Райнер Мария Рильке. Записки Мальте Лауридса Бригге Роман Новеллы Стихотворения в прозе Письма Перевод с немецкого Составление и предисловие Н. Литвинец Москва "Известия" 1988 OCR - Александр Продан, alexpro@enteh.com Содержание H. Литвинец. Предисловие Записки Мальте Лауридса Бригге. Перевод Е. Суриц Победивший дракона. Перевод А. Карельского Пьер Дюмон. Перевод Г. Ратгауза Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке. Перевод Е. Суриц Стихотворения в прозе. Перевод А. Солянова Приложение. Письмо к другу (A une amie). Перевод Марины Цветаевой Из "Писем о Сезанне". Перевод Г. Ратгауза Лу Андреас-Саломе. Перевод И. Рожанского Предисловие Не будет, пожалуй, преувеличением сказать, что имя замечательного австрийского поэта двадцатого века Райнера Марии Рильке (1875--1926) обрело в нашей стране совсем особое звучание. За два последних десятилетия вышло несколько его поэтических книг, имели место публикации в "тиражных" литературно-художественных журналах, молодое поколение переводчиков искало свои пути к его на первый взгляд непереводимой поэзии, стихи Рильке великолепно вписались в исполненную высокого трагизма и философичности Четырнадцатую симфонию Дмитрия Шостаковича, в недавно вышедшем томе прозы Бориса Пастернака читатель вновь встретил знакомое имя: юному Пастернаку довелось видеть Рильке в России, на пороге начинавшегося тогда бурного столетия... Да, Россия. Вот и произнеслось в первый раз это слово в статье об австрийском поэте. И нет, пожалуй, ни одного сколько-нибудь серьезного эссе, ни одного исследования творчества Рильке, где слово это не употреблялось бы хоть раз в ключевом контексте. Рильке побывал на рубеже веков в России дважды, и путешествия эти во многом определили дальнейшее развитие его таланта. "Россия... мне открыла ни с чем не сравнимый мир, мир неслыханных измерений, -- писал Рильке в одном из писем 1926 года, -- благодаря свойству русских людей я почувствовал себя допущенным в человеческое братство... Россия стала, в известном смысле, основой моего жизненного восприятия и опыта..." Быть может, именно в этой русской ноте, столь часто возникающей в творчестве австрийского поэта, таится особое очарование его поэзии для русского читателя? А может, в той исконно присущей и русской литературе тревоге и боли за человека, за мир его души, за мир окружающих его вещей, все более утрачивающих отблеск человеческого, за исчезающую гармонию человека и мира? Не будем гадать и задавать "наводящих" вопросов читателю. Раскрыв маленькую эту книжку рилькевской прозы, он сам сможет ответить на большинство из них, а быть может, задумается над иными, неожиданными. Ибо рилькевская проза, как и поэзия, многозначна, она предполагает разные уровни постижения, неоднократное прочтение, раздумье, но еще и переживание, co-переживание, словом, напряженную работу души. В коротком предисловии возможно лишь наметить направления, по которым должна идти эта работа. Писать прозу Рильке начал одновременно с поэзией. Еще на исходе девятнадцатого века в родной своей Праге, вступая в литературу и пробуя разные в ней пути, поэт набрасывает несколько новелл, отражающих наиболее важный его жизненный опыт на тот период -- наиболее важный и сокровенный. В первую очередь это ранние рассказы, посвященные пяти годам пребывания в начальной военной школе в Санкт-Пельтене. Хрупкий, мечтательный подросток так и не смог тогда смириться с господствовавшей там атмосферой муштры и опасного духовного равнодушия, годы учения в казарме остались навсегда в памяти как тяжелейшее время жизни. Поэт никогда не обращался к этому периоду в стихах: слишком враждебной поэзии была сама материя, жесткая система воспитания, нацеленная на то, чтоб отбить у юного мечтателя охоту к мечтательности, превратить его в блестящего офицера отживавшей свой век австро-венгерской монархии. В нашем сборнике представлена небольшая прозаическая зарисовка "Пьер Дюмон" (1894) -- всего несколько страниц, но как пронзительно, как щемяще звучит в них первый трагический опыт бытия юного поэта! Острым ощущением трагизма хрупкой человеческой жизни пронизана и "Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке", написанная в первом своем варианте осенью 1899 года за одну-единственную ночь. В 1904 году Рильке вновь вернулся к новелле и заново отредактировал ее, окончательный