мена, оно ищет себе досуга, когда я в заботах, и словно бессовестный и строптивый слуга, использует трудности господина себе для отдыха. Вот доберусь до своих пределов, тотчас впрягу его в тяжкое ярмо и в отдельной книге напишу все, что на требуемую тобой тему найду у других и к чему сам приду в своих предположениях. В самом деле, насколько письма к друзьям у меня выходят играючи среди путевых тревог и в сутолоке дня, настолько для писания книг мне нужны одиночество, покой, сладостный досуг и глубокое, никем не прерываемое безмолвие. Всего доброго. 30 ноября [между 1337 и 1341], в пути XIII 5. ФРАНЦИСКУ, ПРИОРУ МОНАСТЫРЯ СВЯТЫХ АПОСТОЛОВ, О СВОИХ УСПЕХАХ В РИМСКОЙ КУРИИ И О ТРЕХ СТИЛЯХ Выслушай плачевную и смехотворную историю. Я явился по вызову в курию - в курию, которая от Римской сохранила только имя; явился, совершенно не зная, что там со мною собираются делать, и одно зная достоверно, что никогда там не должен бы был появляться. "Так что же, - спросишь, - тебя тянуло?" Ровным счетом ничего, кроме привязанности к друзьям; я ведь давно пресек в себе большую часть порывов и желаний, и мне теперь важнее уклониться от подарков судьбы и расточить их, чем накопить. У нас с курией нет ничего общего; нравом я с ней никогда не сходился, а если питал когда алчность, которая в союзе с надеждой способна удерживать нас даже в ненавистных местах, то вся она давно улетучилась. Поистине надежда и алчность свиваются в цепь, сковывающую человеческий дух, и, выпав из-под власти разума, он терпит тогда много горечи и унижения. Нет, я пришел, влекомый не какой-нибудь алчностью, не надеждой, а привязанностью, как уже сказал; знал, куда пришел, только о причине вызова не знал и вспоминал слова Аннея: "Позорно не поступать, а уступать и среди водоворота событий растерянно спрашивать себя: как я тут оказался?" Эти слова не выходили у меня из головы, как и мысль о бегстве. Но что было делать? Меня наперебой звали два князя церкви, властные управляющие Христовы, на пастбищах стада господня подобные ныне двум могучим волам, один из них обязал меня старыми благодеяниями, другой - неожиданной и непривычной в незнакомом человеке благосклонностью, имевшей поводом только голос молвы. Было бы гордыней пренебречь приглашением мужей, которых почитают короли и государи, а главное, мужей, облеченных высшей пастырской властью, - хотя будь я тем, чем и хочу, и стараюсь, и, признаться по правде, еще надеюсь быть, позволительно было бы всем пренебречь ради сбережения душевного покоя. Послушай, однако, не о том, что должно было бы произойти, а о том, что произошло. Что бы ты думал? Вся сцена поджидавшей меня ловушки открылась мне сразу по приезде. Перечислять все виды козней, в сетях которых не без душевного негодования, не без воздыханий друзей я провел целый год там, где меньше всего хотел находиться, - получился бы длинный рассказ. Все прилагали крайние усилия к тому, чтобы я стал богат, но обременен заботами, а вернее, чтобы я стал поистине нищим и несчастным горемыкой. Только я один стойко сопротивлялся и отказывался от золотого ярма не меньше, чем если бы оно было деревянным или свинцовым. Я свидетельствовал перед Богом и людьми, что у меня отнимают свободу и досуг, лучше влечения к которым - природа, счастливее достижения которых - судьба не могли бы мне подарить ничего; что меня лишают всех радостей жизни и скромных моих трудов, без которых не знаю, смогу ли жить; что от юности я относился к золоту с презрением и мало его имея, и долго умея обходиться без него, если только можно назвать что-то долгим в скоротечной жизни смертных; что жадность до золота станет во мне прямо-таки безобразной, если я и много буду его иметь, и достигну возраста, обыкновенно смягчающего и умеряющего порывы страстей, когда алчность тем более позорна, чем скромнее и краткосрочнее становятся человеческие потребности; что припасами надо запасаться смотря по длине пути; что и полуденные часы, и труднейшая часть пути у меня уже за спиной и пора думать не столько о дороге, сколько о ночлеге; что к тому же когда-то у меня было много друзей беднее меня, у которых желание достатка и даже приобретательство могли бы показаться извинительными, прежде всего мой брат, но как тогда он нуждался во многом, так теперь не нуждается совершенно ни в чем, ради Христа оставив все на свете; что о нуждах моих близких, таким образом, в конечном счете позаботилась отчасти смерть, отчасти благоприятный поворот фортуны, отчасти монастырь; что я уже почти одинок, далеко продвинулся в днях моих, и возмечтать вдруг о больших богатствах, о которых и окруженный спутниками, и молодой, и более бедный я не мечтал, было бы постыдно для меня и недостойно моего имени; что, наоборот, именно сейчас я имею вполне достаточно и тотчас все потеряю, стоит открыть лазейку для алчности; что вместе с богатствами придут новые нужды и тяжкие заботы; что, наконец, я