ые свежие; для нас вырастут другие, об этих же можно сказать, что заря поставила на них свою нагую ступню. Разве не была Гертулия зарею твоего истинного знания, весной твоей мудрости, обильное лето которой ты вкушаешь теперь? Ты познаешь, быть может, ее горькую осень; это - время года моей души, и как раз сейчас оно нисходит и на старые деревья сада. Этот сад теперь принадлежит мне, я приобрел его весь и присоединил к моим садам. Мое уединение, как ты видишь, обширно, и мы там сможем, по крайней мере, ходить с открытым лицом, презрев - и ты и я - маски, которые надевают на себя человеческие существа, - мы, которые носим единственный лик, лик нашей судьбы. Святому Юлиану Гостеприимцу ИСТОРИЯ ГЕРМАГОРА  Долгое время был он Бедным Рыбаком, которого видели в Лимане, при устье реки, стоящим в неподвижной лодке. Вода медленно течет вдоль обшивок, и так как она приходит очень издалека, из глубины лесных или плодоносных земель, она несет течением листья, соломинки, иногда цветок, травы, которые цепляются за лодку или кружатся в легком водовороте. Над бледным морем серое небо; песок берегов соединяется с дюнами взморья. Лодка еле заметно качается; страдающая и усталая, она стонет: жалоба ее суставов мешается со вздохами каната, и тощие руки поднимают пустую сеть. Уже много дней и лет, как он очень часто вытаскивал сеть напрасно. Рыбы не попадались в нее, хотя рыбак терпеливо и внимательно сообразовался с ветром, с временем года, с приливом и очень заботился о том, чтобы тень его не выступала за края лодки, и ни разу он не увидал лица своего в воде. Иногда, устав от бесполезного стояния, он греб в открытое море. Сильные волны тяжело баюкали его печаль; глубокая вода зеленела. С моря он видел песчаный берег лимана. Ветер свистел в снастях, и целыми днями рыбак упорно предавался своему труду. Этим тяжелым и бесплодным дням он предпочитал скудость ничтожной добычи, мелкую рыбу пресных вод, тишину реки, ее ленивое колыхание, ее скользящий и однообразный бег, который уносил, один за другим, листья, соломинки, цветок. Птицы, не боясь его, летали кругом. То были серые чайки с отважным взмахом крыльев. Ему больше нравились трясогузки, прыгающие на прибрежном песке. За ними мысль его уходила в обширные внутренние Земли, где из вод журчат только ручьи, из которых пьют пастухи; мягкая тина болот истоптана там скотом, благоухание сена смешивается с запахом стойла; в садах есть пчелиные ульи, и скирды тянутся рядами на полях; с маленькой квадратной нивы, вскапываемой на солнце, видно впереди только небо над живой изгородью. Пот стекает со лба теплыми каплями, и тень деревьев так свежа, что кажется, будто пьешь из источника. Однажды вечером, когда он так грезил, растягивая свои сети на песке вокруг вытащенной на берег лодки, он услышал, как кто-то с ними заговорил. Это был чужестранец; его корпус опирался на палку; с усталыми чертами лица, в грубом шерстяном плаще, он был похож на сумерки. Человек хотел купить сети и лодку и, не переставая говорить, он отсчитывал в темноте, одну за другою золотые монеты. На рассвете Гермагор Рыбак остановился посреди обширной песчаной долины, где пробивались голубоватые травы. Река окружала ее прихотью своих изгибов, и ее сине-зеленая вода текла меж островов, которые отражались в ней и, словно корни, погружали в нее верхушки своих опрокинутых деревьев. Птица вспорхнула с кустарника; бабочки летали на крыльях из сонного шелка, серые и розовые, некоторые желтые как золото. Гермагор ощупал деньги, которые он нес в полотняном мешочке, и снова пустился в путь. Сумерки наступали, и каждый вечер путник пересчитывал свое скромное богатство. На исходе дня, в продолжении которого он шел мягкими лугами, Гермагор заметил леса. Они загораживали массивной линией весь горизонт; в их глубине жил долгий сумрак, просторное молчание; иногда казалось, что заросли кончаются и обрываются опушкой; тогда он принимался бежать, но лес начинался снова внизу какого-нибудь оврага, верх которого, с пробелом деревьев в небе, создавал ложную прогалину, из которой взору открывалось продолжение волнующихся вершин. Долгое время в этом уединении