов несколько детских книжек в стихах. Однако при всем том, что талантливый поэт, даже выступая в несвойственном ему роде, не может не обронить нескольких удачных строф, стихи эти оставляют впечатление принужденности и натянутости. Как будто оставлен был этот взрослый добрый и умный человек на весь день в городской квартире с маленькими детьми, в отсутствие их родителей, и умаялся, стремясь занять их стихами о свойствах и назначениях предметов домашнего обихода: примус, кран, утюг, кастрюли и т. д., сочинил даже целую сказку о двух трамваях - Клике и Траме, но все это по необходимости, без подлинной увлеченности. Есть и "полезные сведения", и юмор, и подмывающий ритмический изгибец: Мне, сырому, неученому, Простоквашей стать легко, Говорило кипяченому Сырое молоко... Но все это скорее способно привлечь взрослых выразительностью исполнения, чем заинтересовать ребят. Попытки эти никак на дальнейшей работе поэта не отразились. У Есенина, поэта - в противоположность Мандельштаму - феноменальной популярности у взрослых читателей, не было, кажется, и попыток заговорить с детьми на языке своей поэзии, и вообразить этот разговор, пожалуй, еще труднее. Не помню, чтобы из Д. Бедного что-нибудь закрепилось в детском "круге чтения", хотя, казалось бы, это поэт подчеркнуто простой и общедоступной речи, к тому же большой знато" народного языка, фольклорной поэзии, и не только из книжных источников. Его стихотворная речь имела в виду самого простого, даже неграмотного, но зрелого жизненным опытом человека - рабочего, крестьянина, красноармейца, - постигающего прежде всего политическую остроту этой речи. У Маяковского детские стихи были одной из форм его целенаправленной агитационной поэзии, но с маленьким читателем он говорил слишком рассудочно и с натугой человека, как бы подбирающего слова малознакомого ему языка. Здесь он далеко не достигал своего уровня мастерства. Все это говорится, чтобы подчернуть особую сложность и трудность искусства детской поэзии, если ее рассматривать не как "прикладную отрасль" литературы, а в одном ряду с поэзией как таковой. Если сказать, что детская поэзия прежде всего не терпит, например, неясности, неотчетливости или усложненности содержания, то вряд ли это будет ее особым условием, которое было бы вовсе не обязательным вообще поэзии. Но здесь, в поэзии, обращенной к читателю на первых ступенях постижения им мира через образную силу родного языка, условие это является непременным. Детям не свойственно тщеславие того рода, которое часто заставляет взрослых притворяться заинтересованными и даже восхищенными тем, что им, на поверку, попросту непонятно. В чем другом детям свойственно и притворство, и лукавство, но не в этом: они не способны удерживать внимание на том, чего не понимают. Их не увлечь подтекстом, если текст сам по себе оставляет их равнодушными. Также и с отвлеченностью или беспредметностью содержания, которых не выносит детская поэзия. Она всегда - в стихах ли, в прозе ли - непременно что-то сообщает, о чем-то повествует, как всякая сказка, заключает в себе какую-то историю, случай, даже анекдот. Например, анекдот о том, как "дама сдавала в багаж" и что обнаружилось на месте его назначения; он не выдает себя за доподлинную быль, но занятен последовательным изложением обстоятельств, при которых "маленькая собачонка" вдруг превратилась в большую собаку. Читатель детской книжки умеет ценить в ней, так сказать, безусловность информации. Если речь о цирке, то какие там восхитительные чудеса представляются, хотя бы и с явными преувеличениями в стиле цирковой афиши: если о зоопарке, то должны быть "портреты" натуральных зверей с их характерными повадками; если о пожаре, то как он возник, какую представляет опасность и как с ним справляются пожарные. Дидактичность и элементарная познавателыюсть - в самом назначении детской книжки, но эта книжка - не замена другим средствам обучения и воспитания. Пленить своего читателя назойливым нравоучительством или одним только сообщением ему полезных вообще сведений она так же не в состоянии, как и "проблемный" роман, который преподносит нам в образной форме материал, принадлежащий обычным средствам