олепные резные кресла на хорах. За несколько лет до того, как в тихую Вальдемосу попал Шопен, какое-то из либеральных правительств секуляризировало монастырь, и кельи были запроданы частным лицам. Любопытно видеть эту странную смесь буржуазного с монашеским в стенах бывшего монастыря, который превращен в квартиры на три-четыре комнаты с дверью, ведущей в почти квадратный садик. Кельи, одну за другой, приобрели в собственность денежные люди из Пальмы и других мест. Те, кто сюда приезжает, стараются следовать тому благонравному достойному образу жизни, какой вели здесь монахи, которые однако не были аскетами и ценили красоту. Широкий каменный коридор привел нас к кельям, где жили в свое время Шопен и Жорж Санд. И нам приходится терпеливо выслушивать смотрительницу -- ну как лишить ее этого удовольствия? -- которая увлеченно, на свой лад, рассказывает о давней истории, наделавшей в этом местечке столько шума. -- Вот тут они и жили, -- говорит она, -- этот музыкант, то ли поляк, то ли русский, а может, француз, по правде, не знаю, но чахоточный, это уж точно. И притащила его сюда женщина, одно слово "сумасбродка". В законном браке они не были, когда об этом здесь узнали, ну скандал -- невзлюбили их и все тут! Посудите сами: из монастыря только-только повыгоняли несчастных монахов, и на тебе -- такая парочка! Да пусть хоть сто раз знаменитые, все равно срам! Она носила короткую стрижку, а к пианисту никого не допускала, никого... Он ходил всегда грустный, как убитый. Нам здесь несвычно, чтобы человек был все время в печали, когда кругом такая благодать! Да и вообще они не понимали нас, майоркинцев. Он привез рояль, представляете, который гремел на весь монастырь. Люди приходили его послушать и очень жалели этого музыканта, а ее -- нет, никогда. Голос у смотрительницы суровый, возмущенный, будто и сейчас ее оскорбляет присутствие любовников, которые давно переселились в Вечность. Нам хочется найти хоть какой-то след былых дней. Нынешний хозяин заставил все мебелью и понавешал бездарных современных картин. Вот разве что сад их сохранил что-то от тех времен... Старое апельсиновое дерево, оно, должно быть, видело скорбный профиль мужчины и знаменитую женщину Франции. Есть еще кельи, которые мне хотелось бы посмотреть. Это собственно, дом художницы Пилар, где жил наш Рубен, не расставаясь со своей индейской печалью, терзавшей его нутро, и с бутылками майоркинского вина -- оно всегда было на столе. Но Пилар сейчас где-то в других краях, и я, увы, не увижу ни ее картин, ни стола, за которым были написаны нетленные строки "Картезианского монастыря". Досадно, но я не расстроена, нет, я знаю, что непременно вернусь на Майорку, увижу все дома и подымусь на каждый холм. За воротами монастыря мы садимся, чтобы отдохнуть и поделиться впечатлениями. Разговор, конечно заходит об этой знаменитой и несчастной паре. Я никогда не любила Жорж Санд, но мне нравится, как написана "История моей жизни", где она рассказывает обо всем с удивительной откровенностью, надеясь, видимо, вызвать к себе сочувствие... Жорж Санд выбрала это пристанище для себя и своего больного сына. Шопен захотел быть вместе с ними. Уже носились слухи о его туберкулезе, однако знакомый врач заверил Жорж Санд, что ничего опасного нет. Разумеется, когда появилась здесь столь странная семья, благопристойный порядок встретил ее в штыки. Люди не могли понять эту женщину с двумя детьми, которая поместила рядом с ними своего больного любовника. Десять страниц своей "Истории" Жорж Санд посвящает жизни в Вальдемосе и, восхищаясь гениальностью своего друга, одновременно говорите нем жестокие слова: "Он, как оказалось, просто невыносим в болезни. С него будто содрали кожу, и даже от прикосновения мушиного крыла выступает кровь. Крик горного орла здесь, на Майорке, унылый свист ветра, заснеженные дали, все это сказывалось на его настроении куда сильнее благоухания цветущих апельсиновых деревьев и прелестных арабских напевов майоркинских крестьян. При его нервной системе -- легко возбудимой, он непредсказуемо остро воспринимал, казалось бы, самые простые вещи. Наше житье в монастыре Вальдемосы стало для него настоящей пыткой, а для меня истинным страданием. Ему чудилось, что монастырь наводнен призраками. Бывало, когда мы с детьми возвращались домой к вечеру, я находила его за роялем в странном виде: волосы взъерошены, глаза безумные, широко раскрытые. Но там Шопен сочинил свои прелюдии. Все до единой -- истинные шедевры! Одну из них он написал ночью во время грозы, когда мне пришлось возвращаться в Вальдемосу из Пальмы, с трудом преодолевая потоки воды. Это было настоящее наводнение! Я нашла его совершенно обезумевшим, руки и ноги, как лед. Он играл свою новую прелюдию, заливаясь слезами. Увидев нас, Шопен подскочил с отчаянным