неловко поклонившись, вышел в коридор. Я уже ясно понимал, что стихи мои не увидят ни "Мира божьего", ни "Русского богатства"... Но взять их обратно у меня не хватило храбрости. "ПЕРВЫЕ ПОПЫТКИ"  Если бы судьба случайно не свела меня с этим столичным студентом, мне бы и в голову не пришла мысль послать свою рукопись в редакцию какого-нибудь журнала. Насколько я себя помню, пристрастие к стихам появилось у меня с самого раннего возраста. В сущности, "писать стихи" я начал задолго до того, как научился писать. Я сочинял двустишия, а иногда и четверостишия устно, про себя, но скоро забывал придуманные на лету строчки. Постепенно от этого "устного творчества" я перешел к письменному. Мне было лет пять-шесть, когда я впервые участвовал в детском утреннике. На маленькой сцене, специально построенной по этому случаю в саду у наших знакомых, старшие ребята представляли какую-то пьеску, а мы, младшие, выступали в дивертисменте - пели, читали стихи или плясали русского в красных рубашках, подпоясанных шнурками. Публика разместилась на стульях, расставленных перед сценой. Когда очередь дошла до меня, я быстро сбежал по лесенке со сцены и, шагая по проходу между рядами стульев, стал громко и размеренно читать стихи, отбивая шагами такт. Где-то в задних рядах публики меня наконец задержали и вернули на сцену, объяснив мне, что во время чтения стихов надо не ходить, а стоять смирно. Это меня очень удивило и даже огорчило. Разве устоишь на месте, когда строчки стихов так и подмывают двигаться, шагать, отстукивать такт... По совести говоря, я и до сих пор думаю, что был тогда прав. Известно, что в греческом театре хор не стоял на одном месте, а мерно двигался. Да и самое деление стиха на "стопы" оправдывает мое детское представление о том, как надо читать стихи. Но переубедить взрослых пятилетнему человеку нелегко. Мне пришлось дочитать стихотворение со сцены, но уже безо всякого удовольствия. Однако придумывать стихи я не перестал. К двенадцати - тринадцати годам я сочинял целые поэмы в несколько глав и был сотрудником и соредактором литературно-художественного журнала "Первые попытки". Другим редактором этого рукописного журнала был мой приятель Леня Гришанин. Как и большинство друзей моего детства, он был значительно старше меня - лет на шесть, на семь, по крайней мере. В школе он никогда не учился, так как с малых лет был калекой: ноги у него были согнуты в коленях, и ходил он будто на корточках, сильно шаркая на ходу ногами. Из дому он почти никогда не отлучался и учился в одиночку - по гимназической программе. И все же успевал куда больше своих сверстников-гимназистов, а книг прочел столько, сколько иной не прочтет за целую жизнь. Пальцы обеих рук были у него тоже сведены и не разгибались. Но он каким-то чудом ухитрялся вкладывать левой рукой в сложенные щепоткой пальцы правой перо, рейсфедер или карандаш и не только писал и чертил, но даже и рисовал превосходно. Недаром каждый номер нашего журнала выходил с красочным заголовком и с тонкими рисунками пером в тексте. Леня был не только редактором журнала, но и нашей типографией: все номера от первой до последней строчки переписывал начисто он один, так как считал мой почерк слишком детским. Хорошо еще, что номера состояли всего лишь из нескольких страничек и выходили в одном-единственном экземпляре. Впрочем, больше и не требовалось. Журнал читали, кроме Лени и меня, только мои товарищи по классу, мой брат и Ленина сестра. Семья у Гришаниных была маленькая, но тесно спаянная одиночеством и каким-то особенным умением понимать друг друга с полуслова. Я очень любил бывать в этом доме, где как будто совсем не было старших, - так просто, по-дружески, шутливо и в то же время серьезно относились друг к другу Леня, его мать и шестнадцатилетняя сестра-гимназистка Маруся. Леня подчас едко подтрунивал над веселым и прихотливо-изменчивым нравом своей младшей сестры, но к его добродушно-насмешливым замечаниям она уже давно привыкла и никогда на них не обижалась. Приехали Гришанины в наш город откуда-то с Украины, где служил в последние годы своей жизни отец семьи, армейский офицер. Похоронив мужа, Александра Михайловна, оставшаяся с двумя маленькими детьми на руках, долго бедствовала и не могла вовремя полечить больного сына. После многих мытарств ей удалось получить место сиделицы винной лавки в городе Острогожске, когда торговля водкой стала монополией государства. Как ни жалка была эта должность, добиться ее было не так-то легко. Нужно было солидное поручительство, чтобы бедной офицерской вдове была наконец предоставлена честь отпускать покупателям бутылки, запечатанные белым или красным сургучом. "Белые головки" стоили дороже, чем красные. Винная лавка, которую в просторечии именовали "казенкой", "монополькой" или "винополькой", была нисколько не похожа на обыкновенные лавки. Над входом ее красовалась темно-зеленая вывеска с двуглавым орлом и строгой, четкой надписью: КАЗЕННАЯ ВИННАЯ ЛАВКА  Частая железная решетка разделяла помещение на две половины. В одной, куда не было доступа посторонним, царил чинный и даже торжественный порядок, точно в аптеке, в казначействе или в банке. На многочисленных полках стояли, выстроившись, как солдаты по ранжиру, сороковки, сотки и двухсотки, которым потребители дали свои, более сочные и живописные прозвища - шкалики, мерзавчики, полумерзавчики и т. д. А по ту сторону решетки толклась самая разношерстная публика. Людям, которые были, как говорится, "на взводе" или "под мухой", отпускать водку не полагалось, но завсегдатаи казенки не сдавались и подолгу, заплетающимся языком, убеждали сиделицу, что они "как стеклышко". Если уговоры и мольбы не действовали, они переходили к угрозам и к самой отборной ругани. В таких случаях сиделица имела право вызвать городового, который всегда дежурил неподалеку от казенки. Но, кажется, Александре Михайловне не пришлось ни разу прибегнуть к содействию властей. Из маленькой двери, которая вела в жилые комнатки, выходил, с трудом переступая согнутыми в коленях и далеко выставленными вперед ногами, Леня. Этот человек, поднимавшийся всего на полтора аршина от пола, никогда не ввязывался в споры с покупателями. Но было, должно быть, нечто устрашающее в строгом юношеском лице с пронзительными голубыми глазами и в придавленном к земле паучьем теле. Во всяком случае, поглядев на него, даже самый отъявленный буян умолкал и пятился к дверям. Обычно, пока торговля в казенке шла тихо и мирно, Леня относился к своим обязанностям и к тому хмельному заведению, которое обслуживала его семья, с трезвым и печальным юмором. Только такое снисходительное, философское отношение и могло примирить его с делом, которым ему приходилось заниматься отнюдь не по влечению сердца. Напряженно думая о чем-то своем, он живо и ловко расставлял по полкам сотни бутылок, которые привозили со склада в корзинах, разделенных на гнезда, или взбирался на лесенку, чтобы достать для покупателя сороковку или шкалик, если нижние полки были уже пусты. После обеда Леню сменяла на посту мать или Маруся, а он уходил в свою комнату рисовать что-нибудь или читать книжки. От него я впервые узнал о Писареве, которого он читал не отрываясь, со страстным увлечением. И когда года через три-четыре я сам стал читать Писярева, я понял, кому был обязан мой приятель своим умением спорить остро и колко, хотя, впрочем, какая-то едкая, подчас горькая ирония была присуща я ему самому. Со мной он обращался, как старший с младшим, - ведь у него было гораздо больше знаний и житейского опыта, чем у меня. И все же ему, видимо, нравилось подолгу болтать со мной о самых разных материях. Может быть, он просто отдыхал от своих мыслей и тревог в обществе мальчика, который нисколько не досаждал ему обидным сочувствием и с открытой душой встречал каждую его шутку, каждое меткое словцо. Наш рукописный журнал "Первые попытки" был для меня важным и серьезным делом, а для него, по всей вероятности, только забавой. Однако он старательно рисовал заголовки журнала и аккуратно снабжал его прозой - коротенькими юмористическими рассказами и заметками "из мира науки" - в то время как я мог предложить журналу только стихи. В комнате, где мы работали, всегда стоял острый, водочный запах, которым была пропитана насквозь вся квартира. Иногда под вечер, когда на столе у Лени уже горела керосиновая лампа, нашу редакционную работу неожиданно прерывала Маруся. Некоторое время она неподвижно, с закрытыми глазами, сидела в старом кресле, отдыхая от гимназии и от занятий с учениками, которых она репетировала. А потом, как-то сразу стряхнув с себя усталость, приносила брату мандолину и начинала упрашивать его еще разок повторить с ней романс, который она готовила для гимназического вечера. У Лени был прекрасный слух, и Маруся никогда не выступала на вечерах без его одобрения. Поворчав немного, Леня все же брал мандолину и, наклонившись над ней, принимался теребить струны, а Маруся становилась в позу, складывала руки коробочкой, как это делают профессиональные певицы, и пела: Средь шумного бала, случайно, В тревоге мирской суеты... Не знаю, нравилось ли Марусино пение клиентам "казенной винной лавки", до которых долетал такой неожиданный для этого заведения лирический романс Чайковского, но мне казалось, что лучше петь нельзя. - Фальшивите, фальшивите, сударыня, - говорил ей Леня и опять наклонялся над мандолиной. Я смотрел на его быстро мелькающие руки и думал о том, как отлично справляются с любым делом эти уродливо скрюченные, несгибающиеся пальцы. Брат и сестра были очень похожи друг на друга - те