текст был опубликован в 1906 году. Небольшая, но удивительно поэтичная новелла, повествующая об одном лишь эпизоде одной человеческой жизни на фоне бурного и насыщенного событиями XVII века, вбирает в себя все накопленное к тому времени Рильке-прозаиком, весь его жизненный и поэтический опыт. Вбирает -- и выходит далеко за их пределы, поражая отточенно зрелым и блистательным владением словом и предвосхищая Рильке-прозаика уже совсем иного творческого периода, периода работы над романом "Записки Мальте Лауридса Бригге". Сконцентрировать в одном эпизоде всю человеческую жизнь на фоне большой Истории -- конечно, Рильке не ставил перед собой подобной задачи. Это пришло незаметно, как бы случайно, словно озарение. А побудительные мотивы были куда проще и скромнее. Возникший еще в военной школе интерес к XVII веку, трудной, жестокой и кровавой поре, которую, однако, его родина преодолела, найдя в себе силы для последующего обновления и мужания, питался еще и сугубо личной приверженностью к теме: Рильке свято верил в семейную версию о древнем дворянском происхождении рода, о знатных некогда, хотя и не богатых предках, прошедших через горнило войн XVII века. Для поэта, всю жизнь отстаивавшего в своих произведениях безусловно демократические идеалы, подобная вера отнюдь не была тайной данью снобизму, она лишь давала возможность непосредственно соприкоснуться с историей, проследить ее движение от самых истоков, и не отвлеченно, но в живом потоке человеческих судеб. Судьба корнета Кристофа Рильке -- лишь маленькая веточка на большом древе рода, но и она органично вплетается в общее движение жизни и истории. Полная драматизма борьба народов юго-восточной Европы за освобождение от турецкого господства вовлекает в себя и его хрупкую жизнь, и вот он уже мчится вместе с другими по венгерским степям, вспоминая с тоскою оставленный дом и одновременно устремляясь всем сердцем навстречу новому, неведомому и жестокому миру. И так же стремительно, как несется навстречу предстоящему сражению конница генерала Иоганна Шпорка, реального исторического лица, упоминаемого в новелле, так же стремительно взрослеет и эта столь юная еще, почти детская душа. Широко раскрытые глаза восемнадцатилетнего человека вбирают в себя все: и тяготы военного быта, и страшную жестокость войны, особенно в приложении к отдельной человеческой жизни, и противостоящие этой жестокости поразительные проявления доброты и товарищества, и горечь расставания с только что обретенным другом, и зарождающееся новое чувство долга, и новое чувство ответственности. И вот уже откуда-то из глубин души поднимается совсем непривычное, щемяще-нежное отношение к тем, кто остался дома, и страстное желание повидать их на мгновение, хотя бы для того, чтобы попросить прощения за неправедные свои поступки и слова, а еще неведомое прежде мужество, заставляющее лихорадочно мчаться навстречу предстоящей битве. По общему мнению исследователей, в новелле Рильке изображается один из реальных эпизодов борьбы с турками в середине XVII века -- битва при Могерсдорфе в 1664 году. Новелла Рильке поражает еще и точностью исторического фона, складывающейся из отдельных, изящно и умело вплавляемых в поэтический контекст реалистических деталей. Но что еще больше привлекало читателей разных возрастов в "Корнете", это живой и удивительно выписанный, цельный человеческий характер, обретающий в процессе своего становления героические и одновременно трагические черты. Отдых после долгого и изнурительного похода, наслаждение такими незамысловатыми благами, как вкусная еда и возможность вытянуться на чистой постели а потом стремительно нарастающий праздник и первое зарождающееся чувство, любовь, пройденная за одну-единственную ночь от начала и до конца, до смерти, героической и в то же время такой по-страшному обыденной, -- как много судьбы вместила в себя эта последняя ночь корнета. судьбы, которой могло бы хватить на долгие годы! И как просто, как естественно разворачивает поэт перед читателем этот изначальный трагизм бытия, непредсказуемость и случайность жизни, могущей в любую, даже самую светлую свою минуту выйти на новый, горький и неожиданный, виток! Раскрывает, приемля вопреки всему жизнь как высший счастливый дар, достойный человека. Так протягивается ниточка от "Корнета" к позднейшим