криком: "О-о, я знал, что вы все умерли и я тоже умер, давным-давно утонул в озере. И капли этой ледяной воды скатывались по моей груди..." Это были капли, стучавшие по кровле, -- пишет Жорж Санд, -- и его творенье пронизано неподражаемой гармонией дождевых капель". Бедный Шопен! Лишь чувственность свела вместе столь различных людей, и в наказание за этот обманный союз один подле другого были глубоко несчастны. Они делили кров и пищу, но не сумели делить любовь. Брезгливое чувство к человеку больному усиливалось в ней с каждым часом. Любовь с сияющими очами, что не видит любимого обезображенным, и целует уста, не замечая, что они тронуты болезнью, никогда не была ее любовью. Ей было неведомо терпение, с которым не спят до полуночи, чтобы прикрыть больную грудь, и не было у нее чуткости, обостряющей слух, дабы каждой жилкой отозваться на стон близкого человека, будто он исходит из ее собственного нутра. Она не спешила к создателю ноктюрнов, который весь горел по ночам и которого "ранила до крови даже тень". Пожилая женщина из Вальдемосы, напичканная всяческими скандальными историями, все еще рассказывает о переполохе, который вызвала у местных жителей эта женщина с непривычно короткой стрижкой. Тут дело еще в том, что испанец, живущий в местечке, которое стало курортом, разительно отличается от швейцарца или француза с Лазурного берега: испанец не умеет быть ни равнодушным, ни снисходительным к чужакам, которые, приезжая на время, живут бок о бок с его домом. Обостренное чувство собственного достоинства не дозволяет ему быть терпимым. Ну, а наш Рубен? Тоже гость Вальдемосы... Почти все местные жители его помнят и наперебой спешат рассказать о нем. Он был высокий, -- говорят, -- грузный, и ходил среди олив тяжело, точно вконец уставший человек. А речь похожа на вашу, с таким же акцентом, который мы еще помним. Была у него подруга, глухая, и зря он выказывал ей такую нежность, она, эта Франсиска Санчес ездит теперь по миру, собирая все подряд о человеке, который ее воспел, чтобы придать себе больше весу. Он всегда был какой-то уставший, говорят майоркинцы. А я говорю себе: "Да! Уставший от поэтических Америк, которые увязли в трясине дурного вкуса и в своих бескрайних пастбищах. Уставший от женщин, которых любил одержимо, точно лунатик, и слишком поздно понял, что облик его, в отличие от стихов, не был столь благороден. Уставший от восточных религий, которые не приносили ему успокоения. Уставший от разлада в душе, где теснились семь душ, постоянно враждуя друг с другом. Уставший от своей древней крови, от времен Несауалькойотля, от литературной ярмарки, чей немолчный галдеж слушал сквозь дрему, точно больной тигр. Уставший от никарагуанской нищеты. Уставший беспредельно!" И я, проходя мимо его кельи, говорю слова благодарности миндальному дереву Вальдемосы, которое вдохновляло его своей нежной розоватой дымкой, да и козам, этим белым крапинам на зеленом склоне: они радовали его глаза, и ему вспоминались греческие скалы. И всей Вальдемосе, источающей целительное масло для тех, кто слишком устал. 26 июля 1925 г. Перевод Э.Брагинской Кастилия I Я просыпаюсь в вагоне ночного поезда Барселона-Мадрид от взволнованного голоса моей подруги: "Мы уже в Кастилии!". За окном -- редкой скудости земля, которую предутренний свет делает еще более скудной. Эта уставшая земля -- ну не знаю чем! -- похожа на давно обнищавшего человека. Она просвечивает сквозь белесый туман и лишь в разрывах этого покрывала видна ее странная печальная нагота. Я встаю: на горизонте вырастает Сигуэнса -- суровая зубчатая гряда башен и стен. Это мне знак о первой встрече с городами Кастилии. Вот уже три часа кряду я смотрю в окно. Но глаза мои, напоенные солнцем и бездонной синевой Средиземного моря, упорно противятся этому монотонному пейзажу, то грязно-пепельному, то цвета потемневшей меди. Настроение падает... Мне еще неведомо, что Кастилия познается лишь во всей ее протяженности, она, как "Кемпис", которому тесно в моем стихе. Только по пути из Мадрида в Эскориал я начинаю что-то понимать. Кастилия -- это, пожалуй, не земля, это -- норма жизни. Кастилию не почувствуешь обонянием, как банановую рощу в тропиках, к ней не прильнешь взглядом, как к американским ухоженным лугам. Она -- мыслит и вместо запахов дарует идеи. Вместо плодоносного гумуса кости ее мертвецов уготавливают плодоносную лихорадочность Духа. Мне вспоминаются слова одного француза: "Эта Кастилия, которую я так и не увидел, должно быть, потрясающая земля, коль скоро она свела с ума такими высокими отвлеченностями вашего Унамуно". И я в ответ: " А до него -- великого Эль Греко. Эта сухая, пышущая жаром земля Саламанки оказалась благодатной для умов сочных и мощных". Уже позади зеленая полоса парков, где любили охотиться короли. И чем ближе к