ечательной способностью передавать движение, работу, борьбу, - если только это не изнеженные, лишенные мускулов стихи. Вспомним, как на глазах у нас мастерит лук и стрелы сказочный князь Гвидон. Вспомним обратный ход Невы во время наводнения или обвал в горах: Оттоль сорвался раз обвал И с тяжким грохотом упал И всю теснину между скал Загородил И Терека могущий вал Остановил... [4] А "тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой"! [2] А танец Истоминой! [3] Или хотя бы эти скромные строчки: Друг милый, предадимся бегу Нетерпеливого коня.... Как тянет за собою санки это слово "нетерпеливый", как чувствуется в нем живая, порывистая сила коня! Действенным, работающим, а не праздным стихом владели наши лучшие поэты от Державина и Пушкина до Маяковского и Твардовского. Лирический стих Александра Твардовского послушно отзывается на самые тонкие чувства и раздумья поэта. Но какую силу набирает он, изображая бойили напряженную работу во время перекрытия Ангары: За сбросом сброс гремел в придачу, Росла бетонная гряда, Но не хотела стать стоячей Весь век бежавшая вода... Ей зоркий глаз людской не верил... Чуть стихла, силы притаив, И вдруг, обрушив левый берег, В тот узкий кинулась прорыв... Слова команды прозвучали, Один короткий взмах флажка - И, точно танки РГК, Двадцатитонные "минчане", Качнув бортами, как плечами, С исходной, с грузом - на врага... Борьбу с Ангарой поэт изображает как настоящее сражение, развернувшееся по всему фронту. В нем участвует целая армия, подчиняющаяся единому командованию. И даже о сопротивлении реки говорится в поэме по-военному, как о действиях противника: Река, стесненная помалу, Крошила берег насыпной, Всю прибыль мощных вод Байкала В резерве чуя за собой. Да и у самого автора поэмы есть военный опыт, накопленный на фронтах. Он отлично знает, что дух войск не менее важен, чем организованность и дисциплина. Наступление на Ангару "с флангов, с тыла", "по дну и подо дном" велось по тщательно разработанному плану, армия была вооружена мощной техникой, но в трудные и опасные минуты исход борьбы решало иной раз то воодушевление, которое придает людям силы, мужество, находчивость. А ведь народ на стройке был самый пестрый, сборный, "с бору с сосенки". Как в свое время на фронте, Твардовский и здесь внимательно вглядывается в лица людей разных судеб и характеров. ...Сибиряками Охотно все они звались, Хоть различались языками, Разрезом глаз и складом лиц. Но цвет был общего закала: Сибири выслуженный дар - Под слоем летнего загара Еще там зимний был загар. Тут были: дальний украинец И житель ближних мест - бурят, Казах, латыш и кабардинец, И гуще прочих - _старший_ брат. И те, кого сюда чин чином Везли с путевкой поезда, И те, что по иным причинам Однажды прибыли сюда. В труде отбыв глухие сроки, Перемогли урок жестокий, - Всего видали до поры, Бывали дальше Ангары... Но все эти участники стройки - и сам ее начальник - "седой крепыш, майор запаса", и рядовые водители самосвалов и грузовиков, готовые ринуться очертя голову на помощь машине, сползающей к воде, - все до единого связаны между собой азартом борьбы, чувством ответственности, гордым сознанием участия в таком необычном деле. То был порыв души артельной, Самозабвенный, нераздельный, - В нем все слилось - ни дать ни взять: И удаль русская мирская, И с ней повадка заводская, И строя воинского стать... Это издавна живущее в народе слово "артельный", с которым так связано понятие об удалом, дружном труде, говорит здесь больше, чем могли бы сказать самые торжественные тирады о трудовом подвиге или массовом энтузиазме. В самых патетических строфах этой главы, где речь идет о "празднике дерзкого труда" - о победном завершении работ, Твардовский остается верен себе. Он не боится принизить, притушить чувство восторга и гордости доброй, веселой шуткой. Два бульдозериста, устремившиеся с двух сторон навстречу друг другу, завалили наконец тот узкий и мелкий поток, в который превратилась затихающая, перекрытая Ангара. Спрыгнув с машины, каждый из них протянул руку другому. Да, это видеть было надо, Как руку встретила рука. Как будто, смяв войска