молю и заклинаю позволить мне идти своим жизненным путем по-своему и не ставить помех моим уже усталым и спешащим к цели ногам, снизойти к моим трудам, пощадить мою застенчивость, чтобы я не изменил своим занятиям, не явил жалкое зрелище старческого сребролюбия и не оказался вынужден мыкать тягостную и зависимую старость по совету тех самых, в окружении которых провел веселую и свободную юность; что так старательно искать себе лишних забот и поводов для душевных мук - суета сует; что их и меня вечное успокоение поджидает у дверей, и тот самый день, который застает нас в хлопотах и тревогах, может оказаться последним и, во всяком случае, недалеко отстоит от последнего; что быстро близится срок, который положит конец заботам и пустым упованиям людей. Я настаивал на этом, часто с негодованием, нередко и с мольбами и чуть не слезами; против меня стояла упрямая когорта друзей, советы и просьбы многих и мнение толпы, всегда льнущее к земле. Между тем предстал я пред очи того, кто перстом досягает до неба и тиарой подпирает звезды; он казался обрадован моему приходу и высказал многое, откуда было достаточно ясно, что он на стороне не моей свободы, а общего мнения. Что долго говорить? Один против настойчивого и речистого множества, я мало что мог сделать и, почти побежденный, мрачный, шел под ярмо. Спасение принесла судьба. Обо мне держалось мнение как о не совсем посредственном риторе, но в гораздо большей мере - как о молчаливом и надежном человеке; насколько оно истинно, видней тем, от кого пошла подобная молва. Так или иначе, я показался годным быть секретарем верховного первосвященника, для того меня и вызывали. Сказали, что есть только одно препятствие: мой стиль возвышенней, чем того требует смирение римского престола. Когда это мне сообщили непосредственно те, кто больше всего хлопотал о моей обеспеченности, я сначала был совершенно ошеломлен и оробел, приняв такие слова за иронию и насмешку над приземленной простотой, которую я знаю за собой как во многих других вещах, так и в стиле речи. Потом, получив клятвенные заверения, я удостоверился, что таково действительно мнение первосвященника и коллегии кардиналов и что от меня требуется только смирить свой ум, пользуюсь их же словами, и понизить стиль, а позднее то, что слышал от двоих, услышал от многих отцов почти столь же высокого положения - и меня охватила радость, какая вряд ли посещает человека, видящего вдруг на пороге своей ненавистной темницы нежданного освободителя: мне показалось, что передо мной распахнулся путь к бегству, и я не ошибся. И вот, на просьбу сочинить что-либо, в чем проявилась бы моя способность летать близко к земле и применяться к смиренному течению мысли, - а в крайней легкости этого меня постоянно уверяли люди, подталкивавшие меня к высокой, но тесной темнице, - едва мне назвали первую тему для сочинения, я во всю силу своего скромного ума расправил крылья, на которых можно было бы "от праха вознестись", как говорит Энний, а после него Марон, и взлететь достаточно высоко, чтобы уводившие меня в плен потеряли меня из виду. Хоть задание было вовсе не для Пиерид, казалось, мне помогают музы и Аполлон благосклонно снизошел к нам: продиктованное мной многим показалось недостаточно понятным, хоть ясней нельзя было ничего придумать, а кое-кому греческим или даже варварским языком. Каким же умам вверены верховные дела! Мы знаем со слов Туллия, что есть три стиля, которые он именует фигурами: торжественный, называемый у него высоким, умеренный, который он именует средним, и смиренный, который он зовет простым. Первый из них в наш век почти никем не употребляется, второй употребляется немногими, последний - многими; все, что ниже, вообще не стоит ни на какой ступени подлинного искусства речи, будучи просто плебейским, грубым и рабским словоизлиянием, которое хотя бы за тысячу лет непрерывной привычки к нему и стало уже старинной, все равно достоинства, не присущего ему от природы, он времени не приобретет. Я о себе сужу так, что если мне удается на письме держаться хотя бы смиренного стиля, то это хорошо; если кто попросит подняться выше, то я вижу, по каким ступеням надо подниматься, и, несмотря на медлительность ума, могу попробовать; но если мне, стоящему в самом низу, велят опуститься, моя способность следовать чему бы то ни было кончается. Чего от меня просят? То, чем велят мне пользоваться и что мне называют стилем, вовсе не стиль! Нет, что сказал бы теперь Ювенал, скорбящий в своем веке об утрате самой надежды на просвещение? Что - Сенека, несравненный оратор, оплакивающий упадок языка после Цицерона? Что - сам Цицерон, высшее цветение красноречия, который, однако, тоже в одном месте жалеет об упадке красноречия? Как хорошо, что этих нелепостей не слышат они, для кого даже ничтожный отход от вершин казался бездной падения! Так - чтобы вернуться к себе самому - и решилось дело; меня