Только... И тотчас непостижный страх настигает нас... О, куда же ты? О, куда же ты? В этой заверти все больше быстроты, мы вращаемся, и кружимся, и мчим, - от тебя я становлюсь неотличим. О, хотя передохнуть бы на бегу в этом заколдованном кругу; время движется, ползет едва-едва - монотонные, глухие жернова, а круженье опьяняет, словно хмель, - есть ли в нем надежда, есть ли цель? Сберегу ль себя, тебя ли сберегу, пребывая в заколдованном кругу, - только бы сберечь... Только... Но тотчас непостижный страх настигает нас... О, куда же ты? О, куда же ты? В этой заверти все больше быстроты, и вращенье нас в никуда влачит... Только время мчит, только время мчит. БРАНДАН (Цикл сонетов) ГОРЯЩАЯ КНИГА Вот - ночь на Троицу, и я пишу, гляжу в огонь и постигаю ныне, что только зло стихами приношу, что место им - в пылающем камине, и я швыряю - и уже зола трепещет... Но из огненного зева, воздев изжелта-синие крыла, выходит некий ангел, полный гнева: - Ты истину похоронил в огне, и потому опять пиши, покуда не распознаешь в собственной стране, в глуши и в дебрях, проявленья чуда. - Но чем докажешь ты, гонец ночной, что прислан Богом, а не Сатаной?.. ЧЕРНАЯ ГОЛОВА Где на задворках города клоаки, разверстые, бурлят от торжества, с курчавой шевелюрой голова лежит, размером с хижину, во мраке. И взгляд грибообразных глаз - свинцов. Я стал креститься - защититься нечем. Но рта провал заговорил наречьем зулусов древних, доблестных бойцов: - Поживши на одной земле с тобою, в твой белый рай задаром не пойду: я лучше буду с предками в аду готовиться и к празднику и к бою. Не бойся, ибо злобы не таю: ты голову уже отсек мою. ЦЕПЕНЬ Я в почву тьмы приоткрываю люк и вижу, ужас подавив бессильный, как дергается, гадок и упруг, в утробе мира червь тысячемильный. Палеозойской, кажется, волне плескаться довелось на рыле плоском, и кратеры, что зримы на луне, подобны бледным, мерзостным присоскам. И по ступеням я сошел во мрак, предельно напрягая силы, чтобы не ощущать, как мой поспешный шаг отраден мускулам его утробы. Живущих на разряды не деля, он всех сжирает. Он - сама земля. ТОКОЛОШ Призывный свист летит изглубока, из омута, затянутого ряской, - и, дотянувшись из воды, рука ее по икрам гладит с грубой лаской, и человекоящер восстает, колебля ил, оказываясь рядом, ее соски, и бедра, и живот придирчивым ощупывает взглядом. Смятение, испуг в ее душе, она бежит - но, потеряв свободу, бессильно отдается в камыше, а он, насытясь, вновь уходит в воду, - и девять лун ей думать все больней о том, какая жизнь созреет в ней. ОГНЕХОДЦЫ Стволы бананов у подножья храма вдруг озаряются костром, - тотчас над тяжкою волною фимиама заводит песню флейта-калебас; и новички босые узкой тропкой, омытые, приходят из реки, но от квадрата алых углей робко отпрядывают, словно жеребки. Козленок дикий, тыква - жертвы богу. И жрец, чтоб вера к людям низошла, кропит зеленой ветвью понемногу и дерн, и жар, и потные тела, - и вскоре обнаженными стопами они легко идут по углям - к Браме. КРОНОС Пурпурный мрак перед приходом дня за окнами свивается в удава, как склянку в кулаке, зажав меня; он - клетка мне и вечная оправа. Я слышу пульс его - прибой времен; диктует мне закон беспрекословный себя за хвост кусающий дракон, боа-констриктор, гад холоднокровный. Я мню себя свободным иногда, завидя утром мотылька и птицу, - у речки валят лес, и поезда спешат за горизонт и за границу; но ночью вижу: космос - взаперти в тугих извивах Млечного Пути. ГАДАНИЕ Мы словно взяты в корабельный трюм; родной Капстад из памяти изглажен, - но все же долетает слабый шум как бы сквозь толщу вод, за много сажен; там, снизу, - город, сущий под водой, мир суеты и скудного уюта - ржут лошади, малаец молодой поет, и слышен зов сорокопута... Но даже той, что видит чрез года и расстоянья - не унять тревогу: встает из бездны мертвая вода сквозь город призрачный - почти к порогу; искусству, знаньям - здесь лежит рубеж. Веревку эту, Господи, разрежь. ГАЛЛЮЦИНАЦИИ Камин в харчевне вновь зовет меня. Пройдя искус горения и тленья, я взор не отрываю от огня, куда забросил книгу под поленья. Там, в пламени, мелькают, что ни миг, дракон вослед за водяным уродом и черной головой - и мой двойник проскальзывает под каминным сводом. Нет, истину не опалить огнем, она хранится, вечно наготове, там, в сердце очага, - дымится в нем и тлеет, чтобы возродиться в Слове, чтоб с ним из сердца моего исчез тревожный строй чудовищ и чудес. МОЛИТВА