блокады, Встречались братские войска... Что дальше делать - вот задача. Вдруг кто-то в голос Сверху вниз: Целуйтесь, черти! - Чуть не плача, Вскричал. И хлопцы обнялись. Минула памятная веха, Оставлен сзади перевал, И тут уже пошла потеха, - Я сам кого-то обнимал. Со всех бессонье и усталость - Долой. Одна под смех кругом Девчонка слабо отбивалась От парня свернутым флажком... Шутила зрелость. Пела юность. И, чистым пламенем горя, С востока тихо развернулась В треть неба дымная заря. О себе, о своем личном участии в историческом событии, которое совершалось на Ангаре, Твардовский говорит более чем скромно, даже с юмором: И я над кипенью студеной, В числе растроганных зевак, Стоял, глазел, как пригвожденный... Так же шутливо пишет он о себе и в другой главе поэмы: И под крутой скалой Пурсеем, Как у Иркутска на посту, В числе почетных ротозеев В тот день маячил на мосту... Это не ложная скромность и не рисовка. Поэт умеет смотреть на себя со стороны тем присущим ему проницательным и слегка насмешливым взглядом, который подмечает малейшую фальшь или неловкость. Ему совестно быть праздным наблюдателем трудного и серьезного дела. Недаром, когда начальник строительства простодушно обращается к нему с прямым вопросом: - Ну как, Поэма будет? Чем не тема! - он избегает прямого ответа и, показав глазами на работу, которая идет кругом, как бы возвращает предложенную ему не по заслугам честь. - Вот она, поэма!.. Начальник будто соглашается с ним. - Так-то так... Но оба они в эту минуту думают одно и то же: ...Поэма, верно, неплохая, Да жаль: покамест не твоя... Перед одним из собеседников была еще не покоренная Ангара, а другой и сам не знал, выйдет ли у него поэма, или все, что он здесь увидел, пережил и перечувствовал, найдет для себя какое-либо иное выражение... И вот поэма написана, - Правда, не об одной только Ангаре. Внимательно читая ее, видишь, что автор на протяжении всего своего долгого пути нигде не был "праздным соглядатаем". Он зорко, по-хозяйски вглядывался и новые для него, еще незнакомые края родины, жалея только о том, что так поздно их увидел, и давая совет молодым: И пусть виски мои седые При встрече видит этот край, Куда добрался я впервые, Но вы глядите, молодые, Не прогадайте невзначай Свой край, Далекий или близкий, Свое призванье, свой успех - Из-за московской ли прописки Или иных каких помех... Если ранние стихи Твардовского были родственны народной и некрасовской поэзии, то в этой своей поэме он ближе к Пушкину. Это, конечно, не значит, что Твардовский повторяет великих классиков. И Пушкин и Некрасов неповторимы, как не может повториться их время. И все же пушкинское начало до сих пор живет в стихах самых разных и несходных между собой поэтов, ничуть не лишая их оригинальности и новизны. В этом можно убедиться на примере Твардовского. У него свой голос, который всегда отличишь от других голосов, каким бы стихотворным размером он ни пользовался. Поэма "За далью - даль" написана четырехстопным ямбом - стихом, который так разнообразно звучит у Державина, Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Фета, Блока. Иной раз он неузнаваем. Сравните "Цветы последние милей" Пушкина и его же "Пророка", "Люблю грозу в начале мая" и "Оратор римский говорил" Тютчева. Свой "Домик в Коломне" Пушкин начинает словами: Четырехстопный ямб мне надоел: Им пишет всякой. Мальчикам в забаву Пора б его оставить... Но он не оставил его мальчикам в забаву, а через три года написал тем же размером "Медного всадника". И с какой новой, еще неведомой силой прозвучал этот стих, от которого Пушкин так легко, мимоходом отрекся. Неуважительно отозвался о ямбе - не только о четырехстопном - и Маяковский. Обращаясь к Пушкину в стихотворении "Юбилейное", он пишет: Я даже ямбом подсюсюкнул, чтоб только быть приятней вам. Или: Вам теперь, пришлось бы, бросить ямб картавый... Однако и у самого Маяковского среди строчек, написанных свободным размером, временами звучат строгие классические ямбы: Мы открывали Маркса каждый том, как в доме собственном мы открываем ставни, но и без чтения мы разбирались в том, в каком идти, в каком сражаться стане [4]. Или: Мой стих