Гермагор слышал только ветер, но однажды он уловил эхо, которое доносило ему шум топора, и, направившись в ту сторону, он повстречал дровосеков, которые рубили буковые деревья; дальше он заметил крышу с дымком, и, наконец, увидел землю, о которой грезил. Холмы медленно струились, луга чередовались с хлебными полями, вдоль которых тянулись ряды тополей; иногда было слышно, как поет флейта; под ивами сушилось белье, и вечером все казалось таким спокойным, что страшно было ходить по траве. Маленькое поле было расположено на склоне холма; с четырех сторон его окружала изгородь. Гермагор тщательно обрабатывал его. Он посеял, глубоко взрыв землю. Всю зиму он был счастлив, но весной он увидел, что соседние поля обещают быть плодородней его поля. Так и случилось. Урожая едва хватало для будущего посева. Следующая жатва была еще более тощей: птицы набросились на нее, и можно было видеть, как Гермагор, стоя среди редких колосьев, как некогда стоял в своей плоскодонной лодке, размахивал руками и кидал в хищников комьями земли. Иногда он бросал сторожить и бродил по окрестностям; всюду зрели изобильные жатвы, и дар его бедности казался ему еще более горьким. Проходили стада, и он смотрел на них издали, как когда-то на корабли, исчезающие за горизонтом; их паруса знакомы со всеми ветрами, и они идут далекими морями в богатые страны, откуда трюмы их возвращаются наполненные запахом груза, чтобы обогатить могущественных хозяев, которые к жилищах, украшенными кораллами и картами, вычисляют захождении в гавань и приливы. Следующий год был такой, что Гермагор, чтобы посеять, собирал колосья на чужих полях. Он ходил по полям, согнувшись под солнцем. Наконец, его посевы стали счастливее; его поле также зарумянилось, и он смотрел, как готовится его благоденствие, когда вдруг небо заволоклось. Гроза разразилась градом; не осталось ни одного колоса, и Гермагор удалился через равнину, бледный и молчаливый от гнева и отчаяния, с помертвевшим лицом и с руками, окровавленными ранившими их градинами. Когда он подходил к источнику, чтобы омыть в нем свои раны, он увидел уснувшего человека, лежащего у края воды. Это был тот самый чужестранец, который когда-то заплатил ему золотыми монетами за его лодку; стало быть, он бросил весла с сетью, и Гермагор, в ту минуту, когда уже собирался разбудить его, чтобы справиться об его удачах, заметил, рядом со спящим, приоткрытый кошелек; там сверкали монеты; несколько монет блестело в пальцах зажатой руки; без сомнения, он начал бросать их в воду, ибо сквозь прозрачность ее можно было различить монеты, лежащие на песчаном дне источника. Человек продолжал спать. Гермагор поднял кошелек и, после того, как шел всю ночь и часть утра, он пришел в полдень к месту, откуда был виден город. Дома были расположены вокруг большого здания с куполом, возле которого находились другие, поменьше. Дворцы окаймляли широкую реку, через которую были перекинуты изогнутые мосты; деревья росли между домами; иногда они тянулись в ряд длинными аллеями или рассыпались садами. Воды поблескивали в них. Улицы были безлюдны, пустынные по причине жары. Огромные кладбища окружали город; можно было принять их за леса, так как кипарисы возвышались по всем углам каждой могилы, которые были все в виде пирамид или прямоугольных глыб. Могилы первого рода, женские, были украшены розами. Благоухание этого места, возникавшее из смещения цветов и листвы, было в одно и то же время горьким и сладостным, как сама смерть. Одинокая посетительница медленно там шла среди могил. Ее длинное желтое покрывало цеплялось иногда за ветку кипариса или за шип розы, и тогда видно было ее тонко подкрашенное лицо. Один раз она нагнулась, чтобы прочесть имя, и медали ее браслета зазвенели на мраморе, потом она села и заплакала. Гермагор подошел к ней: "О чем ты плачешь?", спросил он ее. - "Откуда пришел ты, прохожий?", ответила она, "что не ведаешь о моем прославленном горе? О нем слышно далеко, а ты один ничего не знаешь о нем. Разве тебе неизвестно, что Илалия любила? Она любила того, кто ее бросил. Он уехал и с тех пор я полюбила блуждать в этих местах. Однажды