О КОСТЯХ Где ветер северный шуршит чертополохом, все, что живет, в солончаках переморив, вдоль ржавых проволок скользя с тяжелым вздохом, где враны каркают и гладен даже гриф, - дозволь мне, Господи, хотя бы отдых краткий. Мой сын, я знаю, мертв: пусть шепчут мне тайком, что он матросом стал, что жив, что все в порядке, быть может, у больших господ истопником работает, что он корчмарь и славный малый... Не больно верится! Уж вовсе ерунда, что он удачливый контрабандист... Пожалуй, он все-таки погиб, но, Господи, тогда мне место укажи, где в грунт, от зноя жесткий, он брошен и спасен от всех иных смертей, и я могла бы знать, что два мешка известки насыпаны давно поверх его костей. Я так измаялась бессонницей полночной: в церковной метрике, как рассказали мне, его рожденья час не обозначен точно, и гороскоп его понятен не вполне, и не взойдет его звезда из дальней дали, алмазом в небе не сумеет просверкнуть всем тем, кто ныне ждет в Оранжевой, в Трансваале, к борьбе обещанный указывая путь. Нет, присчитать его давно пора к убитым, поскольку, Смертью через всю страну гоним, он слег в конце концов, измотанный плевритом, на ферме, - и туда Она пришла за ним. Он, брошенный в барак, потом в вагон, под стражей, сквозь бред горячечный - штыков примкнутых строй мог видеть в те часы, покуда лекарь вражий подлечивал его для гибели второй. Допрос подделанный, и вслед за ним - расплата за жизнь, за Храфф-Рейнет и за свободу... Иль не подлость посчитать преступником солдата? Свобода Храфф-Рейнета... Иезекииль! Прости сравнение, так сытая собака несглоданную кость зароет про запас в укромной рощице и прочь уйдет, однако догрызть ее приходит в следующий раз. А в полночь пятеро, такие же солдаты, шли тело разыскать под известью, в холсте, вдоль берега реки, взяв лампы и лопаты, под розмарин, туда - затем, чтоб в темноте отрыть и вновь зарыть... Во громах с небосвода в ту ночь Ты, Господи, в наш мир, объятый тьмой сошел поспорить со врагом людского рода - кому достанется из вас ребенок мой. Он умер в третий раз, но кто умрет трикраты, тот будет вечно жив: теперь и навсегда он там, где грузчики, он там, где акробаты, то в шахте, то в тюрьме, то в зной, то в холода живет и не сгниет ни на каком погосте! Могильный розмарин - позор моей земли... Благослови, Господь, все тлеющие кости. Я поняла за те полвека, что прошли: весь мой родимый край - огромная могила, над коей ветер шелестит со всех сторон, и даже родники, журча, твердят уныло о голоде собак, и грифов, и ворон, - народу моему, бредущему неторным путем, позволь, Господь, навеки стать Твоим зеркальным образом, и в белом, в желтом, в черном - в любом из нас Твой огнь да будет негасим. ХРОНИКА КРИСТИНЫ (Цикл) БАРЫШНЯ Восторжена, свежа и молода была Кристина той порой, когда служить явилась в миссию в Липкейле, и лошадь не застаивалась в стойле, наездницей пускаема в карьер - в холмы летела; но миссионер, угрюмый Гуннар, и его супруга настаивали, что в часы досуга Кристина быть обязана иной, не забывать, кто белый, кто цветной, и заниматься чем велят. В ограде ей приказали жить, к ее досаде, чтоб распорядок был предельно прост: орган, больница, Библия и пост. Пришлось Кристине изменить привычкам: уже ни ласточкам, ни певчим птичкам вниманья не дарить, - лишь в поздний час ей было слышно, как безбожный пляс за низкорослой рощицей папайи ведут новокрещенцы-шалопаи. Однако Бог, когда черед настал, иную участь ей предначертал. ПРИЧАСТИЕ Обедня началась уже давно; у алтаря облатки и вино делил угрюмый Гуннар, - но нежданно, от духоты, быть может, у органа она сомлела посреди игры... К ней подошли три черные сестры и вынесли в волнении великом на воздух захлебнувшуюся криком. Не скоро, но поведала она: - Я выше гор была вознесена над грозной бездною, над преисподней, и речью там застигнута Господней: - Готовься с новой встретиться судьбой: был только что Липкейл перед тобой, но ныне покажу тебе, Кристина, сколь мука разнородных тел едина. Наперекор законам и годам, пять раз тебе иную плоть я дам, чужую боль ты осознаешь въяве. - Я возражать, о Господи, не вправе. - Тогда тебе надежду подаю: чужая скорбь да умягчит твою. ДИКАЯ СОБАКА Теперь Кристина, к горькому стыду, умела думать только про еду, скулила долго, жалобно, несыто, и плеткою бывала часто бита, - потом, в крови, она к траве, к воде плелась, гонимая инстинктом, где могла попить и подлечиться тоже. Ее кормил хозяин чернокожий, однако цепь