отпустили на волю учиться тому, чего дай Бог не знать, - распущенной, пустой и низменной речи; велят, уже стареющему, идти в школы, от которых я в юности всегда бежал. Ну и хорошо: зато я свободен, со скрипом отпущенный теми, кто объявил меня рабом, и если от меня будут дожидаться желаемого им, буду вечно свободен, тем больше радуясь избавлению, чем ближе стоял к рабству. Притом свобода тем слаще, чем причина освобождения почетней; боюсь, нет ли здесь обмана, но если все верно, чего мне еще было ждать прекраснее избавления благодаря тому, что я показался возвышенней, чем мог показаться, тем, кто кажется себе на самом верху? Я рад, если я таков; если нет, почему бы мне не хотеть стать таким, каким кажусь, коль скоро причиной тут будет не темнота, а высота? Если мало кто меня заметит - хорошо; чем меньше круг понимающих, тем я сам себе дороже. Не хочу, чтобы читателя заманивали мое достоинство или богатство; зато хочу, чтобы при чтении меня первосвященник или король был так же внимателен, как любой другой читатель, особенно если окажется не очень силен умом. Повторю один подходящий к делу случай, который я привел тогда в ответ на более решительные настояния папы. Ты помнишь, как Александр Македонский просил ученого геометра яснее изложить ему какие-то глубины своего искусства, а тот ответил: "Эти вещи темны одинаково для всех". Великолепно сказано: не корона, а ум с помощью упражнения позволяет понимать написанное, иначе царство оказалось бы более желанным благом; есть много вещей, где величие и власть не только не помощь, но даже большая помеха. Я недостоин высокородного и гордого читателя? Верю; но я ведь и не обращаюсь к пресыщенным умам и изнеженным лестью ушам. Если меня читают и не бранят скромные люди, то вот и отличные плоды моих усилий. Стараюсь быть не темным, а прозрачным; хочу, чтоб меня понимали, но понимали понятливые, да чтобы и те еще прилагали и старание, и усилие ума - не надрываясь, а увлекаясь; богача, пожелай он по своей воле развлечься, не отвергаю, лишь бы он знал, что богатства ему здесь ничуть не помогут. Вот так. Если бы я писал кому другому, не разгорячился бы настолько, но пишу своему Франциску, значит пишу себе. Хочу, чтобы мой читатель, кто бы он ни был, имел в уме только меня, не свадьбу дочери, не ночлег друга, не интриги врагов, не повестку в суд, не хозяйство, не поле, не свои сбережения; хочу, чтобы по крайней мере на время чтения он был со мной. Если теснят дела, отложи чтение; начал читать - сбрось груз дел и домашних забот и весь сосредоточься на том, что у тебя перед глазами. Не нравится условие - воздержись от бесполезного чтения; не хочу, чтоб одновременно хлопотали о делах и занимались свободным искусством; не хочу, чтобы без всякого труда водили глазами по строкам, не без труда мною написанным. Ждешь заключения? Я получил наконец позволение заниматься своими делами и думаю пользоваться волей так, что в важнейших делах отныне никому не доверюсь больше, чем самому себе, не склонюсь на просьбы никаких друзей, никаким ожиданиям, никакой приманке не поддамся, чтобы второй раз не поставить под удар свою свободу. Вот о чем я хотел сообщить тебе как другу, чтобы ты и попечалился и посмеялся над теперешним положением дел, а заодно чтобы вместе со мной поблагодарил Того, Кто освободил меня от пышного и блестящего, но тяжкого, хоть для многих желанного, рабства. Желаю всего доброго. [Авиньон], 9 августа [1352] XIII 6. ЕМУ ЖЕ, О ПРОФАНАЦИИ ПОЭТИЧЕСКОГО ИМЕНИ СРЕДИ ТОЛПЫ И НЕСВЕДУЩИХ ЛЮДЕЙ Что еще надеешься услышать, как не продолжение предыдущего письма к тебе, чтобы снова плакать и смеяться? Мне сейчас определенно нечего делать; или, вернее, очень много что делать, но нехватка времени мешает взяться за крупное, да и то время, какое есть, не свободно, а загромождено непредвиденными помехами: и сам я весь в движении, и вокруг много сутолоки, я сразу и здесь, и там, и, значит, нигде - привычная для переезжающих людей беда. Расставшись с новым Вавилоном, я остановился у истока Сорги, привычной моей пристани среди бурь. Здесь ожидаю спутников и наступления осени или по крайней мере того описанного Мароном времени, когда "уж короче дни и жар приглушенней". Чтобы деревенская моя жизнь не была напрасной, собираю пока осколки своих размышлений, стараясь, чтобы каждый день по возможности или прибавлял что-нибудь к крупным работам, или завершал что-то малое. Что у меня сегодня на уме, ты узнаешь из этого письма: поэзия, божественный и мало кому из людей доступный дар, становится достоянием черни, чтобы не сказать - профанируется и делается продажной. Ничто не возмущает меня больше; насколько я знаю твою чувствительность, ты тоже никогда не притерпишься к такой возмутительной вещи. В Афинах и в Риме, во времена Гомера и Вергилия никогда не шло столько разговоров о поэтах, как в наш век на берегах Роны, хотя, думаю, нигде и никогда знание