Эскориалу, тем оголеннее чуть всхолмленная равнина. Глаза едва выносят такое ожесточенное однообразие. Но вот вдали вырастает каменная громада Эскориала. Чувства, которые пробуждает это сооружение, наполовину обусловлены столь мрачным пейзажем. Он, Эскориал, -- единственная строка на совершенно пустынной Месете. Невольно вспоминается средневековый герб, который мне случилось видеть в одном флорентийском музее. Герб -- сплошь алый и лишь самую его сердцевину пронзает бронзовая игла, которая только усиливает, подчеркивает эту нагую алость. Вот и Эскориал, думаю, воздвигли лишь затем, чтобы обозначить, обострить ощущение пустынности. Стылые глотки его коридоров сглатывают меня как дождевую каплю. Я иду через все эти каменные ходы с таким чувством, будто на мои бедные плечи, не приученные к величию, легло бронзовое покрывало. Здешняя церковь удивляет излишней красочностью фресок. Их цветовая насыщенность открыто враждует с выразительным безмолвием камня. В самых холодных недрах дворца стоит Усыпальница кастильских королей, и мне жутко от мысли, что вот здесь, в полумраке, истлевает королевская плоть. Я облегченно вздыхаю, входя в покои Филиппа. Однако и тут все убранство отмечено знаком застарелой печали. С волнением я прикасаюсь к странно обмякшим креслам, подхожу к столику, за которым решались судьбы Латинской Америки. Сердце учащенно стучит возле королевского ложа: здесь безжалостная болезнь -- рак -- терзала, грызла коронованного человека, и он собственными глазами видел, как изо дня в день, точно вода в цистерне, -- убывает его плоть. Ему дали ужасное прозвище -- "Полуденный Дьявол", с той обычной неточностью, какая присуща ненависти, изначально готовой к скороспелым дефинициям. Человек, которого прозвали "Полуденным Дьяволом", был медленным и редкостно терпеливым. Он презирал в себе распутника и мучился угрызениями совести. Он жег на кострах еретиков, твердо уверовав, что огонь высвобождает их души из-под власти разума, в который впивается занозой страшное заблуждение. Будучи человеком мрачным, он исключил из своего повседневного чтения Книги Притчей с их жизнеутверждающим христианством. И миллионы часов, прожитые без единого промелька радости, отравили ему кровь. Каменная громада выпускает меня наконец на волю... Я вхожу в миртовый сад, о котором все знают по очерку Асорина, достоверному, как прикосновение. Мои спутники идут впереди, а я, вглядываясь в кастильскую ширь, замедляю шаг. Этим тусклым утром ее зелень принимает лиловатый оттенок мертвой плоти, как на полотнах Мантеньи... Вдруг откуда-то возникает старая монахиня, -- нет, это не тайное мне явление! -- она направляется ко мне, задевая своим одеянием из грубой ветви подстриженного кустарника. И вот -- я не заметила как -- мы уже идем вместе. Я поглядываю на нее: полноватая, никаких следов аскетической жизни, улыбка во весь большой рот, зубы -- ровные, один к одному, выраженные черты лица, почти круглого... -- Если дозволишь, дочь моя, -- говорит, -- я покажу тебе мою Кастилию, чтобы ты поняла все, как надо. Кастилия -- крепкое вино, оно не всякому по силам. Тут нужна привычка. Ты сюда явилась из Америки, где чувства еще не отшлифованы, еще "толстокожи", и тебе одной не разобраться в столь изощренной, тонкой натуре Кастилии. Ведь я не с чужих слов знаю твоих людей: кровь моих любимых братьев оросила земли чилийской долины. Она смотрит на меня большими глазами и я узнаю ее, узнаю по этой прирожденной естественности и по тону -- он такой же, как в ее бесстрашных письмах к Филиппу II. - Значит, ты и есть, - говорю я, -- "Быстроногая Ходунья"! Испанцы все еще называют тебя -- "Мать-Основательница", а начетчики -- "Одержимой Любовью ко Христу". -- Да, -- говорит, -- я здесь, на этой земле, столько монастырей основала, что и не упомнить. Могу, знаешь, довести тебя до самых границ Португалии, не спрашивая дорогу. Теперь-то для путников карты изготовлены, а я исходила всю мою Кастилию пешком. Ее живая карта у меня под ногами. Много чего я за жизнь основала, и поди-ка, не утомилась. А ты, женщина Чили, еще никаких основ не заложила, а устать -- вон как устала! -- Ты права, мать Тереса. -- И знаешь почему? Ты тоже замыслила стать основательницей, а сама все подлаживалась к людям, волю свою усмиряла. Это -- труд безрадостный, в нем нет дыхания и не угоден он ни Богу, ни Дьяволу. Я творила все так, как начертал Бог в моем сердце... Помнишь, я еще девочкой удрала из дома вместе со своим братиком? Вздумала уйти к иноверцам, к людям Ислама, чтобы они нам головы отрубили за нашу христианскую веру, а мы сразу -- в святые мученики. Каково! Нас, конечно, догнали и силой вернули домой. Наш подвиг чуть было не кончился поркой... Но когда целая жизнь впереди, есть время свести счеты. И уж я с еретиками посчиталась! Ты-то