исполнившие все то, ради чего главным образом и хотели жить, - редкий род людей, преданный только стремлению к добродетели. Это и значит "жить завершенной жизнью", о чем говорит Сенека; по-моему, нет прекрасней такого образа жизни, когда ничто не пугает, ничто ни тревожит, ничто не гнетет, ничто не влечет, кроме того, приход чего настолько несомненен, что его нельзя отвратить никакой преградой; когда воспоминание о прошлом благе и надежда на будущее увеличивают благо нынешнее. К этой цели не приходят подвластные своим хотениям: вечно начиная, они никогда не завершают - никогда не налить доверху дырявый и разбитый горшок, нет конца бесконечности, а жадная похоть всегда свежа, всегда только что началась, всегда маняща и бесконечна; кто следует за ней, пускается поэтому в бесконечный путь, не знает и не может знать покоя, поскольку влекущее его хотение не утолить. Жизнь таких не кончается, а прерывается, отрезается недотканным холстом, обрубается, тогда как у выполнивших жизненный долг остается в запасе блаженство покоя, - у тех жизнь иссякает незавершенной, у этих, завершенная, длится, и жизнь только тогда начинает быть радостной, только тогда настоящей, когда она завершенная. Я - один из собрания стоящих посреди, у кого жизнь и не завершенная, но и не тянущаяся под властью желаний без надежды на завершенность; кому кое-чего и даже многого еще не хватает, но все-таки не бесконечности; кому на завершение оставшегося не надо многих столетий, но все-таки требуется время, и страшит только его теснота, для расслабления которой и требуется упомянутое выше искусство. Ты опять спросишь, как это сделать. Все сводится к расходованию того же самого времени. Пьяницы льют вино на пол, осажденные берегут и воду; избыток склоняет к расточительству, скудость к бережливости; часто только под конец начинает проясняться, что надо было делать вначале, да и почти всегда мудрость и сила ходят врозь: та прозябает, когда эта цветет, а когда та пробуждается, эта увядает, - иначе человеческие начинания были бы удачливей, исход предпринимаемого благоприятней; а теперь человек обычно начинает знать; когда перестает мочь. Хотелось бы мне начать ценить время раньше, да молодой ум к тому не расположен: изобильный владелец плохой оценщик, хоть в таком деле иметь в изобилии и воображать, будто имеешь, - одно и то же, подобно тому как и всякое вообще заблуждение кроется не в вещах, а в представлении о них. Ни один смертный не имеет времени в достатке, только не все одинаково ясно видят свою нищету? для всякого возраста остаток жизни равно тонет во мраке, цветущему юноше он обеспечен ничуть не больше, чем горбатому и дряхлому старику, разве что юноша большего ждет, а потому чаще и горше обманывается; и наоборот, кто меньше надеется, тот часто крепче стоит на ногах. Обстоятельств тысячи, видов людей тысячи, но всех способна одурманить одна надежда. Чтобы не блуждать под ее чарами до конца, начинаю открывать глаза; лучше поздняя мудрость, чем никакая. В чем сначала был расточительным, а потом щедрым, в том хочу стать бережливым, скупым, скаредным. Пора учит, нужда гонит, нет места забавам; поверь мне, нас сломит и опрокинет в самом разгаре наших трудов, если мы не проснемся и не воспротивимся: если не восстанем, собрав все силы души, то будем раздавлены. Поэтому само состояние моих дел и осознанная наконец величина опасности поднимают меня от сна не хуже, чем Фемистокла - победа Мильтиада. Часто бессонная забота стряхивает меня с постели полусонного с пробудившимся духом, но с еще закрытыми глазами и, не видя света, который обычно всю ночь у меня горит, я на ощупь, словно во тьме, иду разбудить ближайшего слугу; меж тем - что смеешься? - открыв глаза, замечаю свет и поскорей гашу его, чтобы вошедший слуга, увидев, что его потревожили напрасно, не посмеялся крайней мере про себя над моей несуразностью и не подумал еще чего другого, не зная дела. Таков я, и, стыдясь своего поведения, настроения не стыжусь. Если бы та же решимость была у меня молодого! Остается радоваться хотя бы тому, что она будет у старика. Первое было бы полезно и пригодно для больших начинаний, но и последнее не бесполезно и не ничтожно, и если в чем-то из двух надлежало погрешить, я все-таки предпочел бы утреннюю дремоту вечерней: все становится весомей, тяготея к концу, самая гибельная ошибка последняя, и один смертный час выносит приговор всем годам жизни. Собраться к нему - дело особой и высшей предусмотрительности; вот на что давно надо было направить все время и все старания. Если жалко, что губили его зря, соберем хоть остатки, и пусть трудолюбием будет исправлено то, что загублено праздностью. Вот к чему стремлюсь и не боюсь, что припишут пороку скупости мою бережливость к невосстановимой вещи: как в деньгах дотошная требовательность позорна, так в некоторых вещах она прекрасна; кто не похвалит строгое соблюдение обрядов