же немного прищуренные голубые глаза, те же мягкие светло-русые волосы. Должно быть, Леня был бы очень хорош собой, если бы его не изувечила болезнь. Когда в лавке не было покупателей, в комнату к Лене приходила Александра Михайловна, темноволосая, худощавая, преждевременно состарившаяся женщина в очках. Она пристраивалась где-нибудь в углу, видимо радуясь возможности побыть с детьми, - ведь эта маленькая семья так редко бывала в сборе. Но раздавался резкий, назойливый звонок из лавки, извещавший о приходе покупателя. - Вот вам и "тревога мирской суеты"! - с усмешкой говорил Леня и, шаркая ногами, отправлялся торговать казенным вином. ----- Как из горного озера река, так из детства, которому весь мир представляется извечно, неизменным и неподвижным, вытекает своенравная, стремительная юность. В первые годы жизни мы обходимся без календаря, да, в сущности, и без часов. В календарь заглядываем главным образом перед днем рождения, а часы напоминают ним о себе только тогда, когда время идет к обеду или ко сну. Все в детстве кажется нам устойчивым, незыблемым, первозданным: город, улицы, названия улиц и лавок; да и самые лавки, где продают крупу и соль в "фунтиках", а сахарные головы в обертке из плотной синей бумаги. Мороженщики с тарахтящими на ходу ящиками на колесах, петрушечники с пестрыми ширмами - все это как будто существует с незапамятных времен, чуть ли не с начала мира... В эти годы жизни вполне полагаешься на взрослых, которым известно, что бывает и чего не бывает на свете, что, когда и как надо делать. Мир представляется нашему воображению загадочным, но вполне разумным, хоть пока еще нам Знакома только очень небольшая его частица - наш двор да еще несколько прилегающих к нему улиц. Мы забрасываем взрослых бесчисленными вопросами, но далеко не всегда получаем от них вразумительные, утоляющие ответы. Но вот наступает юность. Мир с необыкновенной быстротой разрастается - в него входят уже целые страны, материки и далекие звездные миры. Время становится считанным и раздвигается в обе стороны - в прошедшее и будущее. Все на свете оказывается непостоянным, изменчивым и не всегда разумным. Мы начинаем замечать, что взрослые не так уж надежны - они часто ошибаются, колеблются, не согласны друг с другом, а иной раз даже противоречат себе самим и далеко не все на свете знают. Нам теперь часто приходится действовать на свой собственный страх и риск. Дороги разветвляются, и на каждом перекрестке перед нами встает трудная задача выбора пути. Кое-какой житейский опыт у нас уже накоплен, и мы с нетерпением ждем и жаждем нового опыта. Весь мир приходит в движение за какие-нибудь два-три года. Он становится огромным и в то же время, - хоть это и может показаться странным и даже противоречивым - как-то уменьшается в нашем сознании. Нам больше не кажутся великанами деревья на дворе. Не так заметен теперь замшелый камень, глубоко вросший в землю за старым заводом. Мы уже не следим с таким пристальным вниманием за катящимися по оконному стеклу дождевыми каплями, которые делятся и дробятся по пути вниз, словно блестящие шарики ртути. Зато перед нами открывается даль, как в бинокле, который повернули другой стороной. К тому же с приходом юности наши дни наполняются несметным множеством разнообразных впечатлений, навсегда заслоняющих от нас первоначальную пору жизни. ГОЛОС НОВОГО ВЕКА  Юность людей моего поколения была особенно напряженной и тревожной, потому что совпала с началом нынешнего века, а этот век с первых же дней показал свои львиные когти. Во время моего детства и отрочества мы еще не знали (как странно представить себе это сейчас!) ни электрического света, ни телефона, ни трамваев, ни автомобилей, ни аэропланов, ни подводных лодок, ни кинематографа, ни радио, ни телевидения. В столичных журналах рассказывали, как о чуде, об электрическом освещении на Парижской всемирной выставке. А среди иллюстраций к новостям техники время от времени появлялись изображения прадедушек и дедушек нынешнего автомобиля. Говорить по телефону мне впервые довелось только через несколько лет - после переезда в Питер. На моих глазах по петербургским улицам покатили первые, еще новенькие вагоны трамвая, заменившие собою медленно ползущую, громоздкую конку. Первые годы столетия были временем напряженного ожидания новых открытий. Не сегодня-завтра должен был родиться подводный корабль, который мелькал уже на страницах романов Жюля Верна; со дня на день ждали, что вот-вот оторвется от земли летающий аппарат тяжелее воздуха. Все более возможным и вероятным казалось открытие Северного полюса. И хотя в небольшом уездном городке, где я встретил начало века, не было еще сколько-нибудь заметных перемен, люди чувствовали, что скоро наступят какие-то новые времена. То и дело до нас доходили