этого предмета не было таким слабым. Хочу, чтобы ты смягчил горечь смехом и поучился шутить среди грустных вещей. Недавно в курию пришел, и даже не пришел, а был приведен пленником Николай Лаврентий, некогда властный и грозный трибун города Рима, ныне несчастнейший из людей и - что всего хуже - насколько несчастный, настолько же не заслуживающий сострадания, потому что, имея возможность с великой славой умереть на Капитолии, он на свой, Рима и римской республики позор согласился подвергнуться заточению в богемской, а в последнее время в лимузинской тюрьме. Как поусердствовало это мое перо, восхваляя и увещевая его, известно, боюсь, больше, чем мне хотелось бы. Я любил добродетель, хвалил намерение, восторгался смелостью этого человека, радовался за Италию, предвещал величие Города нашей души, покой всего мира. Имея столько причин для восторгов, я не мог их скрыть и сам казался себе причастным славе, когда умел поощрить его в стремлении к ней, а его посланцы и письма говорили о том, что мои слова очень его ободряли. Я тем более воодушевлялся, изощряя свой ум в поисках того, чем еще разжечь его кипучую душу. Прекрасно зная, что благородное сердце ничем не разгорячается больше, чем славой и похвалой, я вплетал в свои послания эту похвалу, громкую и, по мнению многих, пожалуй, чрезмерную, но, на мой взгляд, совершенно правдивую; одобрял сделанное и подстегивал к дальнейшему. Сохранилось несколько моих писем к нему, за которые мне сегодня не совсем уж стыдно: я не мастер угадывать судьбу, а ему только этого еще не хватало! Опять же, когда я писал их, он действовал и, казалось, будет и дальше действовать образом, в высшей степени заслуживающим похвал и восхищений не только моих, но и всего человеческого рода. Не знаю, надо ли перечеркивать эти письма только из-за того, что позорную жизнь он предпочел почетной смерти. Впрочем, невозможное не подлежит обсуждению; захоти я даже их уничтожить, все равно не смог бы, они стали всеобщим достоянием и я уже ими не распоряжаюсь. Так что продолжу, с чего начал. Униженный и опозоренный, пришел в курию человек, который приводил в страх и трепет злодеев всей земли, а в добрых вселял радостные надежды и ожидания. Ходивший некогда в окружении всего римского народа и старейшин итальянских городов, злосчастный шел теперь, сопровождаемый с обеих сторон двумя стражниками, и встречный народ жадно всматривался в лицо того, чье имя слышал в ореоле громкой славы. А послал его - римский император к римскому первосвященнику! "О дивное сношение..." Не смею выговорить последующее, да и не это хотел говорить, а то, с чего начал. Едва он появился, верховный первосвященник сразу передал дело на разбирательство трем князьям церкви, которым поручено определить, какого рода наказания достоин человек, хотевший сделать государство свободным. О времена, о нравы, о это часто повторяемое мною восклицание! Согласен, он безусловно достоин всяческой казни, потому что не с должным упорством и не так, как требовали положение дел и необходимость, добивался того, чего добивался, а вместо этого, объявив себя защитником свободы, отпустил на волю вооруженных врагов свободы, когда разом мог обезвредить их всех, - возможность, какую судьба не дарила ни одному властителю. О зловещая, жуткая тьма, часто заволакивающая глаза смертным в самом разгаре их порыва к великим свершениям! Да если бы он оправдал хоть вторую часть своего прозвища, а не ту, которая требовалась при плачевном состоянии республики, - ибо он пожелал, чтобы его именовали Севером Клементом, - если бы, говорю, он решил проявить в отношении изменников республики только свою милость, то, отняв у них все средства вредить, особенно же разоружив их гордые замки, он мог бы оставить им жизнь и тем превратить их для города Рима или из врагов в граждан, или из грозных врагов в презираемых. Об этом я, помню, написал ему тогда непраздное письмо, и, доверься он ему, не была бы республика там, где она теперь, и ни Рим не был бы в рабстве, ни сам он в плену. Поистине я не в силах понять, как можно извинить и это, и дальнейшее: то, что, взяв на себя защиту добрых и искоренение злых, через недолгое время внезапно (он, возможно, знает почему, я его с тех пор не видел, но, хоть речистый человек способен измыслить какую-то причину для дурных дел, истинной никакая быть не может) он переменил образ мысли и нравы и, подвергнув добрых огромной опасности и испугав их, начал потакать дурным и полагаться на них. И хоть бы из двух зол он не выбрал худшее! Об этом говорилось в другом моем письме к нему, отправленном, когда тонущая республика еще не погибла. Но довольно; я слишком разошелся и спотыкаюсь на каждом шагу своего рассказа, горюя, как ты можешь себе представить, потому, что видел в этом человеке последнюю надежду на италийскую свободу. Задолго до того, уже зная и любя его, после начала его славного предприятия я разрешил