знаешь! Мы выходим из ворот Эскориала. Мои спутники спешат в гостиницу, мечтая поскорее отведать какое-нибудь местное блюдо... А со мной рядом идет эта старая женщина. Она входит с нами в ресторанчик при гостинице и этакой тихоней незаметно садится в дальнем углу. Я поглядываю на нее и улыбаюсь. После отменной душистой похлебки, мы решили прогуляться -- увидеть Эскориал на расстоянии. -- Мать Тереса, -- спрашиваю, -- а не по тщеславию ли человеку хочется что-то основывать, сделать что-то свое, да не раз... -- Если сделаешь мало, дочь моя, ветер времени все сметет, ибо он дует, тугими щеками. Тщеславные, они как раз и сторонятся всякого дела, берегут себя от осмеяния. Начинать, основывать, -- удел смиренных, безропотных. Посуди сама: вот я основала здесь мой первый монастырь. А как это было? Собрала поначалу горстку женщин и приставила к работам... Сколько же надобно терпения, чтобы выпросить землю, и вытянуть у наших прижимистых христиан деньги на доски, на кирпич, на кровлю! А жить под одной крышей с этими женщинами? У меня-то, оказалось, никакого подхода к ним не было, совсем мало я смыслила, как держать их в послушании. А это, дочь моя, труднейшее дело... Как я ни бейся, сестры моих надежд не оправдывали. Не готовы были еще к затворнической жизни во имя Господа Бога. Да и нелегки по первости все эти заповедания, все ограничения! Я что ни час, видела свои промашки. Но духом не падала, наоборот, смеялась над собой. Сделаю что не так, и смеюсь, шучу, чтобы уныние не одолело... У кого руки всю жизнь белые, холеные, это, дочь моя, от гордыни, ибо не знали они труда. Уже полдень. Моя старушка идет себе ходко, и подошвы ее сандалий похрустывают, как сухие листья платана. Сейчас Кастилия, в ее красных глинах, не земля, а какое-то огромное существо, с которого содрали кожу. В одних местах она кровоточит, в других на ней такая страшная короста, какой мне видеть не доводилось. О, эта сушь Кастилии! Похоже, кастильская земля жадно высасывает кровь у каждого, кто ступил на нее. Полуденный зной меня сморил, и я плетусь через силу, а моя спутница идет хоть бы что. Земля здесь, как спекшееся нутро Иова. А сосны? До чего чахлые, редкие, наверно, земля отказывается их растить, ибо она одержима желанием избавиться от всего. Я сажусь и прошу сесть рядом свою спутницу. У нее лицо красное, как кувшин из красной глины. -- На твоей земле, -- говорю, -- негде укрыться, а у нас, в Кордильерах, без труда найдешь убежище и от дождя и от солнца. -- Знаю, знаю... У вас природа -- велеречивая, пышная. И земля -- жирная, точно давленые маслины. Вот оттого и мужчины ваши, и женщины, что мякоть переспелых плодов. И плоды вы собираете лишь там, где только руку протянуть. Потому и живете, принимая все, как есть. У вас воздух и вправду напитан пряным запахом ванили и море ваше -- величаво. От всего этого -- ваше пагубное пристрастие к слишком громким словам. Истинная простота родилась здесь, в Кастилии, и отчасти она -- моя дочь. Только в Америке простота эта где-то заблудилась. Моя спутница поигрывает веткой терновника, обдирая ее, и поглядывает на меня искоса -- нет ли на моем лице обиды. -- Да, мать Тереса, мы рыхлые, мягкотелые и глаза у нас ненаедные и речь цветиста и жадны донельзя. Вот бьемся друг с другом за огромную, как тысяча Кастилии, землю. Нам, оказывается, тесно, хоть нас -- немного, мы там, как редкая трава. Но меж тем, скажи, откуда у вас эта чрезмерная гордыня? Скажи, откуда она, эта спесь Эскориала, из-за которого стоном изошли двадцать тысяч каменотесов и плотников? Строить, основывать с таким замахом... а свелось все к медленному и безрассудному расточительству государственной казны и к хрусту костей бедного люда, замученного понапрасну. Она будто не чувствует злой обиды в моих словах, которые я говорю с трудом. -- Я, мать Тереса, приехала сюда из другого края. Из маленькой Швейцарии. Где все основано и устроено скромно и необыкновенно просто. Там законы радеют о всех мелочах повседневного житья-бытья, там у простой скотницы счастливое лицо. А земля отдыхать не любит и кормит круглый год. -- Тогда были другие времена, -- отвечает мать Тереса, -- дела и люди Испании были широкими и величественными, как старинные галеоны. Мы снаряжали наших людей в плаванье, зная, что они -- особой породы, прочнее стали. Ну а теперь ваш черед браться за дело... Руки испанцев были задуманы, чтобы строить, основывать с исполинским размахом, и в этом они преуспели. Неумеренные натуры, таков их дух, дочь моя. А руки тех, что пришли следом, когда вся смута -- позади, им самое время продолжить труды матери Тересы, затем, чтобы хлеб делили меж всеми честно и поровну. Вечер едва тлеет. Старая женщина говорит: -- Теперь я, доченька, оставлю тебя. Встретимся снова, когда ты покинешь эту Большую деревню -- Мадрид. И не особо задерживайся -- столицы губят людей. А я поведу тебя в маленькие селения, если тебе это в радость, если по сердцу мой люд, который делает масло и подрезает ветви апельсиновых деревьев. И моя старуха уходит, уплывает куда-то вглубь кастильского пейзажа. Обернувшись, я вижу ее -- стоит, поигрывая терновой палкой... Прямая, вольная, как сосна в голубовато-пепельной дымке тумана. Перевод Э.