ошеломительные известия о последних изобретениях. Я хорошо помню, как нам, ученикам острогожской гимназии, однажды объявили, что двух последних уроков у нас не будет, а вместо этого нас куда-то поведут. Мы построились парами на дворе гимназии, и вышедший к нам преподаватель математики и физики, прозванный Барбароссой, пообещал продемонстрировать перед нами нечто весьма любопытное. Мы пошли по главной улице и остановились перед дверью какого-то магазина, куда нас начали впускать по очереди. В просторном, почти пустом помещении мы увидели столик, на котором стоял загадочный продолговатый ящик с двумя шнурами. Один за другим мы подходили к ящику, строя всякие догадки о том, что в нем таится. Барбаросса долго молчал и только поглаживал рыжую бороду. - Вы видите перед собой, - заговорил он наконец, - недавно изобретенный аппарат, который воспроизводит любые звуки, - в том числе и звуки человеческой речи Изобретатель этого аппарата Эдисон дал ему греческое название "фонограф", что по-русски значит "звукописец". Соблаговолите присесть к этому столику и вложить себе в уши концы проводов. Всех же остальных присутствующих здесь я попросил бы соблюдать абсолютную тишину. Итак, начинаем! От старшеклассников мы знали, что физические опыты редко удаются нашему степенному преподавателю математики и физики, и поэтому не ждали успеха и на этот раз. Вот сейчас он вытрет платком лысину и скажет, сохраняя полное достоинство: "Однако этот прибор сегодня не в исправности", или: "Очевидно, нам придется вернуться к этому опыту в следующий раз!" Но на самом деле вышло иначе. В ушах у нас что-то зашипело, и мы явственно услышали из ящика слова: "Здравствуйте! Хорошо ли вы меня слышите? Аппарат, с которым я хочу вас познакомить, называется фонограф. Фо-нограф..." После короткого объяснения последовала пауза, а затем раздались звуки какого-то бравурного марша. Мы были поражены, почти испуганы. Никогда в жизни мы еще не слышали, чтобы вещи говорили по-человечьи, как говорит этот коричневый, отполированный до блеска ящик. Музыка удивила нас меньше, - музыкальные шкатулки были нам знакомы. А Барбаросса поглаживал рыжую бороду и торжествующе поглядывал на нас, как будто это он сам, а не Эдисон изобрел говорящий аппарат. ----- Конец прошлого и начало нынешнего столетия как-то сразу приблизили нашу уездную глушь к столицам, к далеко уходящим железным дорогам, к тому большому, полному жизни и движения миру, который я еще так смутно представлял себе, играя на просторном заводском дворе в города из обломков кирпича и в деревни из щепочек. Понаслышке я знал, что в этом большом мире есть люди, известные далеко за пределами своего города и даже своей страны. Там происходят события, о которых чуть ли не в тот же день узнает весь земной шар. Сам-то я жил с детства среди безымянных людей безвестной судьбы. Если до нашей пригородной слободы и долетали порой вести, то разве только о большом пожаре в городе, об очередном крушении на железной дороге или о каком-то знаменитом на всю губернию полусказочном разбойнике Чуркине, лихо ограбившем на проезжей дороге почту или угнавшем с постоялого двора тройку лошадей. Но вот до нас стали докатываться издалека отголоски и более значительных событий. Мне было лет семь, когда царский манифест, торжественные панихиды и унылый колокольный звон возвестили, что умер - да не просто умер, а "в Бозе почил" - царь Александр Третий. Еще до того в течение нескольких лет слышал я разговоры о каком-то таинственном покушении на царя и об его "чудесном спасении" у станции Борки, где царский поезд чуть было не потерпел крушение. А вот теперь царь "почил в Бозе". Я решил, что "Боза" - это тоже какая-то станция железной дороги. В Борках царь спасся от смерти, а в Бозе, как видно, ему спастись не удалось. Года через полтора я услышал новое слово "иллюминация". В Острогожске, как и в других российских городах, зажгли вдоль тротуаров плошки по случаю восшествия на престол нового царя, и все население окраин - Майдана и Лушниковки - прогуливалось в этот вечер вместе с горожанами по освещенным, хоть и довольно тускло, главным улицам. Даже наш сосед - слепой горбун - шагал по городу в шеренге слободских парней. Любоваться огоньками плошек он не мог, но долго с гордостью вспоминал день, когда "ходил на люминацию". Однако празднества были скоро омрачены новыми зловещими слухами. Из уст в уста передавали страшные и загадочные вести о какой-то "Ходынке". Страшным это слово казалось оттого, что его произносили вполголоса или шепотом, охая и покачивая головами. Из обрывков разговоров я в конце концов понял, что Ходынка - это Ходынское поле в Москве, где во время коронации погибло из-за давки великое множество народа. Рассказывали, что несметные толпы устремились в этот день на Ходынку