произведениям Рильке, к "Дуинским элегиям" и "Сонетам к Орфею" с их всесильным и всепобеждающим "Rьhmen" -- прославлением жизни и утверждением непреходящей ценности ее. А пока, в "Корнете", Рильке словно пробует, примеривается к главной своей теме, а заодно пробует и новые возможности языка, возможности формы. С одинаковым мастерством владея поэтическим и прозаическим регистрами, он почти неприметно для читателя переходит из одного в другой, речь его обретает то явно приподнятую, поэтическую окраску, то снова "сбивается" на жесткую прозу, и эта гибкость художественного языка позволяет добиться удивительного единства формы и высказываемого, придает новелле особую цельность, под обаяние которой тут же попадает читатель. Воссоздавая атмосферу XVII века, поэт -- сознательно ли, бессознательно ли -- обращается к некоторым приемам литературы барокко, и это делает новеллу особенно достоверной художественно. Повышенная экспрессивность языка подчеркивается и ритмом, чутко реагирующим на все изменения в тоне повествования, и резкими контрастами света и тени, и особой ролью цвета. Не случайно эта маленькая новелла была в свое время экранизирована: настолько зримо, настолько вещественно воспринималась каждая ее деталь. Нельзя не упомянуть и другую жемчужину ранней прозы Рильке, небольшую лирическую новеллу "Победивший дракона" (1902) -- параболу о жизни и смерти, об ужасном и прекрасном, связанных некоей скрытой нитью, о бескорыстии и чистоте, дарующих человечеству силы побеждать драконов. Со своими драконами и по-своему борется и герой романа Рильке "Записки Мальте Лауридса Бригге", главного его прозаического произведения. Над романом поэт работал в течение семи лет, с 1904-го по 1910 год, основная его часть была написана в 1908--1909 годах. При сравнительно небольшом объеме роман поражает огромным "внутренним пространством", масштабностью поставленных и заявленных бытийных проблем. Писался он параллельно с "Новыми стихотворениями", явившими собой вершину зрелого поэтического мастерства Рильке, своего рода "лирическую сумму", по образному выражению самого поэта. А все, что суммированию пока не поддавалось, все "неопределенное", не желающее укладываться в сжатую формулу отточенного рилькевского стиха, требовавшее размышлений более пространных, более насыщенных, столкновения многообразных "pro" и "contra", -- все это находило свое место в романе, рождая в итоге такое сложное, такое динамичное и меняющееся единство. Итак, герой романа, двадцативосьмилетний датчанин Мальте Лауридс Бригге, последний представитель знатного некогда рода, оказывается в Париже в полном одиночестве и на грани нищеты. В том самом Париже, о котором Рильке писал в письме к Генриху Фогелеру: "Париж? Париж -- это тяжело. Каторга". Реалистические картины жизни Парижа отверженных, словно сошедшие со страниц бодлеровских "Цветов зла", ночлежки, воняющие хлороформом больницы для бедных, грохот трамваев, нищие, просящие подаяние или за бесценок пытающиеся всучить прохожему какую-нибудь ерунду, -- как далеко все это от той идиллической, приближающей к богу бедности, бедности Франциска Ассизского, о котором шла речь в "Часослове", предыдущей книге стихов Рильке. Теперь для поэта уже нет бедности "подлинной" и "неподлинной", идиллической и реальной -- бедность едина, и это страшный мир унижения, убивающий душу человеческую. И действительно, жизнь человека в большом капиталистическом городе уподобляется фабричной продукции, она теряет главное -- свою индивидуальность и неповторимость, свою, если можно так выразиться, феноменальную основу. Люди живут и умирают в городе "фабричным способом", словно ощущая себя частью большой машины. Они не задумываются над личностным, индивидуальным содержанием собственной жизни, торопливо и привычно примеряя к себе готовые образцы. "Желание умереть своей собственной смертью встречается реже и реже. Еще немного, и она станет такой же редкостью, как своя собственная жизнь. Господи! Ведь как бывает. Ты приходишь, жизнь тебя поджидает, готовенькая, остается только в нее влезть". Что противопоставить разъедающему действию машинной цивилизации на человеческую душу? В какой области духовной культуры возможно отыскать противоядие? Словно утопающий за соломинку, хватается Мальте то за одно, то за другое, мысль его доходит до важнейших