Брагинской Кастилия II Вот уже двенадцать дней я в Мадриде -- в Большой деревне, как называет этот город Святая Тереса. Теперь я собираюсь в Авилу: хочу пройти дорогами моей "Быстроногой Ходуньи", которая там родилась. Родилась там, а жила во многих местах. Скоро наступит зима. С Гуадаррамы дует такой пронзительный ветер, будто хочет ледышками исколоть мое горло. Из густого тумана, как мираж в море, выплывает лишь самая вершина горы, и мне кажется, -- это айсберг у берегов моего далекого Магальянеса. Мы входим в Авилу, белую от изморози, которая сухо поскрипывает под ногами, как сандалии моей монахини. А вот и площадь Святой... Я смотрю на ее статую, но мне она ничего не говорит ни о ее восхищениях, ни о ее "Основаниях". Я сворачиваю на маленькую кривую улочку... Навстречу -- торговцы, женщины, и я приветливо улыбаюсь всем, выказывая мою симпатию. У меня такое ощущение, будто все они -- Ее живое воплощение. Мы уже исходили всю Авилу. День тем временем распогодился. Небо расчистилось и на фоне его сияющей синевы четко рисуются зубцы древней городской стены. Вскоре мы уже за городскими воротами и любуемся причудливыми очертаниями гор. Вот он, привычный для Святой Тересы пейзаж! Вот она, разительная, напоминающая шею грифа, нагота, которая так долго была перед ее огромными глазами! Эта ширь каждодневно рождала возвышенное состояние ее души среди самых земных забот. Весна, думаю я, приободряя себя, застелет эти поля нежностью молодых всходов. -- Здесь, куда ни глянь, все земли -- пахотные, -- говорят мне, -- Приезжай сюда летом, и увидишь, какой золотистой добротой полнится эта равнина. Вот и Святая Тереса, за своей грубоватой шутливостью прячет глубокое божественное сознание. Наконец, вижу ее церковь. Она меня разочаровывает -- маленькая и загроможденная. Никогда не было такого хаоса в душе моей монахини. Я стою среди настоящих реликвий, но Святая Тереса мне ближе и понятнее на страницах ее "Обителей". Сердце мое тронул лишь влажный квадратик сада, того самого, где она с маленьким братом строила из песка игрушечные монастыри... Уже на пути в Сеговию я увидела монахиню. Она догнала меня и мы, как ни в чем не бывало, продолжаем разговор, начатый здесь, на кастильской месете. -- Мать Тереса, а почему ты однажды, уходя из Авилы, отряхнула пыль со своих сандалий? Ты на какой-то миг разгневалась, почувствовала себя оскорбленной? Служители собора и поныне спорят о том, что ты сказала, умирая. То ли, чтобы твое тело покоилось в Авиле, то ли -- в Альбе де Тормес. Они ведь различили лишь первую букву "А". Им, выходит, мало безымянного пальца твоей руки, им отдай тебя всю, источающую такое благоуханье цветов, что оно просачивается сквозь вековые каменные стены. Монахиня не отрицает, что отряхнула однажды авильскую пыль со своих сандалий. -- Тебе, моя Святая, сделали много худого и подлого. Тебя, не помню из какого монастыря, выгнали прямо на снег. Твои исповедники слишком медлили, не хотели поверить в чудо твоей просветленной души. В письмах твоих к королю усмотрели политическую интригу и высокомерие. В этих, забывших о строгости общинах, тебя хлестали крапивой злых наговоров и сплетен... - Будет тебе, дочь моя! Что за нужда раздувать пустое? Свет Кастилии -- безжалостный, как зеркало. При таком свете непросто верить душам восхищенным. И в сомнении нет греха. Напротив -- оно и хорошо. Ведь я, и верно, была монахиней властной, пусть не слишком, но все же властной. Посуди сама, ежели ты в ответе за людей, принявших на себя великий обет, который нам всем должно исполнить здесь, на земле, то уж рад-не рад, а изволь их делать все, чтобы никто не отступился. Знаешь, не зря пошла обо мне молва, мол "утеснительница монастырская". Когда меня изгнали из монастыря, я была в злой досаде, а потом взглянула на него издалека и сказала себе: да, больше не мой, ну и что такого? Теперь его настоящие хозяева - горы и сам воздух Кастилии. А вот ты, женщина Чили. Скажи, откуда у тебя такая страсть удерживать при себе все, что тобой сделано? Чего ради? Запомни, доченька, -- и косточки не останется от пальца твоего. Смотри, смотри хорошенько на мою Кастилию и учись не страшиться, не страдать, когда что-то отнимут. Мне на память приходят любимые строки, но лишь теперь я их по-настоящему понимаю: Я стала совсем иной, Единой вверившись страсти. Возлюбленный мой со мной, И я у него во власти. {перевод Н.