себе чтить его и восторгаться им больше других, и чем больше тогда надеялся, тем больше теперь страдаю от разбитой надежды, - но признаюсь, что, каков бы ни был конец, я все еще не могу не дивиться началу. Пришел он не связанный (только этого недоставало для полного публичного посрамления) - впрочем, по той причине, что бегство было бы безнадежным, - и, едва войдя в город, осведомился обо мне, несчастный, при курии ли я, то ли ожидая от меня какой помощи (которой, насколько мне известно, я оказать не могу), то ли просто вспомнив о нашей завязавшейся в этих самых местах дружбе. Итак, спасение этого человека, державшего в своих руках спасение и благополучие народов, теперь в чужих руках. Его жизнь и вместе его слава висят на волоске; с минуты на минуту услышишь о его позоре или гибели, согласно приговору. Что ж, погибнуть может даже непорочное тело любого смертного. Но добродетель не боится ни смерти, ни бесславия; она неприступна, и ей не нанесет вреда никакая несправедливость, никакие стрелы. О, если бы только он сам не исказил свой образ бездеятельностью и переменой намерений! Тогда ему пришлось бы бояться от этого приговора лишь за тело. Впрочем, даже и сейчас ничто не угрожает его славе среди тех, кто оценивает истинную славу и ложное бесчестие, не следуя мнению толпы, а по более надежным признакам, и измеряет успех знаменитых мужей приговором добродетели, а не судьбы. Что это так, ясно из свойства вменяемого ему преступления: его не обвиняют ни в чем из того, что в нем нравится людям доброго образа мысли, да и вообще он, оказывается, виноват не в том, лая закончил, а в том, что начал свое дело; его не упрекают в том, что он пристал к дурным, что притеснил свободу, что бежал с Капитолия, где мог с небывалым почетом жить, с небывалой славой умереть. В чем же тогда? Ему ставят в вину то единственное преступление, осужденный за которое, он предстал бы мне не покрытый позором, а украшенный вечной славой, а именно то, что он посмел думать о спасении и свободе государства и завел речь о власти Рима и римских правах. О злодейство, достойное распятия и расклевания коршунами: римский гражданин скорбел оттого, что видел свою родину, законную властительницу народов, в рабстве у гнусных людей! Вот поистине худшее преступление, вот за что требуют наказания! При таком-то положении дел, - чтобы уж сказать тебе наконец, ради чего я все это начал, и тебе было бы над чем посмеяться после расстройства, - единственная оставшаяся у него надежда на спасение, как мне стало известно из писем друзей, заключается в распространившемся среди толпы мнении, что он прекрасный поэт и что недопустимо применить насилие к столь одаренному и посвятившему себя столь возвышенным занятиям человеку. То есть чернь уже усвоила себе то блестящее соображение, которым воспользовался Цицерон перед судьями в защиту своего наставника Авла Лициния Архия; не привожу его, потому что эта речь, некогда привезенная мною из отдаленных мест Германии, где в пылу юношеской любознательности я некогда путешествовал, и на следующий год посланная вам по вашей просьбе, у вас есть и вы ее внимательно читаете, как я замечаю по приходящим от вас письмам. Что тут скажешь? Радуюсь и несказанно торжествую, что еще и поныне музы в таком почете и что - это еще удивительнее - даже среди совершенно чуждых им людей они одним своим именем способны спасти человека, ненавистного самим судьям. Едва ли большим было доверие к ним при цезаре Августе, когда они были окружены высшим почетом, когда со всех концов в Рим стекались певцы, чтобы видеть преславное лицо неподражаемого государя, друга поэтов и господина царей. Разве весомей была тогдашняя дань музам, чем теперь, когда музы вырывают из смертельной опасности человека, не будем дознаваться, насколько достойного ненависти и какое совершившего преступление, но явно ненавидимого, обвиненного и осужденного, сознавшегося и единодушно признанного заслужившим смертную казнь? Повторяю: радуюсь и торжествую вместе с музами, что у меня такая защита, а им такая честь. Без зависти вручу столь спасительное имя поэта человеку, почти без надежды осужденному и на краю беды. Если ты все же спросишь мое мнение, то хоть Николай Лаврентий человек красноречивый, умеющий убеждать и наклонный к ораторству, способный приятно и изящно закруглить несколько (не очень много) летучих и ярких фраз, читавший, по-моему, всех общеизвестных поэтов, однако все это сделало его поэтом не в большей мере, чем ткачом, - то обстоятельство, что он одевается в сотканную чужими руками хламиду; и хоть даже одной песней еще нельзя заслужить названия поэта, а Гораций совершенно прав, когда говорит: Не скажешь, что будет довольно Стихотворенье соткать; и не всякого, кто разговорной Речью напишет, как мы, ты сочтешь непременно поэтом, - однако он ни разу не соткал и единственной песни, которая достигла бы моих ушей; он даже не