у монаха, целомудренную сдержанность у матроны, нерасточительность во времени у учащегося? Вот что хочу любить, вот чего держаться, вот чем восстановлю, насколько удастся, ущерб потерянного времени; об этом думаю, об этом вздыхаю, этого, может быть, достигну, ведомый Богом и твердым сердечным намерением. Позабочусь о том, чтобы не сгубить ни частицы времени, а не выйдет - то чтобы как можно меньше сгубить. Заведу тяжбу о нем со сном и удовольствиями, не дам им отнять ни малую долю того, что подвластно мне. У меня будет кого кричать на помощь в случае грабежа - добродетель, источник неразвращенного суждения и неприступную и непобедимую твердыню рассудка; зайдет спор о межах - перенесу разбирательство туда, оттуда буду просить приговора. Хотелось бы не иметь дела с соперниками, да нельзя; этих спутников дало мне собственное мое тело. Попробую удовлетворить всех; заставлю их, если удастся, довольствоваться третью всего времени. Семь часов, блаженствуя на золотом ложе, спал Август, да и то не полных, потому что заботы прерывали сон. Заключу договор со своими глазами, чтобы они удовлетворились шестью; два часа пойдут на прочие необходимости, остаток достанется мне. Говоришь, не смогу? Дав слово и уже испробовав - могу! "Нет для смертных ни в чем преград", - говорит Флакк. Так оно и есть. Косность делает для нас кое-что невозможным, но нет совершенно ничего неприступного для добродетели; мы многое сумели бы, если бы не отчаивались еще прежде всяких попыток. Были, гласит молва, и такие, что на крыльях устремлялись в небо, и такие, что сохраняли жизнь в глубине волн, - вещи редкие, согласен, но они ведь только нас и влекут; вообще обычное прискучивает, редкостное захватывает. Вот тебе б_о_льшая часть моего замысла. Сюда надо добавить, что от нехватки времени я в подражание Августу при стрижке и бритье обычно или читаю, или пишу, или слушаю, или диктую, а еще - не помню, чтобы такое говорилось о нем или о ком бы то ни было, - я взял себе обыкновение делать то же в пути и за столом. Не раз я, странно сказать, верхом на лошади достигал одновременно и конце пути, и конца песни; а когда я далеко от человеческих скопищ в одном из двух наших Геликонов, то, если не мешает уважение к заезжему сотрапезнику, среди снеди всегда торчит деревенское перо, и никакой стол не накрывают мне без записных табличек. Среди ночи я тоже часто, просыпаясь, при затухшей свече первым делом хватаю из-под подушки перо и, пока не улетучилась мысль, в темноте пишу такое, что с возвращением дня едва могу разобрать. Вот мои заботы. Другим, может, покажется, что я гонюсь за славой, но ты в этом чистосердечном рассказе угадаешь мою жизнь и настроение и поймешь, что мне отсюда больше стыда, чем славы, - что в преклонном возрасте у меня заботя о чем-то другом, кроме как о душе. Но таков я, и даже убеждаю себя, что и для души окажутся полезны мои труды. Не даром я отдаюсь им все беззаботней и радостней, - как сказано, "старею и ежедневно учусь чему-то". "И чему же, - спросишь, - ты еще считаешь нужным учиться?" А многому: учусь! как по доброй воле перестать быть юношей и чему всегда с жадностью учился, но тут любых уроков мало, - учусь стареть, учусь умирать. Насколько я продвинулся во второй из этих наук, покажет мой последний день: недостоверен навык в деле, которое за всю жизнь доводится исполнить только раз; а в первой достиг того, что день ото дня все больше благодарю наступающую старость за избавление от злых пут и облегчение от тягостного груза. Вывожу отсюда, что незаслуженно считают ее бесславным возрастом: что приписывает старости толпа, винящая природу и извиняющая себя, имеет причиной не возраст, а распущенность. В любом возрасте, как только человек становится способен мыслить и судить, есть место для добродетели и порока, для славы и позора. Вот уж действительно: как осени самой по себе еще мало для урожая, но, если позаботиться обо всем летом, она будет далеко не неприятным временем года, так старость, венчающая долгие годы косности, будет и нищей, и тоскливой, и бесплодной, и бесполезной частью жизни, но если та же старость была заботливо подкреплена в молодости упорными занятиями, она и богата, и плодовита добрыми искусствами, и полезна, и радостна. Будь она даже только тем хороша, что смягчает жар предшествующих эпох жизни, все равно, по-моему, было бы с избытком причин и желать, и любить ее. Кто, кроме неблагодарных, не порадуется возрасту благоразумия и завершения всего, чем до сих пор пренебрегал ленивый рассудок, искоренения всего худшего в человеке и укоренения всего лучшего в нем? Но вернусь к начатому, к заботе о совершенствовании, которая с такой необычайной силой захватила меня, дорогой друг, словно я сейчас только взялся за ученье. И пусть даже она ничего не даст, мне достаточно уже того, что я между делом и отвлекаюсь от множества других гнетущих забот, и забываю о нашем