только ради того, чтобы получить даром эмалированную кружку с крышечкой и с вензелями царя и царицы под короной и гербом. Неспокойно начиналось новое царствование. Встречаясь на улице или переговариваясь через плетень, соседи толковали о холере, о голоде, о комете. А приезжие привозили известия о том, что в больших городах - в Питере, в Москве, в Киеве, в Харькове - все чаще и чаще "фабричные" бастуют, а студенты бунтуют и что студентов сдают за это в солдаты. Одни из наших соседей - особенно соседки - жалели студентов, другие говорили, что так им и надо, - пускай, мол, не бунтуют, а учатся! Все новости разносила в то время устная молва. Газета была редкой гостьей на Майдане, да и в городе. Маленькую газетку "Свет" получал ежедневно из Питера усатый красильщик - тот самый, что зачитывался приложениями к журналу "Родина". Отец говорил, что эта газетка все врет и "скверно пахнет". Я понимал его слова совершенно буквально - может быть, потому, что от книг, которые давал мне красильщик, и в самом деле веяло затхлостью чулана, набитого всяким хламом. Презрительно морщился отец и тогда, когда при нем упоминали другую столичную газету гораздо большего формата и объема, которая печаталась на бумаге лучшего качества и носила название, набранное крупным, четким и красивым шрифтом, - "Новое время". И когда я впервые заметил широкие листы "Нового времени" в руках у нашего классного наставника Теплых, я даже не решился рассказать об этом отцу, который никогда и в глаза не видал Владимира Ивановича, но давно уже влюбился в него по моим рассказам. В нашей семье газета появлялась редко - только в те дни, когда дома бывал отец. Помнится, чаще всего читал он "Неделю", которую называли "Неделей" Гайдебурова. За газетой велись жаркие споры. Особенно часто и шумно спорили одно время о событиях во Франции, хотя от нашего Майдана до Парижа было так же далеко, как от тех мест, откуда, по словам Гоголя, "три года скачи, ни до какого государства не доедешь". У меня о Франции и французах было в те времена довольно смутное представление. Помню песню, которую надрывными голосами распевали девицы на соседнем дворе: Жил-был во Хранцыи Король молодой, Имел жену-красавицу И двох дочерей. Одна была красавица, Что царская дочь, Другая смуглявица, Что темная ночь... Знал я о нашествии Бонапарта на Москву. А еще память моя сохранила несколько названий парижских бульваров и предместий да десяток французских имен из тех "романов", которыми снабжали меня торговавший в лабазе Мелентьев и сосед-красильщик. Но все это казалось мне таким далеким - либо вымышленным, книжным, либо относящимся к давним временам. А тут разговор шел о дедах, которые творились во Франции в наши дни, и о людях, в самом деле существующих. Целый поток звучных иностранных фамилий ворвался в нашу будничную, жизнь и запомнился на долгие годы. Генерал Кавеньяк, генерал Буадефр, полковник Пикар, офицер генерального штаба Эстергази, Клемансо, Лабори, Бернар Лазар, Пати де Клам, Эмиль Золя... Но чаще всего упоминалось одно имя: Дрейфус. Капитан Альфред Дрейфус. Мы, ребята, прислушивались к разговорам взрослых и жадно ловили все, что могли узнать от них о суде над Дрейфусом, о его разжаловании и ссылке на Чертов остров. Казалось, мы читаем повесть, у которой еще нет конца. Виновен ли Дрейфус в измене или не виновен? Будет ли он в конце концов оправдан или останется навеки на пустынном острове? В том возрасте, в каком к был тогда, достаточно нескольких самых незначительных подробностей, чтобы представить себе вполне зримо незнакомую обстановку и неизвестных людей, о которых говорят вокруг. Совершенно отчетливо видел я пред собой сцену разжалования Дрейфуса. Черноволосого, бледного офицера, невысокого, но стройного, выводят под барабанную дробь на плац. С него срывают эполеты, ломают над его головой шпагу. Мне очень жаль офицера и, признаться, даже немного жалко сломанной пополам шпаги. Я никогда не видел Дрейфуса на портретах и не имел ни малейшего понятия о его наружности. Но почему-то - может быть, только потому, что он был офицер, - я невольно представлял его себе в образе нашего знакомого военного врача Чириковера, который когда-то лечил нас в Воронеже... И вот корабль-тюрьма везет осужденного на вечную ссылку офицера на Чертов остров, который находится, как сказал мне брат, где-то недалеко от берегов Южной Америки. - Чертов остров! Само это название как бы говорит о том, что попавший туда человек обречен на гибель. Посреди острова высится башня, раскаленная от солнечного жара днем и веющая холодом и сыростью ночью. Долго в такой клетке не проживешь. Правда, отец уверяет, что во Франции все больше и больше людей требуют отмены приговора. Особенно часто упоминается в газетах имя французского писателя Эмиля 3оля, который написал