Ванханен} - И как это ты, монахиня-управительница, а пристрастилась к рифмам? -- Да ты читала про это, дочь моя, вспомни: "Они просыпались, как песок сквозь пальцы". Их совсем немного осталось. Ты над рифмами трудишься, ищешь их, а у меня они сами находятся. Иду, бывало, а они лежат себе, как плоды круглые в подоле. Я их подберу чтобы отнести моим монахиням, только им одним. - Говори, говори, мать Тереса! - Все это делает Любовь, а не пыхтенье над словом. Пойми, когда мнешь так и эдак то, что хочешь сказать, оно у тебя гниет, точно плод лежалый. Слова, дочь моя, каменеют, если заступят дорогу Благодати, которая идет им навстречу. Для этого, для стихов, надо избавиться от всякого волнения. Путь не там, где мы себя подталкиваем к Богу, а там, где Бог сам приближает к нам свою Мысль! Тогда и рождаются стихи чистые и круглые, как валенсийские апельсины -- без единой щербинки, которые есть во всем, что мы делаем руками. И нельзя забывать, что все это -- лишь пленительная игра с Духом, не более. И нет тут никакого повода тщеславиться и кичиться. Нет никаких причин думать, что рифмы найденные избавляют нас от трудов тяжелых. Ибо нет в том твоей заслуги. Это ведь, как играть с детьми, или забавляться с водой, что бежит себе и бежит... Вот так и с поэзией. Мы перешли ручей. Моя старая монахиня легко перепрыгнула через него и, стоя на другой стороне, любовно смотрит на воду. -- Тебе вода более всего по сердцу, и ты воспела ее, мать Тереса, подарив нам множество прекрасных МЕТАФОР. -- У мистиков, дочь моя, всегда будут и вода, и воздух, и огонь, -- говорит Святая Тереса, -- огня тебе не занимать, а вот воды -- недостает. Ты все время обжигаешься и нечем тебе остудиться. Смотри! Земля от огня спекается. Подняться к Богу -- значит, войти в пламя, а сойти к ближнему своему -- это, как спуститься к воде, где душа твоя умиляется. В полдень, когда ни ветерка, Кастилия цепенеет, будто время для нее остановилось. Вся она -- воплощение Экстаза Святой Тересы. И, боязливо отводя глаза, я говорю монахине: -- Открой мне, мать Тереса, как ты приходишь к Восхищенности? -- Вздумала, что спросить, дочь моя! Говоришь со мной, будто с нынешними честолюбцами. Значит, сама все еще уповаешь на Озарение, ждешь, когда к тебе сойдет Бог? Знаешь, что есть Благодать? Вот слушай: ты к Небесам восходишь, как бы нежданно-негаданно. Тебе это радость нечаянная... Представь: ты стоишь, опершись рукой обо что-то, даже не подозревая что это -- дверь. А она -- раз! -- и открылась! Или трудишься в наклон -- то ли ризу расшиваешь золотой нитью, то ли ветви подрезаешь у апельсинового дерева, а небо вдруг распахивается и ты возносишься к самому Сокровенному. А когда врата небесные закрываются, ты -- как обрезала ветви, так и обрезай, делай свое дело земное. Мы проходим маленькое безмолвное селение, будто от века окаменевшее на этой иссушенной земле. Страшная бедность затянула его сплошь, точно омертвелым мхом. Даже шаги наши отдаются печалью. В одном из окон появилось чье-то лицо -суровое, худое и властное. Эта властность совсем не вяжется с пустынной улицей. Лицо, будто само по себе. Мать Тереса, почему так нищи деревни твоей Кастилии? Почему у здешних людей такая нехоть ко всему? Такая апатия! Зачем ты допустила это, если в твоих руках все горит? -- Наши бедняки не чета вашим, дочь моя. Я знаю лица твоих бедняков, они истрепаны, смяты постоянным унижением. Да и в твоих губах нет упованья, и голос у тебя -- упавший, надтреснувший. А посмотри, дочь моя, на лик Кастилии. Нет подобного ему в мире! И поныне в его твердо сжатых губах -- сама воля. А голос, он повелевает. Да и что вам далось это слово "апатия"! Время наше так испоганилось, что оно путает волю с алчностью, со своекорыстием и называет апатией равнодушие к наживе, к праздным шатаниям по свету. Испанская Воля сражалась долго и завоевала ровно столько, сколько по тем временам ей было угодно завоевать на всей земле. Веками она устремлялась к тому, что ВОВНЕ, а теперь смотрит ВНУТРЬ СЕБЯ, она там, где душа и поныне -- яростная, где муки любови, и где уменье владеть собою. А испанская мистика? Это ли не безмерная воля к единению с Богом? А испанская любовь? Это ли не самая алая, самая распаленная воля из всех что гуляют по свету, как молодые тигры, выпущенные на свободу? Вдали встает Сеговия и моя монахиня всплескивает руками: -- Смотри, вон на том холме Монастырь Иоанна от Креста! И я вижу на холме монастырь, а рядом зыбкую дрожь темных кипарисов. Очертания холмов мягкие, округлые, как женская щека. В одной из складок холма, точно сотворенной чьей-то милостью, притулился монастырь, где еще один Серафический учитель умел слушать ночь в прекрасном безмолвии и трудился под ее покровом, будто в лоне Господнем. А внизу река рассекала тишайшую ночь своим неустанным биением. Этот холм, перед которым расстилалась огнистая парча заката, даровал Иоанну от Креста обжигающую метафору. В полночь, не видя красок и не слыша ароматов монастырского сада, он в своей узкой келье слагал Песнь о Тайном Источнике: Я знаю ключ, без устали бегущий, Хоть мрак все гуще. Тот вечный ключ от зрения таится, Но знаю лог, в котором он струится, Хоть мрак все гуще. Во мраке, обступившем человека, Я знаю: ключ -- моя звезда и веха, Хоть мрак все гуще. Не знаю, где у той струи начало, Но нет начал, каких бы ни вмещала, Хоть мрак все гуще. Я знаю: нет ей равных красотою И все, что есть, поимо влагой тою, Хоть мрак все гуще. {перевод Б.