технической или иной пропаганды. Но в последнем случае дурная тенденциозность все же не столь безоговорочно отвергается, как в первом, где читатель свободен от многих условностей "взрослого" восприятия. И он несравненно более чуток и неподкупен в отношении малейшей фальши, натянутости и упрощенности подлаживающейся к его "уровню" стихотворной или прозаической речи. Она отталкивает его так же, как дурная манера иных взрослых в обращении к детям - шепелявить и сюсюкать. Во многих смыслах детская книжка - это взыскательнейший экзамен для поэзии вообще, насколько она обладает своими изначальными достоинствами ясности, существенной занимательности содержания и непринужденной энергии, естественной, как дыхание, мерности и "незаметности" формы. Сказки Пушкина, хотя они не предназначались для детей, Маршак считал наивысшим образцом детской поэзии. Эта часть пушкинского наследия, прямо идущая от русской народной сказки, была для него не менее дорога, чем "Евгений Онегин" или лирика великого поэта. Его наблюдения над стихом сказок поражают зоркостью, обращенной к таким предельно простым случаям, где, казалось бы, уже совсем нечего искать: Туча по небу идет, Бочка по морю плывет. Его восхищал лаконизм этих строчек, где разом, без отрыва пера от бумаги, нарисовано вверху огромное небо, а внизу огромное море. Он отстаивал неслучайность того, что небо помещено в верхней, а море в нижней строчке. Это верно и невольно приводит на память строку ребячьего описания моря, отмеченную Чеховым: "Море было большое". Как часто Маршак цитировал строки из "Сказки о царе Салтане" о выходе из бочки младенца-богатыря Гвидона, исполненные веселой энергии, "пружинистости" действия: Сын на ножки поднялся, В дно головкой уперся, Понатужился немножко: "Как бы здесь на двор окошко Нам проделать?" - молвил он, Вышиб дно и вышел вон. Здесь "ударность" последней, прекрасно "инструментованной" строчки: "Вышиб дно и вышел вон", - действительно звучит подобно заключительному возгласу считалки в детской игре. Ритмическую "счетность" своих стихов для малышей Маршак даже подчеркивает разбивкой, при которой на строку приходится одно, два коротких слова. Его "Мяч" с точностью передает ритмику ударов, падений и подскакиваний мяча от начала до конца игры, а четверостишие "Дуйте, дуйте, ветры в поле..." дает как бы четыре полных оборота крыла ветряной мельницы. Стих Маршака "работает", усложняясь с возрастом читателя, следуя за ним от простенькой считалки и песенки детского сада, от сказки, которую ребенок постигает на слух в чтении старших, и к открытию им первоначальной радости самостоятельного чтения и освоения - ступенька за ступенькой - все более значительного содержания. Солнечна и радостна возникающая из немногих слов картина радуги: Солнце вешнее с дождем Строят радугу вдвоем - Семицветный полукруг Из семи широких дуг. Нет у солнца и дождя Ни единого гвоздя, А построили в два счета Поднебесные ворота. Быстро проносятся один за другим двенадцать месяцев "Круглого года" - каждый со своими "опознавательными" знаками - и завершаются двенадцатью ударами часов кремлевской башни. Все они еще предстанут в более сложной образной оснастке перед подросшим читателем детской поэзии Маршака и зрителем пьесы-сказки "Двенадцать месяцев", но до этой встречи подрастающего читателя со своим поэтом - будет еще и "Пожар", и "Почта", и "Багаж", и "Рассеянный", и "Детки в клетке", и "Цирк", и "Мистер Твистер" и "многое множество", по любимому выражению Маршака, разных русских и иноземных, смешных и серьезных сказок и рассказов в стихах, песенок, шуток и прибауток. "Детский" Маршак - это целый обширный, многоголосый и многокрасочный мир поэзии. Стих его не боится слов простых, обычных, напротив, в нем не помещаются слова бьющей на эффект "поэтической" окраски; он избегает "редких" эпитетов" излишней детализации. "Подлинная, проникнутая жизнью поэзия, - пишет Маршак в одной из своих статей о мастерстве, - не ищет дешевых эффектов, не занимается трюками. Ей недосуг этим заниматься, ей не до того. Она пользуется всеми бесконечными возможностями, заложенными в самом простом четверостишии или двустишии, для решения своей