надоедает псу: Кристина убежала жить в лесу, свободой наслаждаться тихомолком. Когда луна восходит над поселком и тихо проплывает над листвой, зулусы часто слышат долгий вой: в чащобе, в приступе голодной муки, четвероногий, нет, четверорукий, зверь красноглазый, в сваляной шерсти, канавами решается ползти, к жилью влекомый запахом съестного, - но скоро в чащу уползает снова, чтоб до норы, от страшных плеток прочь, в сосцах отвисших брюхо доволочь. ЗУЛУССКАЯ ДЕВУШКА Подошвы пылью ржавой замарав, бежит она среди созревших трав; и волосы, как проволока, жестки ее, вовек не знавшие расчески, а жаром солнца грудь и рамена закалены, как бронза, дочерна. Термитники, холмы, - и год за годом в селеньях мор вослед за недородом, и вот она однажды забрела в дом к бедному, что, бросивши дела, хлестал семь дней в неделю виски, чтобы уврачеваться от тоски и злобы. Там, голодна почти до забытья, она спросила хлеба и питья... Цвели цветы колючие... И звонко она пророчила в лицо подонка... Полиция не дремлет - посему Кристина мигом брошена в тюрьму; потом - уходит в горы; хворой, слабой, то за змеей охотясь, то за жабой, бессильно шепчет: - Господи благой, ужели пищи не найду другой? КАМЕННЫЙ ХОЛМ Себя в исконном теле ощутив, она в душе услышала призыв: иди и проповедуй с должным рвеньем в пустыне горной скалам и каменьям. Немотствовали камни, - но привлек ее вниманье злобный хохоток, шуршавший за спиной, не затихая: здесь община, тупая и глухая, над ней глумилась гнусно меж собой. Свершая предрешенное судьбой, Кристина медленно вобрать сумела конечности веснушчатые в тело свое, подобна ставши до конца как бы цыпленку в скорлупе яйца, - окуклилась, повисла в мертвой точке: зародыш в изначальной оболочке. И прорекла: "Не прячьте же зениц, внемлите". И десятки странных лиц, овально-напряженных, скально-грубых, то одноглазых, то заячьегубых, на черепашьих лапках поползли внять о начале мира и земли. РОЩА ПАПАЙИ Средь зарослей папайи, при луне, смежа глаза в подобном смерти сне, воздевши руки, замерла Кристина... К утру ее стопы всосала глина: земля была достаточно сыра, чтоб напитать их, - ибо два бедра и стан ее в немыслимые сроки срослись и обратились в ствол высокий, - напоенные влагой корневой, нагие руки обросли листвой, и в два плода преобразились пясти. Они зашелестели: "Мы во власти одной: самцы и самки, все в миру вовлечены в единую игру, никто Зеленым Ветром не унижен, ни танца не лишен, ни обездвижен..." Но, приготовясь древом быть навек, вдруг видит: к ней подходит дровосек, под топором за веной рвется вена, и - женщина рождается мгновенно... Ей мнится ложью цепь метаморфоз, но голубь возлетел с ее волос. АРБУЗ Видение сменилось, - в должный срок ей переполнил тело рдяный сок; от солнца - жар, от родника - прохлада, - сок забродил, как сусло винограда, разбухло тело, в нем на нет сошла и тонкость рук, и белизна чела, - и, облекаясь шаровидной формой, печалилась она: "За что позор мой? В великий голод высеяно зло, а зла зерно, когда оно взошло, на пользу служит не одной ли злобе?" Растут ряды семян в ее утробе: черно, бело, коричнево зерно - Кристине знать до срока не дано. И вот, предавшись времени теченью, она себя готовит к рассеченью, и в летний день, на блюде возлежа, покорствует сверканию ножа... Пунцовый сок с ножа течет на ложе; и белый, и цветной, и чернокожий стоят, вкушая за ломтем ломоть подобную вину и хлебу плоть. ТРАУРНЫЙ МАРШ Сквозь витражи, расталкивая мглу, на девушку на каменном полу свет солнца красноватый скудно пролит; она рыдает, и дрожит, и молит: "О плоть моя, причина маяты, доколе мне темницей будешь ты? И ты, душа, томящаяся в теле, зачем ты столько медлила доселе, не вырвалась доселе из груди? Освободи меня, освободи! Уволь меня от сей юдольной муки!" Она свои веснушчатые руки разглядывает, слезы притая, вдруг улыбается: "О плоть моя, раба моя, страдалица немая!" Свои целует пальцы, принимая их как подарок: "Слышу высший глас: сойдет Жених к невесте в должный час, к папайе, к камню... Встреть Его нарядом наибелейшим... Он грядет, он рядом!" Она плетется к хорам... Час настал: гремит органа траурный металл. ЦВЕТОК ИЗ ХАОСА I. ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ У Берега Смерти выходят на след ищейки, в ракушечник тычась носом, в каждый обломок, в каждый скелет; обставить собак - ни ногам, ни колесам ни малейшей надежды нет. За колючками проволоки окрест в прибрежной почве лежат алмазы, искры нерукотворных звезд. На белых досках - аршинные фразы: "Запретная зона!", "В объезд!" Змеи гнездятся в скальном расколе; здесь гибель, здесь мир погрузил лицо в сковородку для выжарки соли; деревня и карликовое деревцо существованье влачат в юдоли. На каждой тысяче шагов, где колючки проволок тянутся к вышкам, скрип охранничьих сапогов, - даже света звезд хватает с излишком охране концлагерных берегов. Овамбо в одежде из меха овечьего выкликает с дюн известья свои, по цепочке доносится речь его в Бракфонтейн, - там локация, почта и полиция; в общем, расписывать нечего. Охранник под вечер обход кончает, с добывкой к деревне идет из дюн, туда, где вывеску ветер качает - пошептаться, покуда Горбатый Кун на продажу штиблеты тачает. Кун возьмет и рубинов, и хрусталя у черных сборщиков мелочевки; он отпустит их, взамен уделя кожу на хлыст, на обувь подковки, гвоздей отсыплет из кошеля. Раз в месяц с привычным обходом края брат Бен приходит из-за холмов, с потерянного начинает рая, - это первая часть, - и с пеньем псалмов сбор подаяния - часть вторая. С ним коротает дни и ночи Исабель, отзывчивая крошка. "Пряжки на туфлях ей замени" - присядут и, помолчав немножко, беседу о разном начнут они. "Я слышал, где-то в краю далеком бабы себе уродуют грудь и талию, - то ли они с заскоком, то ли все это басни. Как же уснуть, ежели нет никого под боком? Создатель, - если Ты Создатель к тому же, - отчего я не в силах себя побороть, не смотреть на страданья людские вчуже, - отчего мне диктует моя же плоть, что я такой же, как все, только хуже? Буду ли я, словно блудный сын, возвратившись, избавлен Тобой от возмездия? Так много вокруг холмов и ложбин, и так несчетны в небе созвездия, а я в миру - навеки один. Я должен брести от двора к двору, страдать все заслуженней, все безмерней, в обносках свой путь дошагать в миру и найти себе место меж звезд и терний на темном Твоем, на тайном пиру. Но к чему так холодно, так одиноко? И в слабости час моей ночной - зачем караешь столь жестоко, если тонет термитник вместе с луной в стеклистой тьме лошадиного ока? Но мир не покинуть мне налегке, Ты знаньем меня обделил и терпеньем, покоя алчущей нет руке, поневоле влечется она к каменьям, спящим под проволокой в песке". II. МАНОК Брат Бен пошуршал дорожным мешком, кусок пожелтевшей газеты вынул с "Песнью брильянта", забытым стишком, - потом поближе свечу подвинул и вслух его прочел целиком: "На перстах, грациозных и белых вельми, Я красу всех иных самоцветов оспорю. Неразумец, попробуй, мой блеск отними! Равнодушный ко счастию, купно и горю, Я премного ценим и взыскуем людьми. За меня назначается высшая плата И французским двором, и британской казной. Полоню очеса много более злата, - Не губим ни морщинами, ни сединой, Я сияю светло, безмятежно и свято. Что же есмь я? Настолько ли блеск мой глубок И поднесь, как сиял до рожденья Адама, И сиянью вовеки ль не кончится срок? На руинах веков расцветаю упрямо, Я, из хаоса взросший прелестный цветок. Все ветшает, все вянет в короткие лета, Только мне чистота неземная дана. Так прозрей же, взирая на знаменье это, Ибо вечности внемлешь ты в мире одна, О Душа, дароносица Божьего света!" "Ты помнишь ли, Кун, господина Беме? Он с Рейна прибыл пытать судьбу, рылся в ракушечнике, в желтоземе - только что не в твоем горбу - и зажил, как в крепости, в собственном доме. Пастухов дурачил, но дал промашку: всей его банде и самому - нет бы купить у властей поблажку, все только в свою да в свою суму, - вот и отправился в каталажку. Известно, что если скупщик дурак, или больно жаден, то он дождется: бухнется трупом в глухой овраг, булькнет из тинистого колодца, будет засунут в бензиновый бак. Полиция - против крайних мер; всегда при "цветочнике" есть наводчик, приглядывает на нужный манер, покуда начальство без проволочек не спустит свору с места в карьер. Как же придти я к тебе могу, с рыбаками, с охранниками вместе, кой-чего поднабравши на берегу, - как при всех мы будем, скажи по чести, ты - караты считать, а я - деньгу? Ты владыка алмазов, ты всесилен, не один Бракфонтейн ты прижал пятой, но твоим товаром и Ранд изобилен, ты Базель цепью сковал золотой и мастеров брюссельских гранилен. Сквозь телескоп я гляжу в небосвод с вершины гордой твоей цитадели, веду разноцветным пичугам счет, вижу, взлетают Божьи качели: падение - взлет, падение - взлет. Смеешься!.. Понятна тоска твоя: даггой, устав от купли-продажи, ты себя доводишь до забытья, - но