времени, и увлекаюсь, и радуюсь жизни, и едва ощущаю то, из-за чего всего больше терзают себя люди. Пусть другие жадно ищут богатств, почестей или наслаждений - я здесь положил себе и богатства, и почести, и наслаждения. Не то что я не понимал этого еще с ранней молодости, но тогда я шел медленно, вразвалку, словно в утренние часы, а теперь удваиваю шаг, словно гонимый, потому что день клонится к вечеру, и помня, скольким вещам я заложил фундамент, спешу, ясно видя дело и не зная только, как успеть, - поздно спохватился, не спорю, но чем поздней взялся за ум, тем больше спеши! Со всех сторон меня окружают оставленные великими людьми примеры; от них слюнки текут, сонная одурь спадает и горячка дела не оставляет усталого всю ночь. Не думай, что Фемистокл и Мильтиад одни, их много. Об остальном расскажу позднее; оставшаяся часть больше, но, надеюсь, в ней меньше неопределенного. Теперь сегодняшнее состояние моего духа тебе известно, чего, я знаю, ты и хотел. Вот с помощью какого искусства я пытаюсь обуздать, как могу, бег стремительного времени, вырвать этот невеликий остаток дней у смерти, читая, пиша, думая, бодрствуя; ведь если сон есть смерть, как говорили великие люди, то бодрствование - жизнь, и хоть так я проживу на несколько часов дольше. - Желаю тебе успехов. Милан, 13 ноября [1359], полночь XXI 13. ЕМУ ЖЕ, О НЕДОСКАЗАННОМ В ПРЕДЫДУЩЕМ ПИСЬМЕ И О ПРОЧЕМ УСТРОЕНИИ СВОЕЙ ЖИЗНИ Не удивляюсь ни тому, что ты часто ходишь по неторным тропам, ни тому, что иногда вступаешь на проезжую дорогу: первое делаешь как философ, второе как человек; нет человека настолько преданного мудрости, чтобы иногда не возвращаться к обычаям человечества и не нисходить к всеобщим нравам, - хотя, правду сказать, сегодня я собрался уличать тебя не во всеобщих и обыденных, а как раз в философских привычках, так что почти уже жалею о начале. Всегда ты для меня один и тот же, всегда один из немногих. В самом деле, бессмысленная толпа, чем больше приобретает, тем больше нуждается, и немногие, то есть просвещенные, люди, чем больше узнали, тем больше впитывают и, выходит, как страсть приобретения, так и страсть познания ненасытна. Не получи ты нежданно предыдущего письма - наверное, не требовал бы и этого, а проглотил то потянулся к новому и, услышав отчасти о моем состоянии, хочешь теперь знать и остальное, - как я поступаю с питанием, одеждой. О том и о другом тебя уже извещали мои старые письма, но ты опасаешься, видно, что перемена мест или годы нарушили что-либо в описанном там порядке. Что ж, повторюсь и расскажу, какого образа жизни сейчас придерживаюсь и какому роду людей следую. Есть люди, которые не желают возлежать иначе, как внутри отделанных слоновой костью стен, на мягком пуху или на постели из свежесорванных лепестков розы, и не считают возможным утолять жажду иначе, как из золотых и драгоценных чаш. К чему? Что пользы быть в их числе? Я, наоборот, хотел бы лучше не уметь долго выносить роскошь, чем не уметь обходиться без нее! Есть и люди, которых роскошь раздражает, от непрерывных удовольствий тошнит; если позволено похвалиться перед тобой, труд и не в меньшей мере природа сделали меня одним из таких. С ранних лет меня за редчайшими исключениями отпугивали изысканные яства и всегда - долгие обеды и пиры до ночи; у меня всегда было свойство, которое в более позднем возрасте приписывает себе Флакк, "скромная пища и сон на траве у ручья мне по нраву". Веришь или не веришь, но я всегда отшатывался от наслаждения и роскоши не столько из стремления к добродетели, которую любил, увы, недостаточно, сколько из презрения и ненависти к ним самим, из страха перед идущей за ними скукой и из отвращения к роду жизни, который толпе кажется счастьем. Иногда, правда, бунтует душа, бунтуют глаза - в душу прокрадывается желание быть как все, в глаза усталость, и когда во время частых ночных бдений я вижу их теперь в зеркале утомленными и отечными, а ведь когда-то смотрел на них с удовольствием, безумец, то дивлюсь и молча спрашиваю себя, я ли это. Но их бунт таков, что его легко бывает подавить. Об одежде и прочей обстановке ты уже давно слышал от меня, когда я жил в заальпийском Геликоне. Но, чтобы не заиметь ложного представления о моей крайней умеренности, вспомни, что тогда я был сельским жителем и соблюдал крестьянское воздержание. Приходится признать, что если не до последнего предела твердые, то суровые и строгие нравы могут надломиться или ослабнуть в новом окружении. Александра сломила Персия, Ганнибала, не сломленного Римом, - Капуя, так что блестяще и верно сказал его злейший враг: "Капуя была Каннами Ганнибала". Причем перемена места расслабляла добродетель не только отдельного человека, но часто и стойкость целого народа: македонскую твердость обессилил Вавилон, галльскую свирепость смягчила Азия, римскую добродетель покорила Испания, подточила Африка, и не вражеским мечом, а