трудом громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, зримо, как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима. Александр Блок предпослал своей поэме "Возмездие", целиком выдержанной в ямбах, несколько слов, определяющих природу этого стихотворного размера: "Я думаю, что простейшим выражением ритма того времени, когда мир, готовившийся к неслыханным событиям... развивал свои физические, политические и военные мускулы, был ямб. Вероятно, потому повлекло и меня, издавна гонимого по миру бичами этого ямба, отдаться его упругой волне на более продолжительное время". Мускулистый, упругий ямб не предназначен для интимной лирики (хоть ямбом и писали превосходные лирические стихи Баратынский, Тютчев, Фет, да и сам Пушкин). Ямб как бы создан для поэзии, широко охватывающей жизнь (как "Евгений Онегин"), для высокой публицистики и обличительной сатиры. Ямбический стих, упругой волне которого можно - по словам Блока - "отдаться на более продолжительное время", избрал для своей поэмы и Твардовский. Но как отличны его ямбы от тех, которые звучали в стихах его далеких и близких предшественников. Они окрашены жизнью и бытом сегодняшнего дня, богатыми интонациями устной народной речи. Еще сквозь сон на верхней полке Расслышал я под стук колес, Как слово первое о Волге Негромко кто-то произнес, И пыл волненья необычный Всех сразу сблизил меж собой, Как перед аркой пограничной Иль в первый раз перед Москвой.., И мы стоим с майором в паре, Припав к стеклу, плечо в плечо, С кем ночь в купе одном проспали И не знакомились еще... И уступить спешим друг другу Мы лучший краешек окна, И вот мою он тронул руку И словно выдохнул: - Она! Она! - И тихо засмеялся, Как будто Волгу он, сосед, Мне обещал, а сам боялся, Что вдруг ее на месте нет. Она! - И справа, недалеко, Моста не видя впереди, Мы видим плес ее широкий В разрыве поля на пути. Казалось, поезд этот с ходу - Уже спасенья не проси - Взлетит, внизу оставив воду, Убрав колеса, как шасси... По одному этому отрывку видно, как послушно служат автору его ямбы на протяжении всей поэмы. То они звучат спокойно-повествовательно, то полны лирического волнения, то наливаются энергией. И если уж искать в поэме Твардовского сходства со стихами других поэтов, писавших тем же размером, то прежде всего приходят на память ямбы пушкинских поэм. Дело тут не только в стихотворном размере, а в чем-то (юлее существенном и важном. Вот первая встреча нашего поэта с Владивостоком и океаном: Огни. Гудки. По пояс в гору, Как крепость, врезанный вокзал. И наш над ним приморский город, Что Ленин _нашенским_ назвал... Такие разные - и все же, Как младший брат И старший брат, Большим и кровным сходством схожи Владивосток и Ленинград. Той службе преданные свято, Что им досталась на века. На двух краях материка Стоят два труженика брата, Два наших славных моряка - Два зримых миру маяка... Владивосток! Наверх, на выход, И - берег! Шляпу с головы У океана. - Здравствуй, Тихий! Поклон от матушки-Москвы... В этих стихах есть то гордое чувство державности, каким проникнуты пушкинские строфы, обращенные к Петербургу. Это примечательная и важная черта времени. В царской России слова "родина" и "государство" жили врозь, и разделявшая их пропасть непрестанно росла. У лучших, передовых русских людей любовь к отечеству давно уже не имела ничего общего с приверженностью к государству, к царскому престолу и правительству Российской империи. Ура-патриотические вирши строчили самые бездарные рифмоплеты. Да и талантливые поэты, как, например, Аполлон Майков, писали плохо и плоско, если брались за казенную тему. Нельзя не почувствовать, как глубок был этот трагический разрыв, сравнивая величавую строфу из "Медного всадника": Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит... - с другим четверостишием Пушкина: Город пышный, город бедный, Дух неволи, стройный вид. Цвет небес зелено-бледный, Скука, холод и гранит... [5] " или с его стихами о деревне, которые уже смыкаются с поэзией Некрасова ("Румяный критик мой, насмешник толстопузый..."). Впрочем, и в "Медном всаднике" наряду с великолепным, парадным Петербургом изображен и другой Петербург - город "бледной нищеты", хижин, ветхих домишек, некрашеных заборов. Глубокое противопоставление государства родине и народу есть и в лирическом стихотворении Лермонтова "Родина". Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит ее рассудок мой. Ни слава, купленная кровью, Ни полный гордого доверия покой, Ни темной старины заветные преданья Не шевелят во мне отрадного мечтанья. Но я люблю - за что, не знаю сам - Ее степей холодное молчанье, Ее лесов безбрежных колыханье, Разливы рек ее, подобные морям. Проселочным путем люблю скакать в телеге И, взором медленным пронзая ночи тень, Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, Дрожащие огни печальных деревень. Люблю дымок спаленной жнивы, В степи ночующий обоз И на холме средь желтой нивы Чету белеющих берез... От всего, чем богата отчизна, остались в душе у Лермонтова только "дрожащие огни печальных деревень" и "чета белеющих берез". Да еще "пляска с топаньем и свистом под говор пьяных мужичков". В сущности, такую же печальную и пустынную отчизну видел перед собой и Александр Блок. В сосредоточенном до прозрачности стихотворении "Осенний день" он писал: И низких нищих деревень Не счесть, не смерить оком, И светит в потемневший день Костер в лугу далеком... Такою видели Россию подлинные патриоты от Радищева до Пушкина и от Лермонтова до Блока. Но с течением времени самое это слово "патриот" было так опорочено, что его стыдились порядочные люди. Недаром такой язвительной интонацией проникнуто оно в стихах Некрасова: Я горячим рожден патриотом, Я весьма терпеливо стою, Если войско несметное счетом Переходит дорогу мою [6]. Пушкин, с отроческих лет помнивший Отечественную войну двенадцатого года, мог еще любоваться смотром войск на Марсовом поле. Люблю воинственную живость Потешных Марсовых полей, Пехотных ратей и коней Однообразную красивость, В их стройно зыблемом строю Лоскутья сих знамен победных, Сиянье шапок этих медных, Насквозь простреленных в бою [7]. А в стихах Некрасова уже не сияют медные шапки... На солдатах едва ли что сухо, С лиц бегут дождевые струи, Артиллерия тяжко и глухо Подвигает орудья свои. Все молчит. В этой раме туманной Лица воинов жалки на вид. И подмоченный звук барабанный Словно издали жидко гремит... Это уже не "воинственная живость потешных Марсовых полей"!.. Даже погоду выбрал Некрасов не такую, как Пушкин, - проливной дождь! Так же мрачен в изображении Некрасова труд того времени. Тут и "косточки русские", усеявшие полотно только что построенной железной дороги, и "подобная стону" песня волжских бурлаков, идущих бечевой. Казалось, никогда уже не прозвучит в русской поэзии пафос победных знамен и бодрого труда... Поэт наших дней - Александр Твардовский говорит о родине так: Спасибо, Родина, за счастье С тобою быть в пути твоем. За новым трудным перевалом - Вздохнуть С тобою заодно. И дальше в путь - Большим иль малым, Ах, самым малым - Все равно: Она моя - твоя победа, Она моя - твоя печаль, Как твой призыв: Со мною следуй, И обретай в пути и ведай За далью - даль. За далью - даль! В этих стихах вся широта голоса Твардовского - от произнесенных как бы одним только дыханьем, почти без звука строчек: Ах, самым малым - Все равно... - до уверенных и мужественных интонаций последней строфы: Она моя - твоя победа, Она моя - твоя печаль... Твардовский - один из тех немногих лирических поэтов, у которых почти нет любовных - в общепринятом смысле этого слова - стихов. Но с какой любовью и нежностью говорит он о детской кроватке, что "у голой лепится стены" [8], о земле, о родине. В поэме "За далью - даль" родина не только за окнами дальневосточного экспресса, пересекающего чуть ли не полмира. Она и в сосредоточенных раздумьях поэта о ее судьбах, о ее прошлом и настоящем. Она и в самом вагоне, в котором вместе с автором едут незнакомые, но все же свои люди, пережившие одни и те же годы, одни и те же события и потому понимающие друг друга с полуслова. Мы с интересом знакомимся с каждым из попутчиков, которых двумя-тремя словами представляет нам автор. Далеко не всякий бытописатель-прозаик умеет так свежо, так по-новому изображать