прилагал к тому стараний, без чего самое простое дело не получится хорошо. Мне захотелось сообщить тебе об этом, чтобы ты пожалел о судьбе былого народного освободителя, порадовался неожиданной возможности его спасения, а причиной спасения вместе со мной возмутился и одновременно развлекся и подумал: если - как бы этого хотелось! - Николай увернется под поэтическим щитом от великой беды, то от какой беды не смог бы уклониться Марон? Впрочем, от сегодняшних судий он погиб бы на другом основании: они сочли бы его не поэтом, а чернокнижником! Скажу тебе для большей потехи: даже я, самый враждебный гадательству и магии человек на свете, за дружбу с Мароном тоже одно время ходил среди наших проницательных судий в чернокнижниках. Увы, как низко скатилось у нас просвещение! О безобразное и смехотворное скудоумие! Чтобы ты еще и на другого рода примере осознал все и понял, чего, судя по высокопоставленным, можно ожидать от нижестоящих, расскажу еще один забавный случай. У меня в Вавилоне есть высокий друг, заслуживающий исключительного уважения, если применить старинное и благородное выражение, каким Цицерон именует своего родственника Помпея Великого, а Плиний Старший пользуется в обращении к Веспасиану; если же непременно надо держаться нынешнего рабского и льстивого языка, то у меня там есть высокопоставленный и глубокочтимый благодетель. Впрочем, как ни выразиться, не будет неправдой сказать, что он один из немногих, видный из виднейших, выдающийся среди высоких, блестящее украшение римской церкви, человек редкого благоразумия, советом которого явно можно было бы с легкостью управлять всем кругом земель, при всем том муж многих знаний и высокого ума. Но, как справедливо говорит Саллюстий Крисп, "ум силен там, где его напрягаешь". Так вот, этот выдающийся муж в дружеских беседах, которыми он меня часто удостаивает, всякий раз при упоминании о любом человеке, умеющем связать три слова в обращении к народу или научившемся сочинять деловые письма, осторожно, если не благоговейно осведомлялся у меня: "Этот, о ком мы говорим, не поэт ли?" Я молчал, что было еще делать? Все же, когда он несколько раз подряд задал мне тот же вопрос о каких-то схоластах, скорее оттого, что набили руку, чем от большого ума кропающих что-то напыщенное и зловонное, и мне в конце концов едва удалось сдержать улыбку, он по своей приметливости уловил выражение моего лица и приступил ко мне с настойчивым требованием разъяснений. Тогда с прямотой, как обычно и говорю с ним обо всем по его же просьбе, я в почтительных выражениях упрекнул его за нетерпимое при его уме невежество в отношении такой прекрасной вещи, когда он не умеет определить даже самые первые и расплывчатые границы искусства, в котором обремененные государственными заботами властители мира некогда с увлечением и старанием упражняли высокий ум. Приведя несколько примеров, в которых ты не нуждаешься, я постарался доказать ему, что поэтов меньше, чем он думает, и за недостатком времени кратко рассказал о начале поэзии, ее путях и назначении, а особенно - опять же о невероятной редкости поэтов; этого последнего пункта Туллий касается в своем "Ораторе". Внимательно слушая, высокий человек, как в других отношениях, так и в этом отнюдь не неспособный к обучению, казалось, жадно впитывал все, потом часто освежал в своей памяти отдельные вещи и начиная с того дня воздерживался от подобных вопросов. Живи счастливо и здравствуй и, если не решишь иначе, пошли сегодняшнее и вчерашнее письмо после прочтения в Неаполь к нашему Зиновию, чтобы и он сам, и наш Барбато, если он из сульмонской гавани возвратился к бурям Партенопея, разделили с нами и смех, и негодование. У истока Сорги, 10 августа [1352] XIII 7. ПЕТРУ, АББАТУ СВ. БЕНИГНА, О ТОМ ЖЕ И О НЕИЗЛЕЧИМОЙ БОЛЕЗНИ ПИСАТЕЛЬСТВА Чудно сказать: хочу писать и не знаю, что и кому писать, но все равно - жестокое удовольствие! - бумага, перо, чернила и бессонные ночи мне милее сна и отдыха. Да что там! Я не терзаюсь и не тоскую только когда пишу, и так - путаница неслыханная - на покое труждаясь, в трудах успокаиваюсь. Суровая душа, железная и, ты скажешь, поистине родившаяся от Девкалионовых камней: зарылась целиком в бумаги, довела до изнеможения пальцы и глаза - не чует холода и жары, довольствуется какой-нибудь легонькой накидкой, пугается, если что грозит ее отвлечь, и тонет в работе, не давая поблажки усталым членам; а стоит по воле необходимости отвлечься, начинает вдруг уставать, мучаясь от отдыха. Словно ленивый осел, немилосердной плетью погоняемый вверх по каменистой горе, она с неменьшей жадностью рвется к начатому делу, чем тот - в сытое стойло, и не хуже подкрепляется непрерывной денной и нощной работой, чем тот - кормом и сном. Что делать, раз я не могу ни перестать писать, ни вытерпеть отдых? Вот и пишу тебе, не потому, что тебе это там уж нужно, а потому, что поблизости не оказалось