в защиту осужденного письмо в газету под названием: "Я обвиняю". Но и Эмиля Золя приговорили за это письмо к тюрьме. Видно, недаром паша мама так часто говорит, что добиться на этом свете справедливости нелегко. Помню, к нам на Майдан приехали как-то двое приятелей отца. Для нас их приезд всегда был настоящим праздником. Оба они были люди веселые, любили поесть, выпить, поболтать, пошутить, да к тому же никогда не являлись в дом без щедрых подарков для нас, детей. Обычно приезжали они порознь, а тут случайно нагрянули вместе. Один из них был землемер Семен Семеныч Ничипоренко, высокий, бородатый, худощавый, в поношенной форменной тужурке со светлыми пуговицами, человек бывалый, обошедший пешком и объездивший чуть ли не всю Россию. Другой - пышноусый Егор Данилыч Селезнев, плотный, широкоплечий, в темно-синей поддевке и в ярко начищенных высоких сапогах. Был он, кажется, управляющим каким-то маслобойным заводом и приезжал к нам без кучера на узких беговых дрожках. Семен Семеныч привез брату альбом марок со всех концов света - там была даже марка острова Мартиника, - а мне большую коробку оловянных солдатиков, среди которых были и пешие, и конные, и артиллеристы с пушечками на колесиках, и стрелки, и трубачи, и знаменосцы. Егор Данилыч не успел ничего купить нам и попросил у наших родителей позволения подарить нам по целковому, чтобы мы сами купили для" себя конфеты или игрушки. Отец никогда не позволял нам брать деньги у чужих, но на этот раз вынужден был согласиться, Как всегда, весь наш дом ожил, едва только из передней послышались голоса этих добрых, разговорчивых и таких беззаботных Q виду людей. Обедали долго. 3а столом Егор Данилыч рассказывал анекдоты, а после обеда Семен Семевыч пел шутливые украинские песни. Жалилася попадья, Що пип з бородою... Запрягала попадья Гуси та индыки, Поихала попадья У Киив до владыки... Перед вечерним чаем гости прилегли на часок отдохнуть, а потом все опять собрались за столом, на котором уже пел свою песенку большой, светло начищенный самовар с чайником на макушке. Мы с братом сидели с края стола и с нетерпением ждали от мамы клубничного варенья, а от гостей - новых смешных рассказов и песен. Но вместо этого гости завели долгий, шумный разговор, в котором снова и снова повторялись все те же, уже знакомые нам, имена: Дрейфус, Эстергази и Эмиль Золя" которого Егор Данилыч называл по-русски: "Зола". Его могучий, густой бас гремел на весь дом, а Семен Семеныч отвечал ему своим высоким, звонким тенором, в котором слышались и задор и насмешка, то веселая, то Злая. Мой брат и я давно уже считали себя настоящими "дрейфусарами" и сейчас были целиком на стороне Семена Семеныча, но вмешаться в разговор по молодости лет не смели и только поминутно поглядывали на отца, который на этот раз, против своего обыкновения, не принимал участия в споре и только постукивал по столу пальцами да хмурил брови. Но вот и его терпению пришел конец. Он отодвинул от себя недопитый стакан чая и так напустился на Егора Данилыча, что тому стало невмочь отбиваться на обе стороны. Он вытер лоб и шею красным платком и пробасил, видимо желая положить конец пререканиям: - А ну их к шуту, вашего Дрейфуса вместе с Емилем Золой! Бас двоих не переспоришь. Спор на время утих, а потом как-то незаметно разгорелся снова. Но на этот раз заспорили о студенческих беспорядках. Егор Данилыч и тут оказался в одиночестве. Он сердито махнул рукой и, ни на кого не глядя, буркнул: - А я бы их всех тоже отправил к чертовой матери - на Чертов остров, и дело с концом! Никто ничего ему не ответил. Наступило долгое напряженное молчание. Разрядить его попыталась мама. - Довольно вам горячиться, - сказала она спокойно. - Давайте-ка лучше свои стаканы. Я вам налью еще чайку. И разговор опять принял как будто бы самый мирный оборот. Странные люди эти взрослые! Как это они могут после такого спора разговаривать как ни в чем не бывало обо всяких пустяках? Нет, ни я, ни мой брат не могли так скоро простить Егора Данилыча. И когда он наконец собрался домой и протянул мне на прощанье свою большую широкую руку, я втиснул ему в ладонь подаренный мне целковый и сказал, задыхаясь от волнения: - Возьмите, пожалуйста... Мне не надо!.. - И мне не надо! - сказал брат и тоже протянул Егору Данилычу свой целковый. - Это еще почему? - спросил Егор Данилыч и даже слегка покраснел. - Вы очень нехороший человек, - сказал я. - Вот почему. А брат только молча кивнул головой. Егор Данилыч криво усмехнулся: - Эх вы, Емели Зола! Он положил оба новеньких целковых на столик в передней и, холодно простившись со взрослыми, переступил порог. Мама была ужасно смущена и даже огорчена. Она побранила нас и сказала, что больше не позволит нам сидеть за общим столом, когда приезжают гости, и слушать, что говорят