первооснов человеческого бытия, и оказывается, что и они не бесспорны, что и здесь терзают человека проклятые сомнения. "Возможно ли, -- спрашивает себя Мальте, -- что, невзирая на прогресс и открытия, культуру, религию, философию, мы застряли на житейской поверхности?" И сам же себе отвечает: "Да, возможно". В течение долгих веков, полагает он, человечество оперировало исключительно поверхностными, несущественными знаниями, по-прежнему оставаясь загадкой для себя самого. Кто нашел в себе силы взглянуть в глаза этой горькой истине, тот немедленно должен начать что-то делать, дабы хоть как-то наверстать упущенное. Вот почему садится он писать свои записки. Это, конечно, акт духовного подвижничества. Мальте Лауридс и сам сознает, сколь огромна и непосильна поставленная им перед собой задача. Его прежние произведения кажутся ему теперь бесполезными: плохой этюд о Карпаччо, драма "Супружество", где все конфликты, возникшие между двумя, искусственно объяснялись появлением третьего, слишком ранние и торопливые стихи, не основанные на истинно пережитом. Но как бы то ни было, ныне тяжкий его путь познания назначен привести к высшему творчеству, к обретению целостного мировоззрения, единственно способного пролить свет на изначальный смысл человеческой жизни. Впрочем, и смерти тоже. Мальте болен, и это не может не определять его мироощущения. О смерти он размышляет без мистического пиетета, для него это не внушающая трепет, непостижимая "вещь в себе", но логическое и необходимое завершение жизни. У каждого человека должна быть "своя смерть", из этой жизни вытекающая. Бог, приблизиться и постигнуть которого так мечтал лирический герой "Часослова", отступает теперь на второй план. Все, что имеет хоть какое-то отношение к религии, для Мальте тоже поверхностный опыт человечества. Духовные его борения не случайно обретают еще один смысл -- это поиск новых ценностей взамен утраченных религиозных. Но где возможно их отыскать? В критике не раз писалось о влиянии на Рильке философии Кьеркегора, особенно четко проступающем именно в романе. Поэт действительно хорошо знал книги датского мыслителя, он даже изучил датский язык, чтобы читать их в подлиннике; гостя в имении Боргебю-гор в Швеции, он переводил письма Кьеркегора к невесте -- впрочем, без намерения публиковать их впоследствии. Отношение Рильке к Кьеркегору неоднозначно. Теологические построения Кьеркегора, снискавшие ему славу крупнейшего религиозного мыслителя, оставляют Рильке безучастным, его герой не пытается познать бога, куда важнее ему познать себя и окружающих людей. И здесь ключевое значение обретает для него кьеркегоровская этика, ее личностный пафос, облеченный к тому же в блестящую художественную форму, резкая критика своего времени как лишающего человека самостоятельности и свободы. Накопленная веками мудрость, замечает на одной из страниц своих записок Мальте, не учитывала главного -- индивидуальности, познание извечно направлено было на то, что окружает человека, но не на него самого. Истоки же человеческого -- в индивидуальном, особенном. "Все близкое -- внутри" -- это из "Новых стихотворений". Вот почему так пристально вглядывается Мальте в людей, с которыми сталкивает его судьба, он хочет разглядеть в каждом человеке неповторимое, особенное, что отличает его от других. Отдельные его наблюдения поражают удивительной точностью, за ними таится глубокое знание человека, скрытых его движущих сил. Внутренний мир человека для Мальте -- пусть даже человек этот выброшен, подобно ему, за борт в большом городе, пусть он нищий, увечный или просто не в себе, пусть один только взгляд на него наполняет душу ужасом, -- все равно внутренний мир человека есть ценность, он полон сокровенных, одному ему понятных значений и смыслов. Стремление постичь человека, исходя только из его индивидуальности, из единичного и особенного, неизбежно приводит героя Рильке к рискованному замыканию на себе самом. Воспоминания детства, воспоминания юности, врезавшиеся в память страницы прочитанных некогда книг, живые впечатления от Парижа -- все это нанизывается на некий единый субъективный стержень, все приобретает особую личностную окраску. Воспоминания о детстве в Ульсгоре, в Урнеклостере несут в себе особую поэтичность, романтика детского восприятия причудливо сочетается здесь с реалистичностью