вечером он уехал, покинув меня ради бедности и мудрости, и говорят, что он теперь сделался рыбаком на берегу реки, возле моря!" - "Я тоже был рыбаком на берегу реки", отвечал Гермагор. "Я возделывал бесплодную землю, я устал от плуга и от весел, и пришел к золоту и к любви". Гермагор, который прежде лежал нагой между речных тростников и спал с камнем под головою на борозде своего поля, он, которого сек ветер, жалили пчелы, на которого лаяли собаки, лежал теперь на бронзовом ложе и спал на тканых шелках. Его обмахивали пальмовыми листьями и убаюкивали песнями; благовония курились у его изголовья. Это была удивительная любовь. Он сделался известен, и его общества искали, потому что для отвергнутых есть тайная и низкая сладость в том, чтобы посещать, по крайней мере, счастливых любовников женщины, которой они желают, а Илалия снилась юношам, как надменная статуя. Однажды утром ее нашли нагой на ложе, белее мрамора, улыбающуюся, как если бы она умерла от радости. Гермагор не оплакивал ее. Удивлялись его необыкновенному безразличию, благодаря чему он приобрел шумную славу изысканного человека, которая дошла до царицы. Она жила во дворце с высоким куполом, окруженным другими, меньшими. Гермагор был тайно проведен туда и часто он входил туда вечером, чтобы выйти только на рассвете. Царица полюбила его, и так как есть в человеческих судьбах таинственные заразы, он стал царем, когда прежний царь, идиот и ханжа, за которого правили, умер в уединенном павильоне, где он прозябал, пуская слюну на плиты. Похороны покойного освятили восшествие на престол узурпатора; несколько огрубленных голов упрочили событие, высокомерие выскочки заставляло говорить об его предназначении. Перед ним преклонялись; он стал скучать. Однажды, проходя по главной площади города, под ярким солнцем, с короной на голове и со скипетром в руке, он заметил человека, одетого в рубище, который, стоя, смотрел на него и смеялся. Он признал в нем того чужестранца, который некогда купил у него лодку, того спящего, чей кошелек искусил его однажды возле источника. По приказанию царя привели к нему оборванца. "Почему ты смеешься?" сказал Гермагор. "Скажи, что тебе надо от меня?". - "О царь", сказал жалкий человек, "я смотрю на тень твоей славы у ног твоих". И царь, опустив глаза, увидел эту тень. Образуемая гребнем высокой короны, клювом скипетра и полами манит, она была бесформенна и приземиста, и казалась, со своими чудовищно распластанными крыльями химеры, каким то угрюмым и немощным зверем, скорчившимся у ног триумфатора и ползущим впереди него. Царь Гермагор понял намек нищего. Ему почудилось, что он видит в пародии на свое тело образ самой души своей, и он заплакал. Вечером он тайком убежал и, бросив по дороге в источник, возле которого он когда-то ограбил спящего, свой скипетр и диадему, он пришел к маленькому полю, которое когда-то возделывал и, легши нагим на жесткую землю, предоставил себя смерти. В этом году по всей стране был необычайный урожай; дети тонули в пшенице. Только одно маленькое поле оставалось бесплодным; оно было расположено на склоне холма, невозделанное и полное терний, зеленое среди окружающей желтизны, но когда сжали кругом всю ближнюю пшеницу, то увидели, что там вырос один громадный колос, и обнаружили скелет. Он лежал со скрещенными на груди руками, и из черепа проросло дивное чудо. Чужестранец, работавший за плату среди жнецов, подошел, сорвал колос, затем, склонившись на колени, поцеловал в уста маску из слоновой кости. Все смотрели в молчании, как он это делал, и так как он не поднимался, то заметили, тронув его, что он был мертв. Графу де Кнапье ГЕРМОКРАТ,  ИЛИ ЧТО МНЕ РАССКАЗЫВАЛИ О ЕГО ПОХОРОНАХ Однажды утром меня разбудил непривычный звук голосов; затем все стихло; лошадь била копытом по камням двора, и в ту минуту, как я, встав с постели, открывал окно, в дверь тихо постучали; не дожидаясь ответа, слуга мой вошел в комнату с письмом в руке. Я сломал большую черную печать и прочел, что герцог Гермократ скончался. Восковая печать слегка оттягивала своим носом уголок развернутого письма; на дворе подковы зазвенели по гравию, и я