Дубина} Мы входим с ней в монастырь и обе приникаем в поцелуе к надгробной плите того, кто дал моей монахине учение о пути к Тайному. И я снова и снова убеждаюсь в том, что именно от мужчины, от него женщина получит естество, плоть сына или плоть Христа, ибо в одиночку она лишь бредет ощупью по миру, словно в кромешной тьме. 19 июля 1925 г. Перевод Э. Брагинской Неаполь Залив! Залив! С того раннего утра, когда наш пароход, с еще сонной оснасткой, вошел в его воды и до той последней минуты, когда поезд, уходящий в Рим, отнял его у нас и оставил за горизонтом, в моей жизни существовал только он -- Неаполитанский залив. Да и сам город... До чего живописный (похоже, он навсегда присвоил себе это прилагательное) -- улочки без тротуаров, узенькие, будто игрушечные... Умилительные ослики, впряженные в повозки, -- таких серебристых и веселых осликов я не видывала нигде, -- радостно-нагловатые лодочники, самые отчаянные плуты среди здешних тружеников моря... Весь этот портовый люд с их неуемной жаждой веселья: они радуются жизни, как радуются цветущей розе, когда ее несут в руках. И дома в четыре-пять этажей с немыслимой пестротой выстиранных вещей на веревках, которые протянуты чуть ли не над крышами дворцов. А музыканты, они точно биение чувственной крови ночного Неаполя... Я так и вижу все это теперь, после разлуки с заливом. Много раз сказано о Неаполитанском заливе: "Это -- настоящий шедевр Природы". Так оно и есть! Все остальные заливы -- лишь подступ к нему, прекрасный набросок, этюд художника к гениальному полотну. И мои завороженные глаза упиваются красотой Неаполитанского залива, этого воистину шедевра Природы. Я объездила чилийские архипелаги вдоль и поперек, я побывала в бесчисленных фиордах, бухтах, портах, но, оказывается, не знала - не ведала, что такое -- Залив. Мне запомнилось определение залива в географическом учебнике моего детства: "Вторжение моря на сушу". А здесь, здесь в землю вонзен огромный зеленый нож моря, и вода вдали волнуется, точно разгневанный дьявол -- катит-накатывается ее немолчный рев. Есть бухта много шире, она счастливее других, в ней свободно располагается до трехсот парусников. Есть и такие замечательные, как наша, перуанская, в Кальяо, с почти безупречным полукругом береговой линии. Но и ее не сравнить с таким совершенным творением природы, как Неаполитанский залив, что похож на огромную золотистую грудь самого Бога... Средиземное море, которое сумело втиснуть океан в свои золотые ножны, творилось, поднимаясь на новые ступени цивилизации, так артистично и вдохновенно, как и его чудесные раковины. Залив расположен не в центральной части моря, в связи с этим мне вспоминается одно прекрасное рассуждение: "Сердце -- самое совершенное, что есть в человеческом теле, и, стало быть, место, которое оно выбрало для себя, -- тоже самое совершенное!" Ну так согласитесь, что этот чудесный залив и есть сердце Средиземного моря. Сердце из золота и синевы, которое бьется гулко и трепетно. Я просто наслаждаюсь дугой Залива от Позилиппо до Соренто, я испытываю то тихое удовольствие, с каким обычно поглаживаю округлые плоды. Прежде моей душе ничего не говорила дуга, как понятие геометрическое. А вот теперь я ее полюбила, потому что она наполнилась жизнью. Ее обрисовывает белая пенистая кромка, а синева насыщает, уводя в бесконечность. Мои глаза пьют и пьют глубокую синеву, не замечая других красок, они покоятся в этой синеве, как подрумяненный пирожок в нежном масле. Неаполитанский залив... Какая неизбывная услада! И вместе с запахами, это ласковое покачивание. Нет нигде столь живой и подвижной воды, она то и дело взмахивает тысячами тысяч золотистых ресниц. Волны неспешно подбегают к берегу с веселой грацией -- небольшие, округлые, без резких взмахов, без натиска... Это почти человеческое подношение нежности, тихая самоотдача. Я воспринимаю Неаполитанский залив, как великий дар, и грущу, что его безграничная щедрость выпала мне лишь на короткий миг. Я буду видеть синеву еще много дней, -- говорю я своим спутницам... То есть, буду видеть мир в этой пречистой Благодати. Мы живем напротив Замка Барбароссы, над самым