тебе ли, остывшему к женщинам даже, не знать многогранности бытия! Уж ты-то знаешь, какого сорта начинка лживых людских сердец! Прежде хоть верили в Бога, в черта, в право и правду, но - все, конец, кончилась вера, как тряпкой стерта. Все святое во мне догорело дотла, я сам запятнан первостатейно, - чтоб душа моя спокойна была, я должен жителям Бракфонтейна дать хотя бы шанс отвратиться от зла. Прошу как друга - и вот почему: если камни ты купить соизволишь, я постройку храма здесь предприму. Не жертвуй, нет, но купи всего лишь, я доверяю тебе одному". В полночь оба пришли к холму, Кун револьвер деловито вынул и приятелю в грудь разрядил своему. "Отче, зачем ты меня покинул..." Кровь заструилась во тьму. III. СВЕТЛЯК Фонари впиваются в сумрак ночной, в соленые лужи, в скальные щели, летучие мыши скользят стороной, белеют алоэ... Вышло на деле, что хищник полакомился блесной. "Так вот теперь и я умру. Ничто от ищеек не даст защиты, никто не укроет меня в миру. О том, что оба мы ночью убиты, узнают Ранд и Брюссель поутру. Ну, а если отстанут, меня не тронув? Вернусь, чтобы снова с утра начать, радуясь ветру с прибрежных склонов, в дубильном чаду штиблеты тачать для покойников или молодоженов. Пусть ложки мне драют черные слуги, пускай выбивают половики, пусть дети бегут от меня в испуге, и пищат возле суки голодной щенки... О, как расцвели орхидеи в округе! Страшна скотобойня и велика. Топор из бычьей туши не вынут, и над овцой - тесак мясника... О, как мои ноги ужасно стынут на гладком гравии у родника! Ты некогда сделал калекой меня, одел детей моих темной кожей, - и, живьем на краю земли схороня, наблюдаешь за нами теперь для чего же, Сам же творенья Свои кляня? Жалкие сгустки костей и жил заслал ты жребий влачить подъяремный; на Береге Смерти объединил локацией, камерою тюремной - но на борьбу не оставил сил. Свой лучший рассеял ты самоцвет у края земли, - и мне, калеке, иного места в подлунной нет: но и здесь надо мной, над убийцей, вовеки сверкает Твой беспощадный свет. Тот счастлив, кого обделила судьба тоскою, алчбой, нечистой жаждой, обращающими человека в раба, - я знаю теперь, что должен каждый тяжесть нести своего горба. Быть может, меня самолет умчит, и я доберусь, концлагерь покинув, в Йоханнесбург, в страну пирамид, в Брюссель или даже в страну браминов, где в воздухе запах кэрри разлит? Но грязь только грязный оставит след, и чистое всюду пребудет чистым, - назначен срок до скончания лет: сцене меняться дано и статистам, но драма та же, прежний сюжет. Пусть годы плачет по мне тюрьма, пусть век доживу бестревожно даже, но сведет меня вечный голос с ума: "Ты виноват не только в краже, ты человека убил у холма". Я мерзостен, я утопаю во зле, я дьявольской не избег приманки, - я возвращусь в предрассветной мгле, брат Бен, я найду твои останки и ладони сложу на твоем челе". И предстал наутро глазам охраны человек возле трупа, молившийся за Бракфонтейн, за Брюссель, за дальние страны, хризантемы втыкавший в ноздри, в глаза и в разверстые раны. ПИНИЯ Как выполз город сей из пепла груды черной?.. К отелю медленно скользит автобус наш. Разверзся вестибюль, мы топаем покорно, Вот - прилипалы нас берут на абордаж: Открытку? План? Буклет? Вот видовой, вот порно... "А ну отсюда!.." - гид легко впадает в раж, И начинает речь: "Вон там Везувий, конус..." Я к старой памяти в душе сейчас притронусь. Отец дорисовал очередной эскиз. Взрыв шахты. Паника. Пейзаж угрюм и выжжен. Подобно пинии, начавшей тлеть, повис Раздутый черный гриб, пугающ и напыжен, Краями загнутыми оседая вниз. "Так не бывает" - говорю. Отец обижен, И говорит: "Глоток от мудрости отпей. Прочти у Плиния о гибели Помпей. Ты просишь описать часы кончины дяди. Мне помнится, жара была к исходу дня. Он отдохнул, поел, работать лег в прохладе. Но присмотреться мать принудила меня И дядю - к пинии, всплывающей громаде Там, над Везувием - из пепла и огня. Растенье жуткое он взором вмиг окинул, И от Мизены флот спасать бегущих двинул. Все выше пламенная крона, все белей, И в грязной зелени - чадящих искр все боле. Вот падать стал нагар небесных фитилей; Забарабанили, неведомо отколе, Обломки пемзы по навесам кораблей Как бы чешуйками горящих пиниолей. Астматик-дядя диктовал до той поры, Покуда мог вдыхать небесные пары". "А дальше?" - "Тацит, что ж, внимай, коль хватит духа. Уже была вода морская горяча, Тряслись дома, повсюду множилась разруха, Мать все хотела сесть, в отчаяньи