увидел, как курьер, выехав за ограду, пустил свою лошадь в яблоках галопом; он пронесся вдоль аллей, и я следил глазами, как его неожиданная, стремительная фигура, уменьшаясь, постепенно сокращалась в очертаньях до размеров виньетки на бумаге, листок которой я держал и руке. Глядя на его зеленый с серебряными галунами камзол, шляпу с желтыми перьями и хлыст с роговой рукояткой, я вспомнил домашнюю и вместе с тем вельможную свиту старого герцога, его замок, дворню, конюшим и псарни, лакеев, конюхов и доезжачих, одних - коренастых и расторопных, других стройных, идущих в высоких сапогах по щебню двора или по песку манежа, иногда показывающих на крыльце свои круглые икры и развевающиеся полы, иногда же сидящих на скамьях в сенях с вязальными спицами, заткнутыми в напудренный парик, - этих комнатных слуг, наглых, жеманных и подобострастных. Мне представился вновь обширный замок в перспективе бесконечных аллей, в глубине рощ, среди порядка и великолепии садов с прудами и букетами фонтанов. Мне случилось быть там однажды осенью. Мало общительный герцог уделил не слишком много внимания молодому родственнику, явившемуся откланяться перед тем, как отбыть в армию. Мне предстояло там разделять общество его сына Ганса; связанные дружбой мы должны были вместе присоединиться к нашему отряду. Мы обедали в огромной столовой. Гобелены покрывали стены до самого потолка. Диана среди речных тростников поила собак из водоема. В промежутках между редкими словами слышно было, как журчит вода. Запах вин и пряностей приправлял и заполонял тишину; сахар изморозью поблескивал на искусно разубранных пирогах; плод скатился из вазы, и, сквозь серебро и хрусталь, я мог свободнее, нежели с глазу на глаз по прибытии, рассматривать в продолжение кропотливой церемонии бесконечного обеда, этого худого старика, с седыми короткими волосами, гладко выбритого и сурового, необыкновенная жизнь которого делала его для меня предметом восхищенья и любопытства. На другой день мы уехали с зарей; прошли годы, и вот, теперь он умер. В своей записке Ганс просил меня приехать. Чтобы поспеть к похоронам, назначенным на послезавтра, нужно было выехать как можно скорее, если я хотел поспеть к вечеру кануна. Я приказал принести дорожные мешки и заложить карету. Лошади натянули постромки, бич защелкал при подъеме; в сумерках заяц перебежал дорогу между двумя полями клевера и люцерны; серое небо слегка розовело между тополями. Постоялый двор, где мы остановились на ночь, был вполне сносен. Комната с ситцевыми занавесками выходила на площадь; башенные часы вызванивали время; я спал плохо. По выезде из города, дорога снова побежала между двумя рядами деревьев. К полудню мы поехали вдоль канала. Его гладкая полоска воды тянулась беспредельно, то застывая между прямыми откосами, то изгибаясь в извилистых берегах. Бечевщики тащили тяжелые барки; маленький ослик помогал им. В продолжение поездки, среди сумрачного пейзажа, похожего на собственное отражение, ничто не отвлекало моих мыслей. Они были заняты герцогом Гермократом. Об удивительной жизни его, уже украшенной легендами, ходили рассказы, и теперь, когда она закончилась, пред глазами моими вставали весь ее ход и характер. Судьба ее походила на вымысел; все в ней как будто согласовалось с таинственными предначертаниями, и это смещение в ней всех вещей делало из нее нечто исключительное и странное. Самые рискованные приключения заканчивались в ней славой. Жизнь, бурная и осмотрительная, изобиловавшая событиями, сопровождалась постоянным счастьем. Его рука держала шпагу, поднимала скипетр, двигала тысячами человеческих марионеток. Капля масла из лампы Аладдина смешалась на оцепенелом теле двуликой Психеи с растаявшим воском факела Эрота и разбудила Удачу одновременно со Сладострастием. События эпохи, с их предприятиями, перипетиями и развязками, снабдили этого человека дипломатическим опытом и занятием для его могущества. От юности до старости, все, любовь, власть, почет, служили ему рабски. Он познал человеческое счастье от излишеств его до мелочей, благосклонность судьбы - от снисходительности до низкопоклонства. Жизнь раскрыла