письма взрослого автора записок. Желая, как сказали бы мы сегодня, сохранить собственную идентичность, Мальте обрекает себя на одиночество. Систему объективных связей, в которую неизбежно оказывается включенным каждый человек, он воспринимает как "маску", диктующую собственные жесты и слова, а стало быть, подчиняющую себе живое "я". Даже любовь, считает Мальте, ограничивает истинную свободу человека. Ибо, как правило, и она не свободна от страсти к обладанию, от стремления подчинить себе жизнь другого. И тогда любовь заключает бытие того, кого любят, в определенные рамки, из ожиданий и надежд любящих складываются условия игры, определенная схема поведения. Вот почему такую важную композиционно роль играет заключающая роман притча о Блудном сыне, ушедшем из родного дома, потому что он не хотел быть любимым, не желал соглашаться на один только вариант собственной судьбы, на тот, что складывался бы из ожиданий и надежд близких, без права голоса собственного его "я". В скитаниях по свету Блудный сын надеется обрести такую любовь, которая не ограничивала бы свободу другого, не сводилась бы к жажде владеть и диктовать. Одно время ему кажется, будто он находит ее в любви к богу. Но и это решение иллюзорно. В общем контексте романа параболе этой противостоят рассказы о "великих любящих" -- Гаспаре Стампе, Марианне Алькофорадо, родственнице и возлюбленной Мальте Абелоне. Здесь любовь не умозрительная, но живая, способная на самоотречение и потому поднимающаяся до вершин, любовь, обращенная к человеку и во благо человека, не сковывающая его бытие, но лишь просвечивающая свой предмет кроткими лучами, открывающая любимому его самого. В этих женщинах подлинная человечность и правда жизни. Однако сам Мальте не находит внутренних сил для подобного чувства. Пытаясь, с одной стороны, отгородиться от людей, Мальте в то же время полон ибсеновского страстного, жадного к ним интереса, интереса и, что гораздо важней, сострадания. Замкнуться в себе он не может, люди вокруг словно взывают к его участию, они приковывают к себе его "научившийся видеть" взгляд. Не случайно вспоминает Мальте флоберовского Юлиана Странноприимца, вспоминает как идеал, к которому следовало бы стремиться. Для него подобное самоотречение естественно, это всего лишь возведенная в высшую степень любовь к ближнему. С той только разницей, что страшные, уродливые образы, окружающие героя Рильке, не сбросят никогда своей отталкивающей оболочки, не предстанут ангелами, посланными для того лишь, чтоб подвергнуть душу испытанию, они останутся в той же нищете и болезнях. И потому деятельное, сострадающее участие в таких людях цениться должно бы дороже, чем красиво рассказанная легенда. Но не находит в себе Мальте сил для такой любви. Он полон участия к окружающим его отверженным, но он чужой среди них, мысли его в старинном дворянском имении в Дании, в сознание его люди вторгаются непрошено, и рождает это только одно -- страх. Страх Мальте перед жизнью в какой-то степени экзистенциален, это страх не перед чем-то конкретным, но перед бытием вообще, проистекающий из неспособности понять его и освоить, преобразовать в целостную картину. Записки, начатые единственно с такой благой целью, в итоге рассыпаются, они так и не вырастают в "большую книгу", оставаясь фрагментарными, дневниковыми, отрывочными -- словом, всего лишь записками. Не случайно возникает в романе тема самозванства. Берущийся за перо с высшей целью, Мальте не в состоянии выполнить намеченное, он бессилен связать собственную жизнь с жизнью человеческого рода, с историей семьи, просто с Историей, все больше замыкается он в мире грез и воспоминаний, и вот они уже полностью подчиняют себе его сознание, ведут за собой торопливое, нервное перо. И нет искомых закономерностей, нет высших ценностей, мир предстает лишь вереницею непрошено вторгающихся в сознание картин и образов, между собою не связанных, разрозненных, противоречивых. Объединить эти фрагменты в единое полотно, научиться не просто видеть, но выработать на мир свой взгляд, придать ему цельность, осознать свое место в нескончаемой веренице поколений -- вот задача, важность которой прекрасно понимает Мальте Лауридс Бригге, но которая оказывается для него непосильной. И в этом -- причина его мучительного внутреннего разлада. Казалось бы, перед нами