крича, Чтоб я бежал один, что, мол, она - старуха. Я обхватил ее за дряблые плеча. "Нас могут затоптать, давай свернем с дороги". Мы через луг пошли, люпиновый, отлогий. Удушье, кашель, нет воды... Но мы бредем. Все ржанием полно, мольбами, криком, лаем, Под низвергающимся пепловым дождем Мы отрясаем прах, в котором утопаем, - Летят обломки скал, и мы расправы ждем: Запас Везувия, увы, неисчерпаем. В дыму и копоти исчез светила зрак, На мир агонией спустился гулкий мрак. Быть может здесь, в ночи ночей, разверзлась жила Единых для богов и для людей пучин? Сплетались в воздухе то грозно, то уныло И женский вопль, и детский плач, и крик мужчин, - Но утешеньем мне, поверишь ли, служило, Что если гибну я, то гибну не один! Когда забрезжил день надеждою далекой - Все было скрыто белой, смертной поволокой". Здесь гиду, видимо, любой предмет знаком, Но все разглядывать - лишь времени потеря, Лежит беременная женщина ничком, Она как бы ползет, еще в спасенье веря, Собака-сторож ловит воздух, сжавшись в ком, Однако судорога сводит лапы зверя; Приапы, фрукты, хлеб, овечьи погремки. Туристы ползают в руинах - и жуки. Такой ли полдень был?.. Непоены, понуры, В тени граната овцы тупо ждут судьбы; Матросы пьют; блестят на солнце бычьи шкуры; Зевает пес; разгар предвыборной борьбы - Мужчины долго ворошат кандидатуры; Коренья в кухне чистят сонные рабы; На ласточек взглянув и, погружаясь в дрему, Она, беременная, ковыляет к дому. Гид говорит: "Здесь был портовый город встарь". Венере служба здесь была важнейшим делом. Вот в колокольчиках - Приап, верней, фонарь; Мозаикой, резцом орудуя умелым, Бесстыдно украшал художник сей алтарь Во славу способов слиянья тела с телом. Здесь корню мужества сулится торжество: "Он больше стоит, чем во злате вес его". Блюститель ревностный ветхозаветных правил, Чернобородый, возмущенный иудей, Ярясь на всех, кто здесь соблазны лона славил, - Иль кто из христиан, таинственных людей (Которых окрестил едва ль не в Риме Павел), Пылая пламенем спасительных идей, Предчувствуя, что час пробьет, и очень скоро, Здесь, на стене проскреб слова: "Содом, Гоморра"? Глядеть куда-то вниз, как некогда живьем, Теперь навек обречены глаза собаки, - Мужчина с женщиной теперь навек вдвоем, Под сердцем матери, в первоначальном мраке Спит нерожденный сын в пристанище своем, - С куском во рту навеки раб сидит в бараке, И мальчик, тоже раб, теперь во все века От губ не оторвет любимого свистка. Доколе атом, расщепясь, не взвеет прахом Мир наших игр, не оборвет столетий бег? Бредем к отелю мы, и мыслим с тайным страхом, Сколь пиния грозна, сколь хрупок человек, И помним об огне, что властен кратким взмахом Пса, женщину, весь мир окоченить навек. Я понял: увенчав пейзаж стволом ветвистым, Старик-художник был бесспорным реалистом. РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ПЕСЕНКА Три старика темнокожих в карру увидели звезду, что зажглась ввечеру, три посоха взяли, три узелка - а шакалья тропа и длинна, и узка, - и долго шли за звездой старики, минуя камни, кусты, ручейки, и пришли наконец-то в Шестой квартал, там фитилек в бутылке мерцал, там вялилась рыба, царила тишь, там в яслях лежал темнокожий малыш. Овечьего жиру, бильтонга, яиц поднесли старики и простерлись ниц, и восславили Бога за это дитя, что спасет свой народ - пусть годы спустя. Наблюдала за ними, сердясь, как могла, бантамская курица из угла. СТАРУХИ НА РЫНОЧНОЙ ПЛОЩАДИ Под вечер они из проулков Капстада приходят в стоптанных башмаках, плетутся вдоль овощного ряда, мешки из-под сахара держат в руках. Одна - в манто меховом, без меха, другая - в накидке протертой, сквозной; девичья блузка, будто для смеха, как на вешалке, еще на одной. Она вспоминает нетерпеливых матросов, бутылки с жидким огнем, пирожные, гребни в рубинах фальшивых, сытое время - ночью и днем. Перед нею встают, углубляя растраву, винно-красные, темные залы в порту, где, вальсируя или танцуя гуаву, с ней мужчины скользили, от страсти в поту. Дни чередой веселой бежали, выбирала и вещи она, и мужчин, за нее чуть не семеро нож обнажали, и - спаси ее Бог! - удавился один. Под вечер приходят они, оборванки, потому что все еще жить должны, - покупают подгнившие тыквы-горлянки и капусты привядшие кочаны. ВОСКРЕСЕНЬЕ РЕБЕНКА Папа, мама, братик и я редьки надергали возле ручья. Всю ее скушали, сидя на травке. Братик еще попросил добавки. Потом мы в сарай пошли прямиком, там было соседей набито битком. Там, в