никого другого, более жадного до новостей, особенно обо мне, более проницательного на таинственные, более понятливого на трудные вещи и менее падкого на небылицы, чем ты. О моем состоянии и всегдашнем мучении ты, стало быть, узнал; прибавлю маленькую историю, которая покажется тебе еще забавней и подтвердит, что я говорю правду. У меня был друг, с которым меня связывала высшая степень товарищеской близости. В тот год, когда, взявшись за свою "Африку" с жаром, какой никогда не палил Африку даже при вхождении солнца в созвездие Льва, я начал труд, который уже давно у меня на руках и который, по-моему, один только или утолит, или угасит жажду мятущегося сердца, если для меня есть какая-то надежда на спасение, этот мой друг увидел, что я без всякой меры поглощен работой, внезапно ко мне обратился и попросил об одной услуге, для него-де приятной для меня пустячной. Когда, ни о чем не подозревая, я согласился, ибо ни в чем не мог ему отказать и знал, что он никогда ничего не попросит без самых дружеских намерений, он сказал: "Дай мне ключи от твоего сундука". В недоумении я подал их ему, а он положил туда все мои настольные книги и все письменные принадлежности, тщательно запер и удалился со словами: "Назначаю тебе десять дней каникул и настоящим деянием повелеваю в течение их ничего не читать и не писать". Я понял, какую со мной сыграли шутку, и остался в его глазах - отдыхающим, в моих - изувеченным. Что ты думаешь? Тот день тянулся длиннее года и измучил меня; весь грядущий день с утра до вечера я страдал головной болью; на рассвете третьего дня почувствовал первые признаки лихорадки. Друг пришел, увидел мое состояние и вернул ключи: тут я мгновенно выздоровел, а он, поняв, по его словам, что я питаюсь работой, впредь от подобных просьб воздерживался. Что тут сказать? Разве неправда, что, подобно многим другим болезням, "недуг писательства неизлечим", как говорит сатирик? А я еще прибавлю: не заразная ли это болезнь? На скольких, по-твоему, людей перекинулась от меня, беседующего с тобой, эта чума? Мы еще помним времена, когда мало кто имел обыкновение писать, теперь непишущих нет, и пишут большей частью стихи. В отношении современников некоторые считают, что не последняя доля вины лежит на мне. Я уже слышал это от многих, но только совсем недавно по тысяче признаков, словно проснувшись, стал впервые замечать, что это правда и что, добывая себе таким путем желанное выздоровление от прочих недугов души, - в отношении этого никакой надежды нет, - в то самое время, как я стараюсь облегчить свое состояние, я нечаянно причиняю вред себе и многим другим. И, боюсь, справедливой была жалоба старого отца семейства, который как-то подошел вдруг ко мне и печально, чуть не со слезами на глазах сказал: "Я всегда любил тебя, а ты мне вот чем отплатил: из-за тебя гибнет мой единственный сын". Пораженный, я покраснел было от стыда; меня взволновал и возраст человека, и скорбная складка губ, знак глубокого страдания. Придя в себя, я ответил, как оно и было в действительности, что не знаю ни его самого, ни его сына. "Что из того, - возразил старик, - что ты его не знаешь? Зато он тебя хорошо знает! На немалые деньги я отдал его учиться гражданскому праву, а он говорит, что больше хочет идти по твоим стопам. Так я лишился заветной надежды; вижу, что из него не получится ни правоведа, ни поэта". Эти его слова развеселили меня и всех окружающих, он же отошел, ничуть не успокоившись. Сейчас я понимаю, что он заслуживал не смеха, а сострадания и совета, и что эта и подобные обиды не лишены основания. В самом деле, когда-то сыновья таких отцов, заботясь о пользе для себя и близких, привыкали к тревогам и трудам хозяйства, торговли или шумного форума; теперь все мы заняты одним, теперь осуществились слова Флакка: "Пишем все мы стихи, умеем иль нет, без разбора". Несладкое утешение - видеть, что многие разделяют с тобой твои муки. Я предпочел бы болеть один, а то на меня ложатся уже и свои, и чужие страдания, и, если хочу разок вольно вздохнуть, мне не дают! Ежедневно на мою голову льется поток писем со стихами из всех углов земного круга. Мало наших: меня начинают уже трепать чужеземные поэтические бури, не только галльские, но и греческие, и тевтонские, и британские; сужу обо всех талантах, ничего не зная о своем собственном. Если отвечать на каждое письмо - буду самый занятый из всех смертных, если ругать - придирчивый завистник, если хвалить - льстивый лжец, если молчать - высокомерный гордец. По-моему, люди боятся, как бы моя болезнь не утихла; чтобы удовлетворить их желание, я должен еще прибавлять им терзаний, себе - пожара. Это бы еще ничего, но даже в самой Римской курии - кто бы поверил? - вдруг вспыхнула таившаяся до последнего времени болезнь. Чем, думаешь, заняты правоведы, чем - врачи? Юстиниана и Эскулапа они уж знать не знают, воплей клиентов и больных не слышат: оглохли, ошеломленные громкими именами Гомера и Вергилия, и под шум аонийского источника бродят по рощам киррейских долин. Впрочем, что ж я молчу о куда большем диве? Плотники, суконщики, земледельцы, забросив плуги и прочие орудия своих искусств, бредят музами и Аполлоном. Невозможно сказать, как широко разлилась уже эта чума, косившая совсем недавно очень немногих. Спрашиваешь о причине? Она в том, что поэзия - очень сладостная вещь для вкусивших ее. Но только редчайшие таланты ею овладевают, потому что она требует и свободы от забот, и исключительного презрения ко всему в мире, и отрешенной высоты духа, и особой природной одаренности; недаром опыт и авторитет мудрейших людей подтверждают, что школой здесь добьешься меньше, чем в любом другом искусстве. Поэтому тебе, может, забавно, а мне горько - на площадях все поэты, на Геликоне ни одного не найдешь: краешком губ к пиерийскому меду прикоснулись все, в рот никому не попало. Но какой же, подумать только, великой и пленительной вещью она может быть для истинных обладателей, если даже тех, кому обладание ею снится, она так влечет, что и жадных до наживы дельцов заставляет забывать о сделках и деньгах! Среди великой тщеты нашего века, среди бесконечного потерянного времени я с одним могу поздравить свое отечество: здесь между сухих плевел и сорняков, заполнивших все лицо земли, возвышается несколько талантливых молодых умов, которые, если меня не обольщает моя любовь к Италии, не впустую будут пить из Кастальского ключа. Радуюсь вместе с тобой, излюбленная музами Мантуя, с тобой, Патавий, с тобой, Верона, с тобой, Виченца, с тобой, моя Сульмона, и с тобой, Маронова обитель, Партенопей, - при том что во всех других странах новоявленные стада стихотворцев, вижу, далеко разбрелись по сомнительным путям в сухом бесплодии и жажде. Но тут, как я уже сказал, мою душу грызет совесть, ведь большей частью это я один подал пищу сумасшествию и навредил своим примером, что является немаловажным способом нанесения ущерба. И боюсь, как бы листва моего незрелого лавра, жадно срываемая с ветвей, хоть о лавре и говорят, что он насылает правдивые сны, не причинила мне и многим другим ложных сновидений, выпущенных к нам в глухую осеннюю ночь через врата из слоновой кости. Но и возмездие меня настигает, я сгибаюсь под тяжестью собственных преступлений: и дома мечусь в жару, и едва уже смею выходить на люди, потому что повсюду навстречу бросаются безумцы, засыпают вопросами, куда-то тащат, что-то рассказывают, спорят, бранятся, говорят такое, чего не ведали ни мантуанский пастух, ни меонийский старец. Поражаюсь, смеюсь, плачу, негодую, а в довершение всего боюсь, как бы власти не потащили меня на суд и я не оказался виновен в подрыве государства. Однако куда меня несет? Только что я говорил, что мне нечего писать, и вот соткал тебе из пустяков и безделушек целое письмо; говорил, что не знаю, кому писать, и вот ты оказался самым нужным для меня читателем! Если спросишь почему, то одну причину я тебе уже назвал, прибавлю другую: потому что - вернемся от смехотворных к серьезным вещам - ты тогда скорее простишь меня за то, что, осаждаемый и одолеваемый стихами и поэтами со всего мира, я только своим поведением ответил на посланные с дороги тобой и нашим общим господином письма, в которых я заметил достоверные знаки его милости и твоей любви. Следуя изъявленному в них указанию и совету, я остался на месте, потому что ваше пожелание настигло меня, когда я уже собрался отправляться, и с нетерпением ждал вас, пока мог, - Бог свидетель, вовсе не из надежды на то, чт_о_ обещано в ваших письмах. Мне не стыдно похвалиться перед тобой, что я не знаю человека, меньше меня подверженного этой страсти - надежде; я ведь почти никогда и не надеюсь ни на что, и ты знаешь почему: потому что никогда ничего не домогаюсь. Но, не говоря уже о встрече с тобой, я ожидал хотя бы еще раз перед своим отъездом увидеть дорогие мне черты славного и прекрасного человека; предчувствую, что ст_о_ит мне однажды отъехать, как придется пережить долгий и неприятный пост. Итак, я провел два месяца в ожидании на том месте, где меня застали ваши письма; в конце концов отвращение к курии пересилило, каюсь, я уступил и отступил, - но не дальше, чем до того уединения, которое всегда ждет меня у истока Сор си и которое сладостной переменой обстановки всегда исцеляет меня, истощенного авиньонской пагубой. Здесь, стало быть, я теперь и нахожусь и здесь буду до последней крайности вас ожидать. Хоть начиная с молодых лет я провел тут долгие годы, но неизвестно почему - то ли здешний воздух питает настроения, менее податливые на восприятие чужестранных впечатлений, то ли потаенная и достойная своего имени Замкнутая долина не пускает в себя посторонних веяний, - от соприкосновения с нами здесь еще никто не стал поэтом, кроме только моего управляющего, который, уже старик, начинает "Парнас во