задачи, для работы". Это сказано о стихах Пушкина и Некрасова, и это в первую очередь нужно отнести к непременным требованиям поэзии для детей. Сюда следует отнести, в частности, требование ритмически выраженной в стихе пунктуации, без чего невозможна естественность, "ладность" поэтической речи. Маршак любил приводить строчку Плещеева: "И, смеясь, рукою дряхлой гладит он...", - где запятая перед словом "рукою" не спасает - все равно ритмически получается: "Смеясь рукою..." Стих детской поэзии вовсе не чуждается юмора, веселого, удачного словесного озорства и даже рискованной лихости: По проволоке дама Идет, как телеграмма. Эти строчки Маршака, очень понравившиеся Маяковскому, в свое время вызывали протест со стороны педагогического педантства: телеграмма и дама-канатоходец, конечно же, "идут по проволоке" совсем по-разному и т. п. Но ведь и строчки ершовского "Конька-Горбунка": Братья сеяли пшеницу И возили в град-столицу! Знать, столица та была Недалече от села, - с очевидной дерзостью меняют местами эти населенные пункты, - конечно же, село располагалось неподалеку от столицы, а не наоборот. Пушкин не мог не оценить "веселое лукавство" этих глубоких по смыслу строчек. Есть литературное предание, что первая строфа "Конька-Горбунка" была написана Пушкиным. Так это или не так, но строфа как бы подготовляет только что приведенные строчки размашисто-условным, в духе народного балагурства определением места действия: Не на небе, на земле... Рискованное двустишие Маршака представляется вдруг вылетевшим из уст ребенка, который уже слышал от старших, что телеграммы идут "по проволоке", и, увидев в цирке канатоходческий номер, "обобщил" даму с телеграммой. Безупречность, смысловая ясность и отчетливость, строгий отбор на слух и вес каждого слова, навык "забивания гвоздя по самую шляпку" с успехом применены были Маршаком в его работе на взрослого читателя в годы Отечественной войны. Не раскрывая книги, можно по старой памяти газетных страниц тех дней привести хлесткие сатирические стихи, построенные опять-таки из немногих счетом слов и повторов: Кличет Гитлер Риббентропа, Кличет Геббельса к себе: - Я хочу, чтоб вся Европа - Поддержала нас в борьбе! - Нас поддержит вся Европа! - Отвечали два холопа. Стихи-плакаты: Лом железный соберем Для мартена и вагранки, Чтобы вражеские танки Превратить в железный лом! Это четверостишие открывается и закрывается одними и теми же словами. Но стоит, не меняя ни одного слова, переставить строчки четверостишия: Чтобы вражеские танки Превратить в железный лом, Для мартена и вагранки Лом железный соберем! - и мы видим, что при полной сохранности "смысла", вместо энергии и движения, здесь уже только изложение, стих утрачивает "пружинистость" и становится "полубезработным", - содержание лишается силы. Вот что означает требование, чтобы в строфе нельзя было ничего переставить или подвинуть. Поэзия Маршака взращена на доброй русской, пушкинской основе, и поэтому она оказалась способной обогатить и нашу детскую литературу множеством прекрасных образцов мировой поэзии: детскими песнями, сказками, шутками и прибаутками разных народов. В наибольшем объеме представлена у него Англия - "Дом, который построил Джек", "Шалтай-Болтай", "Гвоздь и подкова" и множество подобных чудесных вещиц. Но и другие страны и народы, советские и зарубежные, перекликаются в детской поэзии на русском языке под пером Маршака. Одна эта заслуга - в духе русской, пушкинской традиции "усвоения родной речи" (выражение Белинского) разнообразных иноязычных богатств поэзии - могла бы составить поэту прочную славу в нашей литературе. Иногда трудно в поэзии Маршака провести четкую грань между "оригинальным" и переводным, между мотивами русского фольклора и фольклора иноязычного. Например, сказку "Король и пастух" он называет переводом с английского, но сюжетом она полностью совпадает со "старинной народной сказкой", изложенной в стихах М. Исаковским под заглавием "Царь, поп и мельник", едва ли даже предполагавшим, что она может быть иною, чем русской. Часто Маршак даже не указывает, какому из "разных народов" принадлежит то или иное произведение народной поэзии, которому он