духоте, была охота кому-то читать по книжке кого-то. Швыряют камнями в ягненка, смотри, белого, будто редька внутри. ПРИБРЕЖНЫЕ ЗАРОСЛИ БАМБУКА Клонится ствол ко стволу: поклон за поклоном. Корни уходят во мглу в иле придонном. Жест: обнять, оберечь, вырвать из бездны. Но и молитва и речь здесь бесполезны. Тела погибают вразброс - тленья ли ради? Лишь колышутся темных волос влажные пряди. Движенья стволов по-людски неторопливы. Здесь властвуют вечной тоски приливы, отливы. УТЕС ДЛЯ СОСНЫ Утес помаленьку растет: пока подрастет на вершок, даже высокие дюны рассыпаются в порошок. И сосна, конечно, растет: что ни год - поколенья певцов пернатых выводят в округе желторотых, новых птенцов. Одно другому вослед: сосна вырастает в сосну - если вырос утес в утес, у него же - выбора нет, он растет миллионы лет. СТАРЫЙ ПОЭТ Нет, в моем водоеме покуда не сухо. След потерян? Ну что ж, на старуху проруха. Я по правилу нынче живу одному, по единым законам для зренья и слуха. Нет, еще не погас огонек фитиля, яд в котле закипает, шипя и бурля, - но один только вихрь из котла вылетает, и дурманит меня, что ни день, конопля. И тогда восстает в наркотической хмари то, что юным невидимо: лето в разгаре... Антилопа и птица... дрожащий мираж над страницей белее песков Калахари. НА СМЕРТЬ РОЯ КЭМПБЕЛЛА И я услышал трубу: мир отворил загородки и белой звездой у меня на лбу гласом железной глотки бросил вызов и начал борьбу. Соленый запах смерти таков, что липнет, грохочет во мне и растет, чувства выходят из берегов, молния радуги - я вперед выбрасываю острия рогов. Вы ревете: "Еще быка!" - и скоро вашим запахом пресным осквернятся мои бока, и громом небесным разорвет облака. В золото с черным одетый, тащит меня матадор в бурю кипящего света, и, выставленный на позор, вижу бабочку алой мулеты. Пикадоры-москиты... нет, не достать мне врагов, и в глазах - от боли - букет бронзовых лепестков, и трещит, ломаясь, хребет. Два черных вихря в туче песка, плащи развернув, как крылья, издалека четыре стальных бандерильи втыкают в мои бока. Ах, настежь ворота и на простор - туда, где в былые дни я щипал траву среди рек и гор, где лишь оводы и слепни досаждали мне до сих пор. Все окрасил кровавый цвет, и в загривок мой, в муравейник, вонзает язык муравьед... Гул в ушах... затянут ошейник, и ничего больше нет. Налажена западня - подгоняя щелканьем звонким, на арену дня в ливень красных гвоздик, на забаву подонкам за глотку потащат меня. МОРСКОЙ КОМПАС Поползло беспокойство по-воровски там, где курортники и рыбаки вечно хлопочут на воздухе вольном между мысом Дейнджер и мысом Игольным, - ибо вздыбилось море, раскрыло клыки, и кораблик Дорса, малютку "Бокки", в водоворот засосало глубокий; злую шутку в несчетный раз повторив, катятся волны через риф, и смертью смердят водяные протоки: смердит от "Джоанны", с которой в тумане выходят призраки-англичане, в торгашей на дороге в Капстад перламутр или жемчуг купить норовят или овец приглядеть заране, - от "Носса Сеньора дос Милагрос", от обломков, гниющих на дне вразброс, - там сиамские свергнутые вельможи вкушают яства из бычьей кожи, являя гурманства апофеоз, - от "Биркенхэда" смердит неизменно: лошади в трюме, брикеты сена, и четыре сотни наемных солдат, маршировавших за рядом ряд во хляби, где конское ржанье и пена. Под утро отлив обнажает мели, и чаячьи крики звучат еле-еле, спеша к берегам во мгле седой над лошадьми, что ржут под водой, над зеленью погребальной купели. Здесь под рыбацкую кровлю подчас разбитого судна встроен каркас, здесь сберегают благоговейно обломки бочки из-под портвейна или сломанный корабельный компaс. На каменной банке у Клойтисбая, где норд-весту покорствует гладь рябая, к дому родному на полпути Дорсово тело увязло в сети - и волны шуршат, его огибая. Дорс утонул? Ведь он искони наперед называл ненастные дни. Кто же солжет своему же брату? Доверяясь ему и Луви Лату, рыбаки зажигали на скалах огни. Тридцать четыре года - в бою, в море, у гибели на краю. Твердили ему, что он безрассуден, но вернее и раньше других посудин Дорс приводил с уловом свою. Он пробовал - тверда ли земля (он, кто подагру разыгрывал для пособия на леченье в рассрочку!), и на берег тащил свой челнок в одиночку, полный зубана и горбыля! "Не захочет рыбу купить оптовик - закоптим и завялим, урон невелик, - или же, Мекки, пойдем - за мысом все продадим сухопутным крысам: перекурим, заложим за воротник". "Дорс, да тебе по колено