праздностью войска и упадком воинской дисциплины. Здешний многочисленный и богатейший народ, почти уже частью которого я сделался, имеет явно варварское происхождение; теперь чего не сделает перемена места? - нет народа более человечного нравами, более кроткого. Пересаженные растения начинают питаться другими соками; лесной кустарник после прививки от перемены места утрачивает прежнюю природу и приобретает новую. Ты понимаешь, к чему я клоню: я тоже - что ж буду скрываться от тебя против своего обычая? - чуть ли не кажусь себе в деревне одним, в городах другим; ведь там я следую природе, здесь примерам. Тут я всего острее чувствую, как еще далек от цели, которой уже должен бы достичь, - говорю о неизменности и постоянстве желаний, достигнуть чего значит прийти к цели, к надежной и безмятежной пристани, куда не найти прохода кораблю дураков. Словом, выходя победителем или непобежденным во всем прочем, тут я веду затянувшийся бой и, обуздав аппетит и сон и не обуздав, но затушив с помощью божественной росы похоть, я с трудом укрощаю теперь более слабых врагов, и здесь у меня тем больше работы, что я едва только сейчас наконец начинаю склоняться душой к обычному и скромному, не говорю уж философскому, роду одежды. Меня гнетет жестокое ярмо застарелой привычки, которую я неутомимо пытаюсь стряхнуть с себя и, ты сам бы увидел, за короткое время уже много сделал. Правда, много и остается, но теперь мне уже приходится вооружаться невозмутимостью чела и духа больше против стыда за потертость своего костюма, чем против тщеславной гордости за его изысканность; а может быть, я добьюсь того, что и тут особенно вооружаться не понадобится. Желаю тебе успехов и прошу молиться за меня о такой жизни, какую я хотел бы оставить за спиной, умирая. Милан, вне стен города, 7 декабря [1359] XXI 15. ИОАННУ ИЗ ЧЕРТАЛЬДО, ОПРОВЕРЖЕНИЕ РАСПРОСТРАНЯЕМОЙ ДОБРОЖЕЛАТЕЛЯМИ КЛЕВЕТЫ Многое в твоем письме вовсе не требует ответа, поскольку мы, недавно обо всем подробно говорили при встрече. Две необходимые вещи я выделил особо и вкратце скажу тебе, что мне здесь представляется. Первое. Ты старательно извиняешься передо мной, что твои похвалы нашему соотечественнику - по стилю простонародному, по сути бесспорно высокому поэту - могут показаться слишком щедрыми, причем оправдываешься так, словно похвалу ему и вообще кому-либо я способен счесть вредной для своей славы: твои речи о нем, говоришь ты, оборачиваются, если все поближе рассмотреть, в мою пользу. Привей дашь в оправдание и свой долг перед человеком, который; в твоем раннем отрочестве был тебе первым светочем и первой путеводной звездой. В этом есть и справедливость, и благодарность, и памятливость, и прямое благочестие. В самом деле, если родителям мы обязаны всем телесным в нас, если благодетелям и покровителям очень многим, то разве ни безмерно мы обязаны тем, кто пробудил к жизни и образовал наш разум? Насколько у воспитателей души больше заслугу перед нами, чем у воспитателей тела, поймет всякий, умеющий назначить тому и другому справедливую цену и признающий, что первое - бессмертный, второе - шаткий и временный дар. Так что смелее; ожидая от меня не согласия, а поддержки, прославляй и возвеличивай светоча твоего духа, придавшего тебе горение и ясность на пути, по которому ты смелыми шагами идешь к прекрасной цели; подлинными похвалами, достойными тебя и его, возноси до небес имя, давно уже терзаемое и, так сказать, истрепанное пустыми рукоплесканиями толпы. Все мне у тебя понравилось; и он достоин возвеличения, и ты, как говоришь, обязан ему, так что одобряю твою оду и вместе с тобой восхваляю прославляемого; в ней поэта: В твоем оправдательном письме меня задевает только то, что, оказывается, мало же ты меня пока знаешь; я-то думал, что весь тебе известен. Выходит, меня не радует, не восхищает похвала великим людям? Поверь, мне нет ничего более чужого, никакая чума мне не отвратительней, чем зависть; мало того, я так далек от нее - свидетель Бог, испытатель сердец, что для меня едва ли есть что в мире тяжелее зрелища заслуженных людей, лишенных славы и награды. Не то что я жалею тут об уроне для себя лично или надеюсь на выгоду от обратного положения вещей; нет, я оплакиваю всеобщую участь, видя, как постыдным искусствам достаются награды благородных, - хоть знаю, что, как ни зовет к труду надежда заслуженной славы, настоящая добродетель, по учению философов, сама себе поощрение и награда, сама себе поприще и венец победителя. Раз уж ты предложил мне тему, которой я сам бы не искал, хочу остановиться на ней, чтобы перед тобой одним, а через тебя перед другими опровергнуть мнение о моих взглядах на этого человека, которое многие не только лживо, как в отношении себя и Сенеки говорит Квинтилиан, но коварно и злобно распространяют на мой счет; ведь мои ненавистники для того уверяют, что я его ненавидел и презираю, чтобы хоть так