мрачная, горькая книга, повествующая о духовном упадке, о несостоятельности художника, об изначальном ужасе бытия, о смерти. Но Рильке не зря советовал читать свою "трудную книгу" против собственного течения. Он так и писал ее, и потому общее ее звучание иное, нежели горький тон отдельной судьбы. То, что не удается Мальте в общем -- сделать из записок целостное художественное произведение, -- блестяще удается в конкретном, в отдельных эпизодах, повествующих о людях, с которыми сталкивает его скитальческая жизнь. Здесь Мальте обретает дар слова, свой талант рассказать. Доведенная до совершенства конкретика отдельного образа была основным принципом "Новых стихотворений", принцип этот распространился и на роман. Иное дело, что все эти блистательно выписанные отдельные страницы и истории не объединились в итоге в "зрелом синтезе", о котором писал Рильке в своей книге о Родене. Подобно Ивану Кузьмичу из вставной новеллы "Записок", напоминающей своей фантастичностью петербургские повести Гоголя, Мальте оказывается владельцем огромного богатства -- отдельных минут и секунд жизни, которые он с наслаждением вспоминает и описывает, достигая вершин мастерства. Но так же, как и Ивану Кузьмичу, ему не удается вновь перевести эти минуты и секунды в нечто целостное, завершенное -- в жизнь, которую призваны осмыслить и прочувствовать "Записки". Вот почему на полуноте обрывается роман, вот почему Рильке отказался от мысли закончить его вставной новеллой о Толстом. Ибо Толстой -- даже просто как литературная параллель -- это уже нечто цельное, совершенное, Мальте же так и остался в состоянии поисков, в состоянии внутреннего разлада, диссонанса, не обрел гармонии. В Мальте и в самом деле есть нечто от Блудного сына, понимающего необходимость возвращения к своим, к людям -- здесь своеобразный расчет с индивидуалистической мудростью Кьеркегора, -- но не находящего сил для нового начала. Роман "Записки Мальте Лауридса Бригге" ознаменовал начало долгого кризиса в творчестве Рильке, усугубленного затем первой мировой войной. То был кризис не мастерства, но мироощущения, мировоззрения. Сложны пути гуманистической мысли в двадцатом веке. И все-таки у больших художников она неизменно побеждала, перед какими бы трагическими изначальными противоречиями ни оказывалось их сознание. Победа Рильке была блистательной. Два поздних поэтических шедевра -- "Дуинские элегии" и "Сонеты к Орфею", увидевшие свет в 1923 году, -- явили целостную гуманистическую картину мира, картину сложную, многоплановую, исполненную выстраданной веры в человека и его возможности. А роман остался вершиной прозаического мастерства Рильке. Страницы, написанные в блестящей реалистической традиции, соседствуют с удивительными по тонкости настроения импрессионистичными набросками, неоромантическая манера письма перерастает в еще только предвосхищавшийся тогда экспрессионизм. Во всем чувствуется рука подлинного мастера, вот почему отдельные эпизоды романа стали поистине хрестоматийными. Иные фразы прочитываются как стиховые, да и общий ритм произведения складывается в гибкую, причудливую, подвижную структуру. Больше прозы Рильке не писал. Его "Стихотворения в прозе", создававшиеся в период с 1906-го по 1914 год, носят скорее опытный, экспериментальный характер. Демонстрируя блестящее рилькевское владение словом, они либо подготавливали будущие поэтические тексты, как, скажем, знаменитый отрывок "Бродячие акробаты", вошедший потом в переработанном виде в Пятую дуинскую элегию, либо же выполняли роль маленьких, но убедительных доказательств безграничных возможностей языка, находящегося на грани между поэзией и прозой, языка большого поэта и одновременно прекрасного прозаика. Небольшая эта книжка впервые познакомит широкого читателя с прозой Рильке. Том прозы Рильке на языке оригинала был выпущен издательством "Радуга" четыре года назад и предназначен всем, читающим по-немецки. Ныне он стал библиографической редкостью. Это рождает уверенность, что чтение прозаических произведений Рильке на русском языке, на языке, который сам поэт знал, любил и даже пытался сочинять на нем стихи, доставит нашим читателям немало радостных, духовно наполненных минут. Н. Литвинец Записки Мальте Лауридса Бригге Роман 11 сентября, rue Touiller * Сюда, значит, приезжают, чтоб жить, я-то думал, здесь