море! Ты вовсю ишачишь - а как же хвори?" "Ай, господин, это вы со зла: возле Филиппи святой мулла приказал мне забыть о подобном вздоре. Выправляй на дворе частоколье кривое, сыпь фазанам не скупо зерно кормовое, но следи, ибо ночью к тебе дикобраз в огород наведается не раз, что ни ночь - корнеплодам ущерба вдвое. Ты, господин, гляди, примечай, где волну зарябит, где плеснет невзначай, а найдешь горбыля по верной примете - мигом тогда закидывай сети, и лодку наполнишь по самый край. Разговоры с ним, с горбылем, нелегки: при шторме ловят одни дураки. Ну, а ты поджидай в стороне, на отшибе: жрать-то небось захочется рыбе, и - разом под воду уйдут поплавки. А вы - динамитом в один присест гробите, грабите море окрест, - худшая вы-то и есть обуза: глохнет горбыль, задирает пузо и дрейфует навеки от здешних мест. Вам фейерверк-то в забаву небось, да и рыбы навалом, коль взорвалось, для вас это дело - приятный отдых, вы сеете голод в наших водах, и сети наши пусты, хоть брось. Жизни от вас, придиралы, нет: даже зайти за кусты - запрет, не то, мол, светлую жизнь устроите и халупу мою бульдозером сроете, если не сделаю ватерклозет!" * За Двейерсайлендом, в кромке прилива, дикобразы снуют торопливо, берег под ними влажен, шершав; скрываются, коротко прошуршав, в трещины скального массива. И девушка Луки, почти ребенок, Дорса зовет изо всех силенок, ищет ракушки в натеках дождя и, наутилус разбитый найдя, плачет, - и голос по-детски тонок. Жена разводит огонь в печи, засыпает - но стынет постель в ночи; хлопает дверь, ворчит собака, по полу что-то скользнет средь мрака - проснется, вскрикнет: кричи не кричи... С приливом к линии береговой выходят родичи - не впервой: знают, что с водорослями вскоре Дорса на берег выбросит море, трофей возвратит бесполезный свой. И Луви Лат, его старый друг, ценитель бататов и свежих щук, когда-то учитель, - сидит в трактире, три кварты выдув, может, четыре, - коротая печальный нетрезвый досуг. Там Стоккис де Вал и Кос Хундертон, там Герт Кетулпи - стар, изможден, - там Виллем Кук с Петрусом Пуром, с Берсом ван Зейлом, болтуном-винокуром, - он-то и платит за выпивон. "Ни выдоха без выпивона, ни вдоха, эх, и мутит же тебя выпивоха! Качкой умучено брюхо твое, - ну да едва почнешь питье, качка пройдет, и станет неплохо. Слыхали - даче Дорс Дуббелдоп, Дорс Наливай-по-второй, утоп. Погода, ни зги не видать, виновата, да и сеть, похоже, тяжеловата, - так-то последний куш и огреб. Кто же в воскресный день, сгоряча, возле купальщиков топоча, с собакою в пляску пойдет неуклюже, - чья же улыбка сверкнет не хуже, чем вывеска зубного врача?.. Другого не будет... А впрочем, вздор. Для всех для нас - один приговор, с незапамятных лет стихия морская шумит, рыбаков из глубин отпуская. Такая судьба, такой коленкор". * Смерти привычны такие штуки. Дорс отошел, и достался Луки красный галстук, - а воскресный наряд и свитер взял себе Луви Лат, Мекки - вельветовые брюки. На пятый день, чуть взошел прилив, явился Дорс, до дома доплыв без челнока, без паруса даже, - появился впервые на общем пляже, словно купальщик - строен, красив. Явился Дорс к пепелищам отчим, подобно тем, с "Биркенхэда", и прочим, лишь достались креветкам глаза и нос - словно гурманам с "Дос Милагрос", до деликатесов охочим. Испугались купальщики - только ль они? Луви Лат отбросил край простыни, потому как бояться мертвого - глупо, - и, хоть море сорвало сандалии с трупа, опознал его большие ступни. Под вечер из Барскибоса пришли, из поселков других - вблизи и вдали - братья и сестры путем печальным, друзья и подруги с питьем поминальным, - ибо рыбак доплыл до земли. "Маловеры, зачем потупляете взор? Великая тишь нисходит в простор". "Часы, недели, месяцы, годы..." Листва летит, шум непогоды. "День Господень приходит как вор". Мы в глине его схоронили сырой, близ моря поставили в общий строй: с Тейсом Фоелом, дедушкой Квикли Книпом, с Джеком Хоррисом и Фердинандо Випом - спит сегодня и Дорс Наливай-по-второй. Все так же под утро назад, к "Джоанне", возвращаются призраки-англичане, на "Биркенхэде" ржут табуны, и птицы морские в небе видны - треугольники траурных писем в тумане. Все так же сверкает луч маяка от мыса Дейнджер - исподтишка мы ищем звезды в небе над морем, вслушиваемся и тихонько вторим разговору прибрежного тростника. ГОЛОС НИОТКУДА Здесь, в пустоте земли, я столько лет живу: здесь черный воздух, черная вода, я волосами весь зарос, и ногти, закругливш