пред ним все случайности, чтобы предоставить ему все возможности, от высоких подвигов до темных происков; и вот теперь он умер. Умер!.. О чем сожалел он, умирая? В продолжение двадцати лет уединенья в этом замке, какому самоуглублению предавался он в своем молчании, предварившем молчание вечное? Говорили, что он жил там, в гордом отдалении, торжественно и надменно, окруженный ореолом власти, которую он покинул добровольно, сохранив за собою лишь некоторые почетные прерогативы. Этикет, это - мумия величия, и слава в нем замирает, превращаясь в куклу. Он находил утеху в тонкой миниатюре, отражавшей истинное величие его жизни. Увы! Блуждая по пышным галереям, вдоль этих великолепных вод, прямой и высокомерный, погруженный, несомненно, в самого себя, - к чему прислушивался он из своего прошлого в отголосках зал, в звучании фонтанов, под памятными дубами, в голосах, которые, вместе со строем жизни, кажутся голосами самой Судьбы? Появление леса говорило о близости замка. Дорога перерезала восхитительную рощу и огибала на подъеме обширный пруд. Там квакали лягушки. Водный треугольник, неподвижный, местами устланный ненюфарами, врезался вершиной в тростники. На круглых площадках, от зеленых мраморных обелисков разбегались дороги. Одна из них, по которой мы и направились, расширилась под конец в широкую аллею, которую окаймляли по бокам две другие; посреди этих четырех рядов деревьев карета покатилась быстрее; я выглянул в окошко. В сумерках можно было различить замок. Со своими окнами, фронтонами и вышками, он был массивным и пышным, монументальным и воздушным. Песок заглушал звук колес, кованая решетка раскрылась между двумя опоясанными медью столбами. Миновали огороды; небольшие квадратные бассейны светились, как железо заступа; низкие строения с глиняными вазами на карнизах окаймляли круглую площадку; за порталом открывался парадный двор, украшенный деревьями в кадках. Мы остановились у крыльца - лакеи поднесли к дверцам восковые свечи, и один из них прошел впереди меня в сени. Там все уже было затянуто черным; большой хрустальный фонарь покачивал под потолком свое задернутое крепом пламя, и дворецкий, с высоким жезлом в руках, склонил передо мной, позвякивая серебряной цепью, свой лысый череп. Меня поместили в правом крыле замка; канделябр горел на моем столе; там же лежал лист с записями уже прибывших. Я пробежал его, в ожидании лакея, посланного мною к молодому герцогу с поручением осведомиться, когда он может меня принять. Гости были уже многочисленны. Присутствовала вся родня, затем друзья покойного, сановники, явившиеся отдать последний долг сотоварищу, в большинстве из чувства приличия или по обязанности, некоторые же из тщеславного стремления присутствовать при всякой церемонии. Мой старый приятель, Удольф де Гобург, принадлежал, конечно, к числу последних. Раздался стук в дверь. Ганс прислал мне сказать, чтобы я в десять часов пришел к нему в комнату покойного, над которым он собирался бодрствовать всю ночь. Часы пробили восемь, и я решил пообедать один, в своей комнате, остерегаясь обеда за общим столом, в особенности же - встречи с Гобургом в опасности сделаться его жертвою. Его речи, касавшиеся только этикета, чинов и титулов, были утомительны даже для невнимательного слушателя. Чувство своей важности обратилось у него в манию, и сказывалось в мельчайших подробностях его поведения. Он столь настойчиво требовал к себе соблюдения должного, что почти заставлял сомневаться в своих правах на него. В общем, вполне порядочный человек, хотя и полный пустых пристрастий; глубокое понимание его сана побуждало его в точности охранять привилегии его. Он любил церемонии: брачные ли, погребальные ли, - он не пропускал ни одной, и упоительно наслаждался, критикуя при этом промахи, насмешливо, если они оскорбили других, и щепетильно, если они задевали его самого. Похороны герцога и все с ним связанное занимали его, вероятно, уже много лет, и я полагал, что он не упустит случая показаться на них во всем своем великолепии. Отодвинув ломоть хлеба, я опускал в сахар четвертушку лимона, когда пришли меня уведомить. По бесконечным