раздуть против меня ненависть обожающей его толпы, - новый род низости и удивительное искусство нанесения вреда. Пусть им ответит за меня сама истина. Прежде всего у меня нет ровно никаких причин для ненависти к человеку, которого мне показали один-единственный раз, и то в моем раннем отрочестве. Он жил в одном городе с моим дедом и отцом, был возрастом младше деда, но старше отца, вместе с которым в один и тот же день и одной гражданской бурей был изгнан из пределов отечества. В подобных обстоятельствах между товарищами по несчастью часто завязывается крепкая дружба, тем более что их, кроме сходной судьбы, сближало большое сходство в образе занятий и складе ума, разве что мой отец в изгнании среди других дел и забот о семье все забросил, а тот устоял и только еще безудержней ушел в начатый труд, пренебрегая всем на свете и стремясь только к славе. Тут не хватает слов для восхищения и похвал, потому что ни оскорбительное беззаконие сограждан, ни изгнание, ни бедность, ни уколы вражды, ни супружеская любовь, ни привязанность к детям не сбили его с однажды намеченного пути, хотя ведь как часто люди именно высокого ума настолько ранимы, что из-за малейших сплетен изменяют самым сокровенным намерениям, и это свойственнее как раз тем из пишущих в поэтическом стиле, кто помимо смысла, помимо выражений заботится еще и о связи и потому больше других нуждается в покое и тишине. Словом, ты понимаешь, что пущенная кем-то выдумка о моей ненависти к нему отвратительна и вместе нелепа, поскольку, как видишь, оснований для ненависти нет никаких, а для любви, наоборот, очень много - и общее отечество, и дружба отца с ним, и его талант, и его великолепный в своем роде стиль, совершенно не позволяющий относиться к нему с пренебрежением. Есть другая сторона у оскорбляющей меня клеветы: в доказательство ее приводят то, что, с ранней юности, особенно жадной до подобных вещей, увлекаясь всевозможными книжными поисками, я так и не приобрел его книгу и, неутомимо пылкий в отношении других, найти которые уж и надежды не оставалось, только к этой без труда доступной книге странным и необычным для меня образом остался холоден. Признаю факт, но умысел, какой они здесь усматривают, отрицаю. Захваченный тогда тем же поэтическим стилем, я упражнял свой ум в народной речи; ничего изящнее себе не представлял, не научился еще стремиться к более высокому и только боялся, что впитаю в себя свойственный ему или вообще кому бы то ни было способ выражения - юность податливый возраст и всем восхищается - и невольно и нечаянно окажусь подражателем. Смелость у меня была даже и не по годам, подражательство я презирал и был полон такой уверенности в себе или подъема духа, что воображал в себе достаточно таланта, чтобы без помощи кого бы то ни было из смертных найти свой собственный путь в этом поэтическом роде. Насколько основательной была моя вера в себя, судить не мне. Не скрою одного: если какое-то мое выражение на народном языке окажется похоже на выражения этого, да и любого другого поэта или даже совпадет с чем-то у них, здесь нет кражи или подражания, потому что как раз в сочинениях на народном языке я уклонялся от того и другого, как от подводных скал, а сходство получилось чисто случайно или без моего ведома из-за "подобия умов", по выражению Цицерона. Если ты хоть в чем-то собрался мне верить, верь, здесь нет ничего более истинного; если нет веры ни моей стыдливости, ни порядочности, можно поверить юношеской заносчивости. Сейчас я далек от тогдашних моих влечений и, глядя со стороны, не одержимый уже тем страхом, я открытым умом принимаю всех, прежде всех его, и, раньше отдававший себя на чужой суд, теперь сам обо всех сужу про себя, о прочих по-разному, а о нем так, что легко отдал бы ему пальму первенства в поэзии на народном языке. Ложь, будто я хочу умалить его славу, когда, может быть, я один лучше множества тупых и грубых хвалителей знаю, что это такое, непонятное им, что ласкает их слух, через заложенные проходы ума не проникая в душу, - ведь они из того стада, которое Цицерон клеймит в "Риторике", говоря, что "читая хорошие речи или стихи, они одобряют риторов и поэтов, но не понимают, что их заставило одобрять, потому что не могут увидеть ни где скрыты, ни что собой представляют, ни как исполнены вещи, которые им всего больше нравятся". Если такое происходит с Демосфеном и Цицероном, с Гомером и Вергилием среди ученых людей и в школах, то подумай, что может происходить с тем, о ком мы говорим, среди простецов, в тавернах и на рынке! Что касается меня, я удивляюсь ему и люблю его, а не пренебрегаю им. И, пожалуй, у меня есть право сказать, что если бы ему было дано дожить до нашего времени, мало кому он оказался бы ближе, чем мне, потому что как в нем радует талант, так радовали бы и нравы; и наоборот, у него не было бы больших ненавистников, чем теперешние бестолковые хвалители, которым