морем. Я слушаю неумолчный шум совсем иного прибоя -- крики моряков. Гляжу, как они ходят туда-сюда, то переругиваясь друг с другом, то весело распевая... У них внутри шумят морские волны, их пьянит вино этого моря (помимо земного...). Они -- смуглые, невысокие и глаза у них лукавые и счастливые, как у карликов на немецких открытках. Поутру они как обычно съедят четыре душистых рыбешки, зажаренные на свежем масле, выпьют свою порцию капри или фалерно, поцелуют жен и уйдут рыбачить. А с моря, которое горячит их кровь, возвращаются еще более оживленными, и снова -- целуются, как целовались их деды, их прадеды, и чувственные греки -- их дальние предки. Они неотесанные, грубые по бедности и по той же бедности -- нагловатые, но все равно вызывают невероятную симпатию, как белки в тропиках. Их поразительная неаккуратность переходит все границы и уже не раздражает, а смешит. По любому поводу эти моряки клянутся. И с какой страстью! Они встречают суда под крики альбатросов и гомон собственной ругани. И все время ссорятся: то из-за причала, то из-за места, да из-за всего на свете! В первые минуты англичане взирают на них с откровенным испугом, а потом начинают хохотать. У здешних моряков особый характер, их пьянят просоленные запахи, йод и сияние морской воды. А эта опаловая гладь залива по утрам -- какое чудо! И какая божественная неясность -- точно мудреный ассонанс -- на горизонте! Глаза в туманно-белесом цвете готовятся к полуденным часам, когда синь бьет по ним, точно сверкающие осколки хрусталя. В туманные дни залив теряет -- чем дальше к западу, -- свою материальность, кажется, что он больше не существует. Кончается вот здесь, прямо передо мной. Капри -- уже волшебная сказка, а не явь, призрак, мираж, а не земля. Откуда же приплывают эти лодки? В каких морях-океанах они выловили столько рыбы? Весь мир -- сплошная нега, без единого героического штриха. И тысячи лодок у причалов. Временами кажется, что их глухой стук и неустанное покачивание -- это шум ветра среди сухих деревьев или тяжелое дыханье Ночи. Когда темнеет и лодки уже стоят в маленькой искусственной гавани, рыбаки собираются на пляже тесными группами, словно альмехас на чилийских берегах. Лодки ярко раскрашены, и названы в честь знаменитостей или шутливо... "Д'Аннунцио", к примеру, или "Кумушка", или "Нежнейшая", имена то забавные, то патетические - зверей, цветов, королей. Рыбаки подбирают имена для своей лодки раздумчиво, любовно, как для дочери: с грубоватой нежностью, на счастье. Маленькие, подвижные и неухоженные лодки. У них прекрасная судьба и они заслуживают долгой жизни, потому что научились мудрости у моря. Они знают наощупь, какой бывает кожа залива, когда она горячая, а когда прячет древние тайны. Они, лодки, золотятся на свету, точно гроздья фиников, что свисают с пальм на набережной, а красные -- горят всполохами на горизонте. Они легкие и тонкие, как миндаль. И везут куда-то коралловые ветви цвета запекшейся крови и карей, чье пламя наливается тьмою, и жемчуг Венеры. Рассыпанные у мола, как альмехас, они зовут меня к себе. Они еще совсем мокрые от приливной воды и весла покоятся в их чреве, спрятанные от стороннего глаза, как самое главное чудо. Неаполь. Август 1924 г. Перевод Э. Брагинской Снова Кастилия Когда Ортега-и-Гассет задается вопросом, суровая ли Кастилия сформировала этих людей или эти суровые люди создали Кастилию, и склоняется ко второму, он прав. Земля не бывает бесплодной, если она становится приютом для людей, устремленных к растительному миру всеми пятью органами чувств. Эта тяга - едва ли не сама человеческая природа, и должно быть, полностью лишены этой тяги, те, у кого не вызвала противления здешняя сушь, ощутимая дыханием и даже кожей, и кто не взялся настойчиво бороться с ней. Ведь засуха побеждается, и гораздо легче, чем необузданная и пропитанная сыростью пышность Бразилии или Индии. -- На всей этой бескрайней пустоши, по которой мы едем, -- говорит мне попутчик, -- без больших хлопот можно вырастить обыкновенную сосну. А здешние люди попросту не думают об этом, не хотят. "Не хотят" - повторяю я про себя. Властной потребности органов чувств -- вот чего им недостает. Француз, человек более чувственный, не смог бы жить на этой равнине, подобной голому остову, растить здесь детей, любить женщину, устраивать праздники на этом гладком щите, раскаленном в июле, ледяном в январе. В Севилье люди другие, но тоже чувственные (здесь определение это невинно, как младенец). Они не умеют жить без своего дворика, где в горшках красной глины благоухают цветы. Ведь их чуткая кожа с наслаждением впитывает свежесть, а глаза ищут новых красок. Так, пресытившись одним блюдом, меняют его на другое. Все органы чувств по-своему питаются от земли, дарованной нам Богом. Кастилец заключил, зат