коридорам я добрался до сеней. Лестница вела наверх; перила кованого железа окаймляли каменные ступени. Лакей шел впереди меня по залам; некоторые из них не были освещены, и я натыкался там на мебель; лавируя среди нее, я нащупывал вышивку ковров или атлас обивки; иногда, приподнимая драпировку, я касался рукой или лицом шелка бахромы. В других залах пылали люстры: золоченые бра протягивали на своих сияющих ладонях свечи; золотые консоли сгибались, поддерживая дощечки редких видов мрамора, где на ониксовых цоколях покоились бронзовые бюсты, прислонившиеся к высоким зеркалам в рамах из перламутра или раковинок, где отражались лысины императоров или затылки богинь, прически королев или гривы фавнов. Посреди одной из зал, круглой и расписанной гирляндами, единственная свеча горела на столике из нефрита. Мозаика просторной галереи звучала под моими ногами. Среди гирлянд из цветов, плодов и раковин виднелись фигуры и эмблемы; на зодиакальном круге выпрямлялся Стрелец и пресмыкался Скорпион. Наконец, раскрылась дверь и я вошел. То была комната герцога. Он покоился на кровати; у изголовья горели две свечи. Он показался мне не изменившимся, только стал словно меньше. Седые волосы выглядели еще короче, и щеки еще глаже. На суровом лице человеческая плоть застыла мрамором. Оно окаменело наподобие мертвого, сухого изваяния. Ганс обнял меня; он на моих глазах, разговаривая, ходил взад и вперед, открывая шкафы, выдвигая ящики, перебирая в них бумаги и драгоценности; наконец, он вынул из маленького золотого с эмалью ларчика широкий запечатанный конверт и быстро сломал восковую печать. Тишина была полная. Я смотрел на маленький ключик в замке ящика, где на связке покачивались другие. Ганс сел и знаком пригласил меня последовать его примеру; прошло несколько минут; и когда он протянул мне бумагу, вот что прочел я в свою очередь: "Я не буду рассказывать тебе свою жизнь, мой сын; она тебе известна по слухам, в которых еще живут воспоминания тех, кто был ее очевидцем. Их уже немного, так как я стар. В некоторых своих частях она станет достоянием историков, и иные из них отметят любопытные ее подробности; кое какие трофеи засвидетельствуют, быть может, в будущем ее славу. Сошник плуга, взрывая кору земли, перевернет медаль, на которой мой профиль между двумя памятными датами переживет меня самого. Лавр вырастет над моей могилой, эпитафия напомнит о делах; говорят некоторые из них были значительны. Слава эта - часть наследства, которое я тебе оставляю; ты извлечешь из нее пользу, если тебе когда либо придет желание жить с людьми и вмешиваться в их судьбы. Зачем я не могу завещать тебе также и мою мудрость! Выслушай, по крайней мере, ту особенную правду, которую я вынес из опыта долгой жизни. Мне не известно какова будет твоя жизнь и примешь ли ты участие в волнениях века. По характеру своему ты к этому мало предрасположен; для этого нужны желанья, каких у тебя не обнаружится, и замок этот, где я провел свою старость, послужит - я это чувствую - местопребыванием для твоей зрелости. Там, при дворе, видят в нем монументальную обитель властителя, унесшего с собой гордость и сожаленье, тогда как в действительности это лишь естественное место, где человек вспоминает, что он жил. О, предоставь им думать, как они хотят! Довольствуйся тем, что живешь; но, сын мой, раньше, чем вступить во владение этим жилищем, необходимо, чтобы ты узнал, по крайней мере, с какими мыслями я сошел в могилу. Живи спокойно, сын мой, не страшись, что тень моя когда-нибудь переступит твой порог. Я не приду подвесить шпагу к доспехам, которые когда-то носил в сражениях, или разыскивать в пыли архивов свидетельства своей славы, или пересчитывать золото, которым переполнены подвалы, или, как привидение, творить подобие того призрака, каким в продолжение всей жизни были мои дела. Я буду спокойным мертвецом, окончательно мертвым, и прах мой не содрогнется, сожалея о том, чем я был; а между тем, из прошлого моего можно было бы создать упрямую и горделивую тень. Я воевал; звуки золотых труб предшествовали мне, и все ветры поочередно играли складками моих знамен. Громадные