взрослые. Отец ничего не сказал, но по легкой усмешке, которую он старался скрыть от нас, мы поняли, что он не сердится. ----- Почти так же много и горячо, как о деле Дрейфуса, говорили в течение нескольких лет о войне между англичанами и бурами в Южной Африке. Войны, в которых участвовали наши, русские, казались мне очень давними. Сердитый старик, стороживший арбузы на бахче, рассказывал нам, мальчишкам, в редкие минуты благодушия, как он оборонял Севастополь. На лавочке у лабаза, где торговал Мелентьев, часами просиживал инвалид с деревянной ногой и двумя серебряными медалями на груди. Он еще помнил Шипку и "белого генерала", но по его сбивчивым рассказам мы не могли уразуметь толком, что это была за война. Одно было ясно, что русские всегда побеждали. И когда у нас на улице играли в войну, мальчишки обычно делились на русских и турок. Но с того времени, как взрослые вокруг нас заговорили о войне в Трансваале, мы, ребята, превратились в буров и англичан, хоть и не слишком ясно представляли себе, где он находится, этот самый Трансвааль. А так как охотников быть англичанами всегда оказывалось меньше, то побеждали чаще всего буры. Буром был и я, играя в войну сначала на улицах слободки, а потом и на гимназическом дворе. ПРОИСШЕСТВИЯ И СОБЫТИЯ  Многое менялось вокруг нас. Не менялась только гимназия. Ничто в мире не казалось таким прочным и неизменным, как издавна установившиеся в ней порядки. Надев гимназическую форму, мы с малых лет начинали жить по расписанию. Так чувствует себя человек, когда садится в поезд или на пароход. Он уже не располагает своим временем, а подчиняется общему распорядку. То же было и с нами. Гимназические уроки чередовались с переменами в точно определенные часы и минуты, как в дороге остановки следуют за перегонами. Привыкнуть к строгому расписанию было нелегко после беспорядочной и довольно вялой домашней жизни. Гимназия как бы подстегивала нас и заставляла быть бодрее. Да к тому же дома мы никогда не переживали таких волнений, какие испытывали почти ежедневно на уроках в ожидании вызова к доске или перед письменной работой. Школа, как поезд, мчала нас из спокойного детства в жизнь, подчиненную времени, полную заботы и тревоги. По сравнению с неприглядным бытом пригородной слободы и уездного города тогдашнего времени гимназия казалась необыкновенно богатой и парадной. Портреты в золотых рамах, блещущие лаком кафедры, учителя в форменных сюртуках, а в особые дни даже в орденах и при шпагах, торжественные молебны и церемонные "акты", на которых выдавались аттестаты зрелости и произносились пышные речи, а вслед за тем устраивался "силами учащихся" концерт, где старшеклассиики в праздничных мундирах играли на скрипке какой-нибудь ноктюрн или "berceuse" {"Berceuse" - колыбельная песня (франц.).} и декламировали стихи Апухтина, - все это не могло не поражать новичков, в особенности тех, кто впервые переступал порог гимназии. Но постепенно, день за днем ребята привыкали к новой обстановке и начинали видеть за показной ее стороной унылые гимназические будни. Будничным и однообразным было большинство уроков. Такие учителя, как Степан Григорьевич Антонов или Павел Иванович Сильванский, оживлялись только тогда, когда в них просыпалась страсть охотника, преследующего ускользающую добычу. Так, Павел Иванович из года в год охотился на тех, у кого не было атласа. Да и "немая" карта на стене служила этому зверолову западней, куда попадала чуть ли не половина класса. Океаны, моря, острова, проливы, горы, пампасы, джунгли - все то, что так увлекает подростков в книгах о путешествиях, становилось на уроках географии волчьей ямой, в которую каждый из нас мог угодить. У Степана Григорьевича была своя западня - грамматика. Вызывал он обычно тех, на чьем лице видел явные признаки беспокойства, неуверенности. Ребята это давно уже поняли и намотали себе на ус. Тот, кто хотел, чтобы его вызвали, ерзал на месте и тревожно перелистывал страницы учебника, уклоняясь от взгляда учителя. А его сосед, не приготовивший урока, принимал самую невозмутимую позу и не сводил с Антонова глаз. В конце кондов в западню попадал сам охотник. Заядлыми егерями - или, вернее сказать, охотничьими собаками - были и два гимназических надзирателя, которые официально именовались "помощниками классного наставника". Они проводили весь день в коридоре, а в классы заглядывали только во время перемен или на "пустых" уроках. Один из них - по прозвищу "Самовар" - служил до поступления в гимназию полицейским надзирателем. Но, в сущности, он и на новой службе оставался полицейским. Он ловил гимназистов в городском саду или зимою на катке, если они задерживались на десять минут дольше дозволенного правилами часа, ловил их в театре, если они приходили на спектакль без особого разрешения