сообщает новую жизнь на русском языке, сохраняя, впрочем, характерные приметы его иноязычной природы. Маршак указывает, что в основу его драматической сказки "Двенадцать месяцев" положены мотивы славянской народной поэзии", но, точнее, она, как выражаются ученые люди, восходит к чешской народной сказке, в свое время пересказанной Боженой Немцовой и изложенной Маршаком сначала в прозе. Окончательное претворение фольклорных мотивов сказки в драматургической форме явилось произведением вполне самостоятельным и оригинальным, полным света, добрых чувств и глубокой мысли. Недаром оно впервые было поставлено на сцене МХАТа и имеет одинаковый успех как у юных, так и у взрослых читателей и зрителей. Мировая литература знает много случаев, когда замечательные произведения, первоначально предназначенные не для детей, становились впоследствии любимыми детскими книгами, например "Дон-Кихот", "Робинзон Крузо", "Путешествие Гулливера". Реже случаи, когда произведения, адресованные именно детскому читателю, становились сразу же или позднее книгами, в разной степени интересными и для взрослых. Здесь в первую очередь можно назвать сказки Андерсена. "Двенадцать месяцев" Маршака - один из таких случаев. По видимости непритязательная история, где судьба знакомой по многим сказкам трудолюбивой и умной девочки-сироты, гонимой и травимой злой мачехой, сказочным образом перекрещивается с судьбой ее ровесницы - своенравной, избалованной властью девочки-королевы, - вмещает в себе, как это часто бывает в настоящей поэзии, ненароком и такие моменты содержания, которых автор, может быть, и в уме не держал. Таким мотивом звучит в этой пьесе мотив власти, не ведающей пределов, положенных даже законами природы, и уверенной, как эта маленькая капризница на троне, что она может в случае надобности издавать свои законы природы. Увлекательно, непринужденно и весело показывает действие пьесы-сказки провал этих притязаний девочки-деспота, ограниченных, правда, детским желанием иметь в новогодний праздник подснежники. То, что мы называем детской литературой, детской поэзией, часто смешивая эти понятия с представлением о "валовой" продукции Детиздата, в сущности, застает нас всех еще на самой ранней поре нашего бытия. Впервые поэзия звучит для нас из уст матери напевом полуимпровизованной колыбельной, называющей нас по имени или сопровождаемой счетом на пальцах детской ручонки коротенькой сказочкой о том, как "сорока-ворона кашку варила, деток кормила...". Здесь еще и сорока с вороной идет заодно, и стихи заодно с прозой. Но без этого первоначального приобщения младенческой души к чуду поэзии даже самая драгоценная память человеческая - память матери - была бы лишена тех слов и мотивов, которые с годами не только не покидают нас, но становятся все дороже. И мы тем более и явственнее - с признательной нежностью - слышим их в своем сердце, чем шире, разнообразнее, богаче за всю нашу жизнь были наши встречи с поэзией и музыкой. Потому что те простейшие слова и мотивы есть не что иное, как первообраз искусства, они - из самой его природы и несут в себе главные и, в сущности, неизменные признаки и свойства подлинного искусства: его ясность и прямодушие, немногословность и живописность, его доброту и шутку, легкий упрек и наставление. Этим и определяются, в самом общем смысле, особые эстетические и нравственные требования, которые ставит детская поэзия перед теми, кто пытается заявить себя в этом роде искусства. Разумеется, эти требования отнюдь не противопоказаны никакому другому искусству, рассчитанному хотя бы и на самый зрелый вкус и высокий уровень понимания, но, повторяю еще раз, здесь они непременны. Ни "Сказки" Пушкина, ни даже некрасовские "Стихотворения, посвященные русским детям", как и другие образцы классики, не относились к собственно детской поэзии, - она еще не выделилась в литературе в самостоятельный род. К тому же круг детского чтения усвоил и закрепил за собою столько целых вещей и отрывков из произведений классики, вовсе не имевших его в виду. Все это дает повод иным из нас считать детскую литературу как бы не вполне законным литературным родом. Но одним из самых бесспорных и всемирно