армии преодолевали горы, переходили реки; я переплывал и море. Я распоряжался контр-маршами, я управлял победой. Мне воздвигались триумфальные арки из бронзы и зелени, откуда в назначенный час вылетали орел или голубка. От незаметного я вел к изумительному; так из горсти овса, во время поданной, возникает атака, так корка хлеба в нужную минуту рождает штурм. Моими стараниями, тысячи людей сходились в одном перекрестке, и звезда дорог превращалась и звезду самой Судьбы. Я изведал великие предприятия, внезапность приключений, неожиданность успехов, все бесчисленный подробности походов, всю нечаянность непредвиденного. С именем моим связаны имена сражений, и на территории моего герцогства можно насчитать немало кровавых мест. Победитель путем силы, я оставался владыкою путем интриги. В моем кабинете стекались тайны государств и совершались сделки с совестью; в дверях сеней сталкивались вожделения. В часы тоски и ожиданья, я мысленно следил за галопом курьеров на далеких дорогах; их быстрота была ключом к грядущему. Я объединял надежды и раздроблял обиды; печать моя отяжеляет договоры; каждая из них прибавляла к моему богатству денежную сумму или табакерку, новое владение или безделушку. Победоносный, могущественный, богатый, я знавал и любовь. В зеркальных комнатах я опрокидывал на подушки знаменитейших красавиц. Они являлись, тайно или бесстыдно, предлагая себя или уступая; поцелуи их бывали платой или наградой. Принцессы и интриганки несли мне свой каприз или расчет. В зеркалах отражались до бесконечности позы моих побед по прихоти моего тщеславия. Восхитительные губы удовлетворяли самые низменные мои желания. Я пытался жить среди этой лжи, наслаждаясь и довольствуясь ею, но пришел день и я понял всю призрачность самообмана, когда пожелал пережить его в этом подготовительном уединении, где человек исследует и взвешивает уже свой собственный прах. Увы, сын мой, за все двадцать лет моего затворничества в этом уединенном замке я не нашел в себе ничего из того, чему казалось мне, я принадлежал всецело. О, мысли мои были далеко! Внешне все, меня окружающее, сохраняло ту же видимость, что и раньше. Стража стояла у моих дверей, лакеи наводняли прихожие, нарядные женщины садились за мой стол, ученые и любопытные мужи почивали под моим кровом, в паломничестве к старому кумиру, осуществившему их честолюбивые стремления. Лишь этикет один управлял показной стороной моего существования, и я милостиво продолжал изображать героя стольких историй, сражений, успехов и любовных дел. Можно было думать, что я - гордый и одолеваемый привязчивыми мыслями старик - переживаю среди всех этих аксессуаров славы события, послужившие для нее основой, что ум мой занят воспоминаниями о баталиях или дипломатических хитростях; и когда трость моя чертила на гладком песке аллей узоры и завитки - все воображали почтительно, что память сумасброда развлекается, воспроизводя планы маневров или шифр переписки. Ах, сын мой, я не мыслил ни о войнах, ни о делах, ни о нарумяненных принцессах в зеркальных беседках. Мысленное здание, где усилиями моими были созданы колонны, купола и лабиринты, рухнуло на дне моей памяти. Дворец, превратившийся в катакомбы, погребен был в пыли забвенья, и вместо нагромождения событий, расчетов и уловок мне осталось, в качестве свидетельства о самом себе, лишь несколько беглых впечатлений, - то, что и в жизни есть мгновенного, непроизвольного и потайного. Эти минуты, разбросанные среди руин долгих лет, показались мне единственным их счастием, и вместе с тем единственным о них свидетельством. Они - это все, что есть мы сами; мы сожалеем только о них, об этих секундах, почти бессознательно пережитых душой и телом, столь кратких, и длившихся не более чем тот миг, когда они словно вырастают сквозь щели развалин нашей памяти. Только они одни имеют цену. Все остальное игра ума, жизнь в пустую, вздорность нашего честолюбия, алчность нашей низменности, подделка, гримасы. Да, сын мой, из всех великих войн я вынес воспоминание лишь о солнечном луче, блеснувшем на шпаге, о цветке, растоптанном копытом лошади, о легкой дрожи, о каком-нибудь