начальства; на улице требовал от них предъявления "ученического билета", а иной раз даже навещал их на квартире, чтобы узнать, как они живут, с кем встречаются и что почитывают. Особенно придирался он к ученикам-евреям. Однако это ничуть не мешало ему напрашиваться к ним на праздничные дни в гости. Переваливаясь с ноги на ногу, подходил он во время большой перемены к тем, кто побогаче, и шутливо, будто между прочим, спрашивал: - А правду ли говорят, будто твой батька получил к праздникам хорошую "пейсаховку"? Ссориться с надзирателем было невыгодно, и добрый стакан "пейсаховки" (пасхальной водки) всегда ожидал его прихода. Гораздо свободнее чувствовали себя гимназисты, когда в коридоре дежурил другой надзиратель, Аркадий Константинович Мигунов, прозванный "Шваброй". Длинный и тощий Аркадий Константинович тоже ловил нас на улице и в театре, но он не был так энергичен, как Самовар. А на перемене или на "пустом" уроке мы заблаговременно узнавали о приближении Швабры по его гром- кому и судорожному кашлю, который был слышен издалека. Однажды во время "пустого" урока ребятам удалось каким-то образом похитить из учительской классный журнал и пронести его по коридору под самым носом Аркадия Константиновича. У нас было два классных журнала - большие плоские книги в аккуратных черных переплетах. Переплеты были такие плотные, что их крышки откидывались со стуком. Журналы эти казались нам книгами наших судеб. В одном отмечались наши успехи и поведение, в другом - заданные на дом уроки. Заглядывать в журнал с отметками нам было строго запрещено, и только по движению руки учителя опытные второгодники иной раз догадывались, какую цифру вывел он в графе журнала. И вот этот неприкосновенный и таинственный журнал очутился на короткое время в руках у Чердынцева, Баландина и Дьячкова. Первые двое раскрыли его на кафедре, а третий остался сторожить у дверей. Сначала Чердынцев огласил отметки, полученные нами за последние дни. Потом он и Баландин настолько расхрабрились, что стали переправлять плохие отметки на хорошие или ставить рядом с единицами и двойками тройки и даже четверки, похожие на те, что ставили учителя. Особенно щедро дарили они хорошие отметки по предметам, которые преподавали рассеянные и забывчивые педагоги. Такими были, например, географ Павел Иванович, историк Кемарский и "француз" Леонтий Давидович, который никак не мог запомнить ни одной фамилии и вызывал нас при помощи указательного вальца. Добрых полчаса Чердынцев и Баландин трудились над поправками в журнале. Несколько раз во время этой опасной операции Дьячков подавал из коридора тревожные сигналы, и журнал мгновенно исчезал под крышкой кафедры. Наконец Чердынцев сказал: "Ну, на этот раз хватит!" - и отложил перо. Классный журнал со всеми новенькими пятерками, четверками и тройками отнесли обратно в учительскую, но только после того, как Дьячков объявил, что путь свободен. В этот день у нас было еще несколько уроков. Однако никто из учителей не заметил в журнале никаких перемен. Казалось, все обойдется благополучно. Но вот наш географ, придя в класс на следующий день, откинул крышку журнала и стал пристально вглядываться в страницу, прищурив один глаз. - Елкин! - сказал он удивленно. - Разве я тебя спрашивал на этой неделе? Смущенный и перепуганный Елкин не успел встать с места, как за него ответило несколько голосов. - Спрашивали, Павел Иванович, - сказал Баландин. - Конечно, спрашивали! - подтвердил Чердынцев. - И я поставил тройку? - Откуда ж я знаю, - пробормотал Елкин. - Я же не смотрел в журнал!.. Павел Иванович покрутил головой. - Нет, тут что-то неладно! В прошлый раз я у себя отметил, кого из отстающих надо вызвать до конца четверти, чтоб они могли переправить двойку яа тройку. Первым у меня в списке стоял Елкин... И вдруг - извольте радоваться! - против его фамилия уже стоит троечка. Елкин неловко поднялся с места и сказал заикаясь: - Я не виноват, Павел Иванович, ей-богу, не виноват! Вы просто забыли... После урока Елкина потребовали к директору, а на другой день вызвали в гимназию его отца. Но на все вопросы Елкин-младший отвечал только одно: - Что ж, я сам себе тройку поставил, что ли? Елкин-старший, крупный человек с головой, как бы вросшей в плечи, молча выслушал директора и Павла Ивановича, а потом высказал твердое убеждение, что сын его и в самом деле ни при чем. Будь он хоть малость виноват, он бы непременно сознался до того, как получил свою порцию сполна. А "порция", ежели правду сказать, была на этот раз солидная! На это отвечать было уже нечего, и начальство в конце концов решило отпустить Елкина-младшего с миром. Тем дело и кончилось. Только на всякий случай - в виде предупреждения - весь наш класс оставили "без обеда". Вот и все. ----- Как ни требовало начальство от гимнази