своих современников, как это удается Твардовскому. У него зоркий и цепкий глаз, живой интерес к людям и та добрая щепотка юмора, без которойне обойтись в изображении быта. С людьми в дороге надо сжиться, Чтоб стали, как свои, тебе Впервые встреченные лица Твоих соседей по купе... И чтоб в привычку стали вскоре, Как с давних пор заведено, Полузнакомства в коридоре, Где на двоих-троих окно. Где моряка хрустящий китель В соседстве с мягким пиджаком. Где областной руководитель - Не в кабинете со звонком. Где в орденах старик кудрявый Таит в улыбке торжество Своей, быть может, громкой славы, Безвестной спутникам его... Где все - как все: горняк, охотник, Путеец, врач солидных лет И лысый творческий работник, С утра освоивший буфет. Все сведены дорожной далью: И тот, и та, и я, и вы, И даже - к счету - поп с медалью Восьмисотлетия Москвы... Многосложное слово "восьмисотлетие", занявшее собой почти целую строку, звучит здесь громко и торжественно, точно с амвона. Такие разнообразные, подчас причудливые оттенки придаст стихотворному размеру выразительная разговорная интонация. Пожалуй, труднее всего было автору показать, не впадая в шаблон и сентиментальность, молодую пару, еще лишенную тех заметных бытовых черт, которые приобретаются с возрастом. Своя безмолвная беседа У этой новенькой четы. На край земли, быть может, едут, А может, только до Читы. Ну, до какой-нибудь Могочи, Что за Читою невдали. А может, путь того короче. А что такое край земли? Тот край и есть такое место, Как раз такая сторона, Куда извечно, как известно, Была любовь устремлена... А что ей в мире все напасти, Когда при ней ее запас! А что такое в жизни счастье? Вот это самое как раз - Их двое, близко ли, далеко, В любую часть земли родной С надеждой ясной и высокой Держащих путь - рука с рукой... С какой лирической свободой следуют в этом отрывке, обгоняя друг друга, мысли, догадки, вопросы. Между ними почти нет прямой, строго логической связи. Это скорей музыкальное, чем словесное выражение тех чувств, которые вызвала в душе порта встреча с юной четой, променявшей Москву на сибирские дали. Однако пока еще Москва - с ними, в их поезде, так недавно смотревшем всеми своими окнами на столичный вокзал. Но вот наконец молодым людям приходит пора покинуть вагон, в котором все еще держится хоть немножко родного московского воздуха. И мы своим молодоженам, Когда настала их пора, На остановке всем вагоном Желали всякого добра... И вот они на том вокзале, Уже в толпе других людей.. И мы глядим на них глазами Минувшей юности своей... Все свои внешние впечатления Твардовский как бы погружает в лирическую глубину. Всюду, куда бы ни забросила его судьба, он вносит душевное тепло и доброе чувство уюта. Для этого не нужно никакой особенной обстановки. Даже крыши и стен может не быть. Был бы только живой человек. Вспомним, как спит на войне Василий Теркин. Тяжела, мокра шинель, - Дождь работал добрый. Крыша - небо, хата - ель, Корни жмут под ребра. И уж совсем хорошо человеку, если он не один, если у него есть с кем перемолвиться словом. У полевой кухни, привалясь к сосне, ведет беседу "на войне насчет войны" тот же Теркин, - объясняет бойцам, что такое малый, средний и главный "сабантуй". И, даже заняв покинутый немцами дзот, он чувствует себя как дома. Прочно сделали, надежно... Тут не то, что воевать, Тут, ребята, чай пить можно, Стенгазету выпускать... Непривычный, непохожий Дух обжитого жилья: Табаку, одежи, кожи И солдатского белья... И когда к разбитому, развороченному снарядами накату подходят наши бойцы, они слышат из глубины голос: - Хлопцы, занята квартира! Ну, уж если это - квартира, то как же назвать спальный вагон дальневосточного экспресса, "где есть и радио в охоту, и самовар проводника"? Вагонный быт в дороге дальней, Как отмечалось до меня, Под стать квартире коммунальной, Где все жильцы - почти родня... Автор не забывает при этом, что в вагоне, как и в коммунальной квартире, попадаются всякие соседи: и тот, Что любит в общем коридоре Торчать, как пень, и застить свет... И тот, кто пьет всех больше чая, Притом ворчит, что чай испит, И, ближних в храпе обличая, Сам, как