случайном движении, о ничтожнейших событиях, таинственно вросших в мою память! Мне припоминаются раскрытая дверь, шуршанье бумаги, улыбка на устах, теплота кожи, благоухание букета - незаметные подробности, то, что в жизни есть быстрого, беглого и поистине созданного в меру нашего ничтожества. Час мой приближается; я чувствую, что умираю и что умру совсем. Есть, может быть, бессмертие для тех, чей дух знавал иные радости; мои же радости ограничивают мою судьбу. Гробница возвышается в глубине моих садов, в уединенном месте. Ты проводишь меня туда с подобающей помпою. Там успокоится мой суетный прах. Массивная пирамида черного мрамора отметит место; эпитафия продолжит ложь моего существования, так как герой, которого она будет восхвалять, был лишь комочком мимолетной и тщедушной чувствительности среди обстоятельств, в которых люди видят величавую судьбу, изведал лишь ничтожные и смиренные радости, свойственные всякой бренной плоти. Дитя мое, я не приду блуждать по этому жилищу; я принадлежу к тем мертвецам, которые не оставляют по себе тени. Немногие и незначительные воспоминанья о часах и мгновеньях, которые я уношу с собой, рассеются вместе с моим прахом. Я один из тех мертвецов, у которых не бывает тени; я не поселюсь в твоем жилище, ты можешь там жить спокойно и улыбаться, когда с тобой заговорят о Гермократе и будут склонять тебя к подражанию его трудам; ты знаешь, что осталось ему от всех его мыслей и дел. Улыбнись и вспомни о нем иной раз в сумерках; он их любил порою." Уже совсем рассвело. Ганс распахнул окна; я возвратил ему необыкновенную рукопись, которую он молча запер в золотой ящичек; свежий воздух вливался струями; одни из распустившихся и хрустальном бокале роз осыпалась; я взял другую и, приблизясь к кровати, где покоился, скрестивши руки, оцепенелый старый герцог, вложил ему цветок между пальцев. В полдень все собрались в большой нижней галерее. Рельефы трофеев дыбились под траурной обтяжкой стен, ткань которой, вздутая там и сям углами подставок, местами пропускала палец богини или копыто сатира. Народ теснился; военные формы смешивались с придворными платьями, и вся эта благородная толпа неподвижно стояла под люстрами, вдоль стен, прислонясь у высоких окон. Случайность столкнула меня с Удольфом де Гобургом. Он подошел ко мне и, справившись, каково мое отношение к покойному, сообщил мне свои опасения по поводу похорон. Общая неосведомленность в церемониале заставляли его беспокоиться за исход церемонии; затруднения, связанные с вопросами ранга, казались ему угрожающими; некоторые случаи были таковы, что требовали авторитетных разъяснений; однако, ничего такого не было сделано; поэтому вряд ли будет оказано должное внимание даже наиболее очевидному старшинству; и он предсказывал, чванясь, всякого рода замешательства и промахи. Наконец, стоявшие у дверей лакеи возвестили появление герцога Ганса; он вошел, его окружили; начались поклоны и соболезнования, присутствующие стали удаляться; я вышел последним. Гроб покоился в вестибюле, под балдахином, среди свечей. Засверкали шпаги почетного караула, алебарды застучали по плитам; восемь носильщиков подняли тяжелый гроб. Все последовали за ним. Замок развертывал свой монументальный фасад лицом к парку. Вырисовывались светлые стекла окон, пузатые балконы выставляли свои гнутые перила; в нишах ютились статуи; мраморные колонны расцветали резными капителями. Сады с лужайками, затянутыми плашмя широкими полосами черного крепа, были пустынны; бронзовые треножники курились среди подстриженных тисов; аллеи, усыпанные черным песком, пересекались у лепных обелисков; водные партеры, окрашенные струями чернил, были неподвижны, как черные мраморные плиты; после минутной остановки султаны на лошадях закачались; лысые черепы накрылись шапочками; в одной из групп произошло волнение и от нее отделился, резко расталкивая других локтями, Гобург, красный, жестикулирующий, негодующий на какое-то нарушение его привилегий... Раздался глухой рокот барабана, и процессия тронулась по парку, вдоль лужаек и прудов, над которыми испуганно излетали черные лебеди, спущенные на мертвенную воду.