в равной мере совершенно неведомо, что они хвалят и что ругают, и которые - худшее оскорбление для поэта! - коверкают и искажают при чтении его стихи. Если бы меня не разрывали на части другие заботы, я, наверное, отомстил бы им от себя за это издевательство; а пока остается только горевать и возмущаться, что их закоснелые языки оплевывают и оскверняют высокое чело его поэзии. Не умолчу, раз пришлось к слову, что именно здесь для меня была немаловажная причина оставить его стиль, увлекавший меня в молодости: я боялся, что с моими сочинениями случится то же, что, я видел, случилось с другими, особенно у того, о ком речь; и мне нечего было надеяться, что в отношении меня языки толпы окажутся подвижней, а умы восприимчивей, чем в отношении тех, кого и давняя известность, и общепринятое уважение разнесли по всем подмосткам и городским площадям. Как показало дело, я опасался не зря, потому что даже из-за мелочей, которые я по молодости лет выпустил некогда из рук, языки толпы меня треплют; я расстроен, люто ненавижу то, что когда-то любил, проклинаю свой талант, но каждый день против моей воли меня склоняют по всем подворотням, и везде армии невежд, и на всех площадях мой Дамет по своему обычаю "дудкой визгливой терзает несчастную песню". Но довольно уж сказано о маловажной вещи. Я никогда не стал бы так серьезно разбирать ее, - ведь эти самые минуты, которые никогда больше не вернуть, я одалживаю у других забот, - если бы в твоем извинении мне не почудилось что-то подобное их обвинению. Как я сказал, многие постоянно упрекают меня в ненависти, другие - в пренебрежении к этому человеку, от упоминания имени которого я сегодня сознательно воздержался, чтобы крикливая, все слышащая, ничего не понимающая чернь не зашумела, что оно этим бесчестится; а третьи обличают меня в зависти - те, кто сам завидует мне и моей известности. Потому что, хоть завидовать мне особенно нечего, но (когда-то я этому не верил и заметил слишком поздно) без завистников я все-таки не остался. Много лет назад, когда возраст позволял мне быть открытее в своих чувствах, я не устно и не в простом, а в стихотворном письме, посланном одному знаменитому человеку, полагаясь на голос совести, рискнул сознаться, что ни в чем не завидую ни одному человеку. Ну, положим, я не из тех, кто заслуживает доверия. И все равно, разве похоже на правду, что я ему завидую, когда он всю жизнь отдал делу, которому я отдал только ранний цвет юности, ее первые шаги, и что для него осталось пусть не единственным, но явно высшим произведением его мастерства, для меня было шуткой, развлечением и начальным упражнением ума? Где здесь, спрашиваю, место для зависти, где хотя бы подозрение на нее? В то, что он мог бы при желании, как ты говоришь среди своих похвал ему, писать в другом стиле, я свято верю, у меня высокое мнение о его таланте, он был способен совершить все, за что бы ни взялся; но за что именно он взялся, мы знаем. Опять же допустим: взялся, смог, совершил. Ну и что? Почему я на этом основании должен завидовать, а не радоваться? Да и кому в конце концов должен завидовать человек, не завидующий Вергилию, - разве что, может быть, я позавидовал рукоплесканиям и хриплым восторгам суконщиков, трактирщиков, шерстобитов и прочих, которые унижают тех, кого хотят похвалить? Нет, я вместе с самим Вергилием и с Гомером благодарю судьбу, избавившую меня от этого, потому что знаю, чего стоит среди ученых похвала неучей. Или разве что мантуанца следует считать более дорогим мне, чем флорентийского гражданина, чего само по себе место рождения, без добавочных причин, не заслуживает, хоть не могу не признать, что зависть свирепствует всего больше среди соседей? Но подозрение это неуместно, помимо всего сказанного, еще и из-за различия поколений, потому что, как прекрасно сказал человек, никогда не говоривший ничего безобразного, мертвые "избавлены от ненависти и зависти". Ты поверишь мне, если я поклянусь, что наслаждаюсь его талантом и стилем и никогда не говорю о нем иначе, как с восторгом. Разве только одно: на более дотошные расспросы я иногда отвечал, что он был неравен самому себе, в стихах на народном языке оказываясь ярче и выше, чем в [латинских] поэзии или прозе. Ты и сам не станешь здесь спорить; а кроме того, на справедливый суд это тоже звучит лишь хвалой и славой великому человеку. В самом деле, кто - не говорю сейчас, когда искусство слова давно умерло и оплакано, но во время его высшего расцвета, - был в любой его области первым? Почитай сенековские "Декламации": такое не приписывается ни Цицерону, ни Вергилию, ни Саллюстию, ни Платону. Кто преуспеет в том, в чем было отказано таким талантам? Достаточно превзойти всех в каком-то одном роде. Это так, и пусть сеятели клеветы умолкнут; а кто, может быть, поверил клеветникам, пусть прочтет здесь, если хочет, мое суждение. Переложив на тебя тяготившие меня