признанных достижений советской литературы за ее полувековую жизнь, ее расширением средств своего влияния на читателя является как раз этот ее род - развитая детская литература во всем ее жанровом многообразии. В становлении и развитии этого рода литератуы С. Я. Маршаку по праву принадлежит особое место как критику, редактору детской литературы, собирателю и воспитателю ее разнообразных сил и талантов. Здесь едва ли найдется имя поэта или прозаика, которое не было бы в свое время замечено, поддержано или даже выведено им в люди. Но прежде всего, говоря без обиняков, Маршак первым в русской литературе посвятил главную часть своей большой жизни, выдающегося поэтического таланта именно детской литературе, которая до него не имела далеко того безусловного общелитературного значения, какое имеет ныне. При этом не только не беда, что он, так сказать, не поместился целиком в собственно детской литературе и при высоко развитом профессионализме литератора не остался "профессионально детским" писателем, а, наоборот, это лишь свидетельство широты и подлинности его творческих прав в художественной литературе. Это никак не могло помешать творческой сосредоточенности Маршака в пределах детской поэзии и драматургии, критике и редакторской деятельности. Он был человеком, как принято выражаться, полной самоотдачи в искусстве, с какою бы его ветвью он ни был связан. Годы и десятилетия отдавал он напряженному до истовости труду, накапливая все то поэтическое богатство, которое мы теперь именуем Маршаком - "детским", и никогда не ставил эту свою работу, с какими бы то ни было оговорками, ниже любой другой, даже если это была работа над переводом классических образцов мировой поэзии. Я начал речь о детской поэзии Маршака с признания, что оценил ее по-настоящему, обратившись к ней внимательнее после встречи с Бернсом в его переводах. Русская и мировая народная поэзия, - Пушкин и Бернс, и многое другое в отечественных, западных и восточных богатствах поэтического искусства, с ненасытностью детства и юности усвоенное на всю жизнь, - вот что определило его художническую взыскательность и подготовило мастера стихотворной беседы с детьми. И там лишь практически закрепились его пристрастия к немногословной, ясной и емкой смыслом строфе, чтобы в ней уже ничего нельзя было "ни убавить, ни прибавить". С усвоенным и развитым в работе над стихами для детей навыком доведения строки и строфы до полной, необратимой отчетливости, Маршак приступил к своему Бернсу, поэзия которого была главной любовью всей его литературной жизни и явилась счастливейшей возможностью приложения его особого "переводческого" дара. Я умышленно ставлю это слово в кавычках. Маршак много переводил, переводы составляют, пожалуй, большую половину его стихотворного наследия. Но он не любил слова "перевод", особенно "переводчик", всячески избегал их и обычно свои новые переводы называл новыми стихами, когда читал их при встрече с друзьями. Он не принимал слов самого Пушкина о Жуковском, что тот был бы переведен на все языки, когда бы сам меньше переводил. Жуковского он ценил очень высоко, вычитывая из него при случае на память целые страницы, так же и других русских мастеров поэтического перевода - И. Козлова, М. Михайлова, В. Курочкина. Он был до мелочей привередлив и настойчив по части обозначений при печатании его переводов - часто вопреки принятому в данном издании единообразию, - фамилия его должна была стоять сверху, слово "перевод" заменялось по-старинному обозначением: "Из Роберта Бернса", "Из Вильяма Блейка" и т. п. В литературной жизни не редкость, когда мастер недостаточно ценит наиболее сильную сторону своего дара и очень чувствителен к тому, что преимущественное внимание читателя и критики относят к этой именно стороне. С известными оговорками можно сказать, что и у Самуила Яковлевича была эта слабость недооценки своего редкостного дара приобщать русской речи образцы иноязычной поэзии на таком уровне мастерства, когда становится немыслимой иная русская интерпретация данного произведения, - скажем, Бернса. На правах дружбы, я позволял себе подтрунивать над его невинной привередливостью по части обозначений "перевод" или "из-" но всегда, и особенно теперь, когда подо всем, написанным его рукой, подведена черта, считал и считаю, что он имел-таки право на эти претензии в отношении своей работы. "Чтобы по-настоящему, не одной только головой, но и сердцем понять мир чувств Шекспира, Гете и Данте, - говорится в статье Маршака "Портрет или копия?.. (Искусство перевода)",- надо найти нечто соответствующее в своем опыте чувств... Настоящий художественный перевод можно сравнить не с фотографией, а с портретом, сделанным рукой художника. Фотография может быть очень искусной, даже артистичной, но она не пережита ее автором". Сонеты Шекспира - наиболее удаленный от нашего времени образец мировой поэзии, явившейся нам в русской интерпретации Маршака. И надо сказать, неуловимый холодок этой классической удаленности все же в какой-то степени набегает на эти превосходные творения Шекспира. И Маршаку в работе над этими переводами, действительно, нужно было иметь "нечто соответствующее в своем опыте чувств". Нет необходимости подробно объяснять, какой опыт чувств взыскательного мастера живет, к примеру, за строчками-переводами семьдесят шестого сонета. Увы, мой стих не блещет новизной, Разнообразьем перемен нежданных. Не поискать ли мне тропы иной, Приемов новых, сочетаний странных? Я повторяю прежнее опять, В одежде старой появляюсь снова, И кажется, по имени назвать Меня в стихах любое может слово. Все это оттого, что вновь и вновь Решаю я одну свою задачу: Я о тебе пишу, моя любовь, И то же сердце, те же силы трачу. Все то же солнце ходит надо мной, Но и оно не блещет новизной. Это все к тому, что Маршак не любил слов "перевод" и "переводчик". Действительно, обозначение "перевод" в отношении поэзии чаще всего в той или иной мере отталкивает читателя: оно позволяет предполагать, что имеешь дело с некоей условной копией поэтического произведения, именно "переводом", за пределами которого находится недоступная тебе в данном случае подлинная прелесть оригинала. И есть при этом другое, поневоле невзыскательное чувство читателя, - готовность прощать этой "копии" ее несовершенства в собственно поэтическом смысле: уж тут ничего не поделаешь, - перевод, был бы только он точным, и на том спасибо. Однако и то и другое чувство могут породить лишь переводы убого-формального, ремесленнического толка, изобилие которых, к сожалению, не убывает со времен возникновения этого рода литературы. Но есть переводы другого ряда, другого толка. Русская школа поэтического перевода, начиная с Жуковского и Пушкина и кончая современными советскими поэтами, дает блистательные образцы переводов лучших произведений поэзии иных языков. Эти переводы прочно вошли в фонд отечественной поэзии, стали почти неразличимыми в ряду ее оригинальных созданий и вместе с ними составляют ее заслуженную гордость и славу. И нам даже не всякий раз приходит на память, что это переводы, когда мы читаем или слушаем на родном языке, к примеру, такие вещи, как "Будрыс и его сыновья" Мицкевича (Пушкин); "Горные вершины..." Гете (Лермонтов), "На погребение сэра Джона Мура" ("Не бил барабан перед смутным полком...") Вольфа (И. Козлов), песни Беранже (В. Курочкин) и многие, многие другие. При восприятии таких поэтических произведений, получивших свое, так сказать, второе существование на нашем родном языке, мы меньше всего задумываемся над тем, насколько они "точны" в отношении оригинала. Я, читатель, допустим, не знаю языка оригинала, но данное произведение на русском языке волнует меня, доставляет мне живую радость, воодушевляет меня силой поэтического впечатления, и я не могу предположить, что в оригинале это не так, а как-нибудь иначе, я принимаю это как полное соответствие с оригиналом и отношу мою признательность и восхищение к автору оригинала наравне с автором перевода, - они для меня как бы одно лицо. Словом, чем сильнее непосредственное обаяние перевода, тем вернее считать, что перевод этот точен, близок, соответствен оригиналу. Памятные слова на этот счет сказал И. С. Тургенев, касаясь вопроса о качестве одного из переводов "Фауста": "Чем более перевод нам кажется не переводом, а непосредственным, самобытным произведением, тем