зарезанный, храпит... Однако же, несмотря на все неудобства такого "сосуществования", Твардовский говорит: И на путях большого мира Мне дорог, мил и этот мир... Съезжает вдруг жилец с квартиры, Вдруг сходит спутник-пассажир... И пусть с тобой он даже спички Не разделил за этот срок, Но вот уже свои вещички Он выдвигает за порог. Вот сел у двери отрешенно, - Уже на убыль стук колес, - Вот встал и вышел из вагона И жизни часть твоей унес... Из вагона ушел всего только случайный попутчик, доехавший до места назначения или до пересадки. Почему же он "жизни часть твоей унес"? Не слишком ли это сильно сказано? Нет, каждый из нас может вспомнить, как грустно и даже немножко обидно бывает нам, когда человек, который провел с нами в дороге долгое время, как-то сразу становится чужим и теряет всякий интерес к нам и ко всему вагону, едва только поезд начинает сбавлять скорость. Твардовский хорошо знает, как мало надо, чтобы между людьми, встретившимися ненадолго, возникли какие-то душевные отношения, а потом и привычка друг к другу. Понимание этой глубокой связи между людьми - одна из существенных особенностей дарования Твардовского. У него как бы двойное зрение. Одним он охватывает большие масштабы, без которых не обходится ни одна из его поэм, а другим подмечает малейшие подробности быта и едва уловимые оттенки чувств. Кажется, будто он боится упустить, потерять хоть одну драгоценную крупинку из сокровищницы жизни и оттого так пристально приглядывается ко всему, что встречает на пути. О своей любви к жизни, к жилому, житейскому он хорошо говорит в очень серьезном, хоть и слегка шутливом четверостишии: Я счастлив жить, служить Отчизне, Я за нее ходил на бой. Я и рожден на свет для жизни - Не для статьи передовой. Нигде поэты не писали так много о далях, как в России. Что для англичанина море, то для русского безмерные просторы равнин. Недаром в народных песнях о дороге, сложенных у нас в стране, столько раздолья и раздумья. Даль манила людей, но она же пугала и томила их своей беспредельностью. Даже ясному и светлому сознанию Пушкина в разгулявшейся средь неведомых равнин вьюге мерещились кружащиеся рои бесов. Там верстою небывалой Он торчал передо мной; Там сверкнул он искрой малой И пропал во тьме пустой... [9] Это не простое "описание метели", как думают бедные школьники, вынужденные заучивать стихи наизусть. В лирических стихах Пушкина встает образ пустынной, беспредельной, полупризрачной России, где метель застилает перед одиноким путником даль. Не так давно, всего за несколько лет до революции, о тех же "далях необъятных" писал Александр Блок. Чудь начудила, да Меря намерила Гатей, дорог да столбов верстовых... [10] Или: За снегами, лесами, степями Твоего мне не видно лица. Только ль страшный простор пред очами, Непонятная ширь без конца? [11] Конечно, и эти стихи говорили не только о русской шири, где так легко затеряться, но и о неизвестных еще судьбах родины... А вот теперь о далях пишет Александр Твардовский. Он и в этом прямойнаследник народной и классической поэзии. В его стихах тоже порой слышишь ту смутную тревогу, которой не может не чувствовать поэт перед неведомой далью. С какой настороженностью говорит он о поясе "земных огней" в тайге, напомнившем ему Млечный Путь: И точно в небе эта млечность Тревожна чем-то и скрытна... Однако, если судить по его поэме, бесконечная даль не кажется ему ни страшной, ни призрачной. Дорога открывает перед ним края, впервые выходящие из тумана, из небытия, из безвестности. Пусть они сохранили еще свою "суровую дремучесть", но там, где было вековое безлюдье, с каждым днем становится больше жизни, движения, шума работы. Когда-то даль неизменно называли "туманной". И возникал вопрос: а не утратит ли она своего поэтического очарования, если разойдется заволакивающая ее дымка тумана? Да, утратит. Но только для тех, кто больше любит дымку, чем самую даль. А для умного и зоркого порта она становится еще заманчивее, когда не теряется во мгле, а открывает за собой все новые и новые дали. За далью - даль. В этой поэме речь ведется от первого лица. Но и в других поэмах того же автора, где он