вещи, перехожу ко второму. Ты меня благодаришь за искреннюю заботу о твоем здоровье и делаешь это скорее по своей учтивости и принятому обычаю, чем от незнания, что такие благодарности излишни, - ведь разве кого-то благодарят за заботу о самом себе или за хорошее ведение собственных дел? Во всем, что происходит с тобой, мой друг, "дело идет о моем добре". И хотя в человеческом мире нет, кроме добродетели, ничего более святого, богоподобного и небесного, чем дружба, однако, по-моему, есть разница, ты ли полюбил или тебя полюбили; дружбу, где мы отвечаем любовью на любовь, надо намного бережней хранить, чем ту, где мы только принимаем. Молчу о многом, в чем меня покорили твоя преданность и дары твоей дружбы, но никогда не забуду одного: как много лет назад, когда, уже в студеную зиму, я спешно совершал путь по Италии, ты, скорый не только на чувства, эти как бы движения души, но и на телесные движения, встретил меня, побуждаемый дивным влечением к еще незнакомому человеку, послав мне сперва далеко не лишенное достоинства стихотворение; так, решив полюбить меня, ты показал мне сначала образ твоего ума, а вскоре потом и свой телесный образ. Правда, был уже вечер того дня и дневной свет стал неверным, когда после долгого пребывания в чужих пределах я вошел наконец в отеческие стены, и ты, встречая меня любезным и незаслуженно почтительным приветствием, оживил воспетую поэтом встречу Анхиза с царем Аркадии, у которого сердце молодым горело желаньем С мужем тем говорит и пожать благородную руку. Хоть я, конечно, шел не "возвышенней всех", а смиренней, но твое сердце горело не меньше; ввел ты меня не "в стены Фенея", а в сокровенную святыню своей дружбы; и я подарил тебе не "расшитый колчан и ликийские стрелы", а свое неизменное и искреннее расположение. Уступая во многих отношениях, в этом я по своей воле никогда не уступлю ни Нису, ни Фитию, ни Лелию. - Всего тебе доброго. [Милан, лето 1359] XXIII 19. ИОАННУ ИЗ ЧЕРТАЛЬДО, О МОЛОДОМ ЧЕЛОВЕКЕ, ПОМОГАЮЩЕМ В ПЕРЕПИСЫВАНИИ, И О ТОМ, ЧТО НЕТ НИЧЕГО НАСТОЛЬКО ИСПРАВНОГО, ЧТОБЫ НЕ ИМЕТЬ НИКАКИХ НЕДОСТАТКОВ Спустя год после твоего отъезда ко мне прибился один способный юноша, которого ты, к моему сожалению, не знаешь, хотя он прекрасно тебя знает, потому что часто видел в Венеции в моем, вернее сказать, твоем доме и у нашего друга Доната и, как свойственно его возрасту, пристальнейше наблюдал. Познакомься и ты с ним, насколько это можно сделать издалека, и читай о нем в моих письмах. Родился он на берегу Адрия почти в то самое, если не ошибаюсь, время, когда ты там вел дело со старым господином тех краев, дедом нынешнего градоправителя. Происхождение и достаток у юноши скромные, но воздержность, серьезность такие, что и у старика похвалишь; ум острый и подвижный, память жадная, вместительная и, что лучше всего, цепкая. Мои "Буколики", разделенные, как тебе известно, на двенадцать эклог, он выучил наизусть за одиннадцать дней, все эти дни подряд прочитывая мне вечером по эклоге, а на одиннадцатый две, причем так бегло и без малейшей запинки, словно книга лежала у него перед глазами. Сверх того, что в наше время редкость, у него большая сила воображения, благородная пылкость, дружественное музам сердце и он уже, как говорит Марон, "слагает и сам песни новые"; если поживет и, надеюсь, возрастет со временем, "из него выйдет что-то великое", как предсказал об Амвросии отец. О нем уже и теперь можно много что сказать, тогда как о многих мало что скажешь. Одно ты выслушал, послушай теперь о том, что служит лучшим основанием и добродетели, и знания: толпа не так жаждет и ищет денег, как мой юноша их ненавидит и отвергает, навязывать их ему - напрасный труд, он едва берет и необходимое для прожитья; в тяге к уединению, в посте и бодрствовании состязается со мной, часто оказываясь первым. Короче говоря, своим нравом он заслужил у меня такое расположение, что стал мне мил не меньше родного сына, а то и милее, ведь сын, как водится у теперешних наших молодых людей, захотел бы повелевать, а этот хочет повиноваться и посвящает себя не своим удовольствиям, а моим делам, причем не из какой корысти или расчета на вознаграждение, а единственно по влечению любви и, может быть, еще в надежде стать лучше от общения с нами. Вот уж больше двух лет, как он ко мне пришел; и жаль, что не пришел раньше! Впрочем, намного раньше не мог по возрасту. Повседневные мои письма в прозе - о, если бы достоинство их было так же велико, как число! - почти уже безнадежно погибшие из-за путаницы списков, да при моей-то занятости, четырежды перетасованные друзьями, которые обещали помощь и все бросали дело на полпути, он один проработал до конца, не все, правда, а столько, сколько может войти в один не слишком громоздкий том; если прибавить к ним то, которое сейчас пишу, их число составит ровно триста пятьдесят. Как-нибудь, Бог даст, ты увидишь их переписанными его рукой, не витиеватой и пышной буквой, - какая принята у переписчиков, а вернее, рисовальщиков нашего времени, издали ласкающая глаз, вблизи раздражающая и утомляющая, словно придуманная для чего угодно, только не для чтения, только не в согласии с вождем грамматиков, говорящим, что litera это как бы legitera, - но какой-то другою, строгой и четкой, невольно впитываемой взором, притом без малейших упущений в орфографии или в грамматическом искусстве. Однако довольно об этом. Перейду в конце письма к тому, что держал в уме с самого начала. Главное в моем юноше - наклонность к поэзии; если он продвинется в ней настолько, что со временем укрепит свой дух, то он до определенной степени и удивит, и обрадует тебя. Правда, пока по простительной в его годы слабости он растекается и еще недостаточно тверд в том, что хотел бы сказать; но все, что хочет сказать, говорит очень возвышенно и с блеском, так что у него часто выпевается стих не просто звучный, но и весомый, и изящный, и зрелый, какой, не зная автора, припишешь старому поэту. Он окрепнет, надеюсь, духом и пером, создав из многих стилей один, свой собственный, и если не избежит подражательности, то по крайней мере скроет ее так, что предстанет ни на кого не похожим, и окажется, что, заимствуя у древних, он "принес в Лациум" что-то новое. Сейчас он, как присуще его возрасту, еще находит удовольствие в подражаниях и нередко, увлеченный чарами чужого ума, забыв о науке поэзии, загоняет себя в теснины, откуда внутренний закон произведения не позволяет ему выбраться без того, чтобы его заменили и опознали. Прежде всего, конечно, он восторгается Вергилием, и прав: если многие из числа наших поэтов заслужили преклонения, то этот один - восхищения. Плененный любовью к нему, околдованный, наш поэт нередко вставляет частички его стихов в свои; а я, с радостью видя, как он дорастает до меня, и желая ему стать таким, каким хотел бы быть сам, по-дружески и по-отечески советую, как надо делать. Подражатель должен заботиться о подобии, но не тождестве того, что пишет, да и подобие должно быть не таким, как у изображения с изображаемым (чем больше такое подобие, тем больше хвалят живописца), а какое бывает у сына с отцом, - как бы они ни различались телесными чертами, какой-то оттенок и то, что наши живописцы называют "атмосферой", всего заметней проявляющиеся в выражении лица и взгляде, создают подобие, благодаря которому при виде сына у нас в памяти сразу встает отец; хотя, если дело дойдет до измерений, все окажется различным, но есть что-то неуловимое, обладающее таким свойством. Так и нам тоже надо стараться, чтобы при некотором подобии было много несходства, да и само подобие таилось, и его можно было бы разве что уловить молчаливым усмотрением ума, скорее поняв, что подобие есть, чем определив его словами. Можно занимать у другого ум, занимать блеск, но надо удерживаться от повторения его слов: первое подобие скрыто, второе выпирает наружу; первое делает нас поэтами, второе обезьянами. Следует, наконец, держаться света Сенеки, а еще прежде Сенеки - Флакка и писать так, как пчелы медоносят: не сберегать цветы в нетронутом виде, а превращать их в соты, где из многого и разного получается одно, иное и лучшее. Я с ним часто об этом рассуждаю, и он всегда внимателен, словно слушает отеческие наставления. Но вот недавно в ответ на мои обычные уроки он вдруг заявляет: "Понимаю и согласен, что все так, как ты говоришь, но могу себе позволить брать чужое, хотя бы немного и изредка, по примеру многих, и прежде всего - по твоему примеру". "Если ты, сын мой, - говорю ему в изумлении, - найдешь такие вещи в моих стихах, то знай, что тут не намерение, а недосмотр. Пусть у поэтов на каждом шагу будет и тысяча мест, где один пользуется словами другого, но когда я пишу, для меня нет, кажется, заботы важнее, чем избегать повторения как самого себя, так и, что гораздо важнее, предшественников. Только скажи мне, ради Бога, где у меня эти места, по примеру которых ты делаешь себе такую поблажку?" "Да, - говорит он, - в шестой эклоге твоих "Буколик", где недалеко от конца, один стих кончается словами "...громовым разражается гласом". Я онемел: понял, когда он это произносил, чего не понимал, когда писал сам, - что это конец одного Вергилиева стиха из шестой книги божественной поэмы. И решил тебе об этом сообщить, не потому, что еще можно что-то исправить, - сочинение мое уже всем известно и широко разошлось, - а чтобы ты упрекнул себя, зачем допустил другому первым указать мне на мою ошибку, или, если случаем ты сам ее до сих пор не заметил, то чтобы отныне знал; и чтобы заодно подумал о том, как не то что мне, может, и преданному словесности, но страдающему от великой скудости познаний и таланта, а и вообще ни одному из людей какой угодно учености никогда не удастся успеть за всем: человеку всегда далеко до цели, и совершенство удерживает за с