предоставляет слово своим героям, а сам остается за сценой, мы неизменно ощущаем его присутствие. Нельзя понять и оценить поэзию Твардовского, не почувствовав, в какой мере вся она, до самых своих глубин, лирична. И вместе с тем она широко, настежь открыта окружающему миру и всему, чем этот мир богат, - чувствам, мыслям, природе, быту, политике. Такое сочетание большого охвата жизни с лирической глубиной идет, быть может, еще от народной поэзии, от тех старинных песен и дум, которые как бы размышляли вслух на дорогах, базарах и ярмарках о временах давно минувших и недавних, о жизни, о любви, о человеческих судьбах. Впрочем, не только в народной, но и в нашей литературной поэзии, в лучших ее образцах, лирика всегда выходила далеко за пределы узколичных переживаний. У Твардовского она, пожалуй, свободнее проявляется в поэмах, чем в отдельных стихотворениях. Очевидно, ему нужен какой-то разгон. Потому-то, может быть, он и не связал себя в своей последней поэме ни сюжетом, ни общим героем. Все раздумья, воспоминания, даже сцены и эпизоды, изображенные с таким мастерством, которому мог бы позавидовать хороший прозаик, - все это видишь не на поверхности, а сквозь чувства автора. Таков и рассказ о встрече с другом в тайге на станции Тайшет. Дружбе отведено много места в стихах и поэмах Твардовского - той крепкой, но сдержанной в своих внешних проявлениях дружбе, какая бывает между мужественными и великодушными людьми. Этим чувством до краев полны стихи Пушкина, обращенные к лицейским товарищам; оно пронизывает чуть ли не все песни Роберта Бернса, одна из которых даже стала у него на родине гимном дружбы. В стихах, посвященных дружбе и друзьям, к чувству радости почти всегда примешивается и неизбежная доля грусти. Недаром Пушкин не мог от волнения дочитать вслух до конца одну из своих "Лицейских годовщин". Но та печаль, которою овеяна встреча на станции Тайшет, совсем иного рода. Приступая к этой главе, автор как бы собирает все свои душевные силы и начинает рассказ спокойно и четко: И дружбы долг, и честь, и совесть Велят мне в книгу занести Одной судьбы особой повесть, Что сердцу встала на пути... Должно же было случиться так, чтобы по дороге на восток герой поэмы (а может быть, и в самом деле автор) встретился на пять минут после семнадцатилетней разлуки с другом детства, едущим в обратную сторону - свостока на запад. О прошлом своего друга поэт говорит в самых общих чертах, но есть в его словах нечто такое, что заставляет нас прислушаться к ним и уже не отрываться от рассказа до конца. А речь идет о старом друге, О лучшем сверстнике моем. С кем мы пасли скотину в поле, Палили в залесье костры. С кем вместе в школе, В комсомоле И всюду были до поры. И врозь по взрослым шли дорогам С запасом дружбы юных дней. И я-то знаю: он во многом Был безупречней и сильней... Вот, в сущности, и все, что рассказал о нем поэт. Мы так и не знаем, да и не узнаем до конца поэмы ни имени друга, ни подробностей его жизни. Но это и не важно. Ведь речь идет не о какой-нибудь исключительной судьбе (хоть автор в своем вступлении и называет ее особой), а о такой, на которую похожи многие известные нам судьбы. А для того, чтобы приковать наше самое пристальное внимание к рассказу, вполне довольно и нескольких слов, добавленных автором: Я знаю, если б не случиться Разлуке, горшей из разлук, Я мог бы тем одним гордиться, Что это был мой первый друг. Но годы целые за мною, Всей этой жизни лучший срок - Та дружба числилась виною, Что мне любой напомнить мог... Мы уже с нетерпением ждем появления друга. Но автор почему-то оттягивает минуту встречи с ним и как бы намеренно уводит нас в тот "простой и в меру быстрый" дорожный быт, который лишь изредка служит ему главной темой, а чаще заполняет какие-то промежутки - антракты между действиями. То ли автор, сам того не сознавая, боится предстоящей боли, которую он однажды уже испытал, то ли хочет, чтобы эта встреча была для нас столь же неожиданной, как в свое время для него. А дорожный быт он умеет показывать с таким аппетитом, что и нас заражает желанием бросить все дела и махнуть куда-нибудь подальше - ну, хотя бы в тот