умирают. Я выходил. Я видел: больницы. Видел человека, Который закачался, упал. Его обступили, я был избавлен от остального. Видел беременную. Она тяжко брела вдоль высокой теплой стены и все ощупывала ее, как проверяла, не делась ли куда-то стена. Нет, стена никуда не делась. А за нею? Я сверился с планом: Maison d'Accouchement **. Хорошо. Ей помогут разродиться, там это умеют. Дальше -- rue Saint-Jacques ***, высокое здание под куполом. В плане -- Val-de-grвce, Hфpital militaire ****. Мне, собственно, это было незачем знать, впрочем, не помешает. Улица стала вонять. Воняло, насколько я мог различить, йодоформом, чадом от жареной картошки и страхом. Летом воняют все города. Потом я увидел дом, странно слепой, как в бельмах, в плане он не значился, но я разобрал над дверьми: Asyle de nuit *****. У входа были цены. Я прочел. Сходные цены. Что еще? Ребенок в коляске. Опухший, зеленый, на лбу четкая сыпь, она, видно, уже подживала, ему было не больно. Ребенок спал, рот был разинут, вдыхал йодоформ, чад картошки и страх. Вот так-то. Главное, что живешь. Это главное. * Улица Тулье (франц.) -- в центре Парижа, на которой поселился Рильке в 1902 году. (Здесь и далее -- прим. перев.) ** родильный дом (франц.). *** улица Сен-Жак (франц.), находится в Латинском квартале. **** Букв. "долина милосердия" (франц.) -- монастырь и военный госпиталь. ***** Ночной приют, ночлежка (франц.). Никак не могу отучиться спать с открытым окном. Судорожный дребезг трамвая насквозь пробивает комнату. Надо мной проносятся автомобили. Хлопает дверь. Где-то разбилось со звоном стекло, большие осколки хохочут, хихикают мелкие, я все это слышу. Потом вдруг -- сдержанней, глуше -- шум с другой стороны, где-то в доме, внутри. Кто-то идет по лестнице. Идет, идет -- без конца. Уже тут, давно уже тут. И -- мимо. И снова улица. Визжит девушка: "Ah, tais-toi, je ne veux plus" *. Вверх летит звон трамвая, над всем, сквозь все, прочь, прочь. Кричит кто-то. Бегут, обгоняют друг друга. Собака лает. Какое облегченье -- собака! Под утро даже поет петух -- невыразимая благодать. Потом, вдруг, я засыпаю. * Да замолчи ты, я не хочу больше (франц.). Это шумы. Но есть кое-что страшнее шумов -- тишина. Я думаю, во время большого пожара наступает такой мучительный миг: водяные струи опадают, уже не карабкаются вверх пожарные, все замирает. Медленно рушится сверху черный карниз, и всей стеной, схваченной огнем, дом кренится -- беззвучно. Все стоит, застыв, сжавшись, ждет страшного удара. Вот такая тут тишина. Я учусь видеть. Не знаю, отчего это так, но все теперь глубже в меня западает, не оседает там, где прежде вязло во мне. Во мне есть глубина, о которой я не подозревал. Все теперь уходит туда. И уж что там творится -- не знаю. Сегодня писал письмо и вдруг сообразил, что ведь я здесь всего три недели. Три недели в другом месте, в деревне например, промелькнули бы как один день, здесь это целая вечность. И не буду я больше писать писем. Зачем сообщать кому-то, что я меняюсь? Если я меняюсь, я уже не тот, кем был, я уже кто-то другой, и, стало быть, у меня нет знакомых. А чужим людям, людям, которые не знают меня, я писать не могу. Я говорил уже? Я учусь видеть. Да, начинаю. Пока еще дело идет неважно. Но я учусь. Например, прежде мне не приходило в голову, какое на свете множество лиц. Людей -- бездна, а лиц еще больше, ведь у каждого их несколько. Есть люди, которые одно лицо носят годами, оно, разумеется, снашивается, грязнится, может прохудиться на складках, растягивается, как перчатка, которую надевали в дорогу. Это -- простые, бережливые люди; они не меняют лица, даже не отдают его в стирку. Сойдет, говорят они, и кто им докажет обратное? Но напрашивается вопрос, раз у них несколько лиц, -- что делают они с остальными? Они их берегут. Еще дети поносят. Однако, бывает, их пес, выходя на прогулку, щеголяет в хозяйском лице. Ну и что такого? Лицо есть лицо. А есть люди, которые невероятно часто меняют лица, одно за другим, и лица на них просто горят. Сперва им кажется, что на их век лиц хватит, но вот им нет сорока, а остается последнее. В этом, бесспорно, своя трагедия. Они не привыкли беречь лицо, последнее за восемь дней снашивается до дыр, во многих местах делается тонким, как бумага; и все больше просвечивает изнанка, не-лицо, и так они вынуждены расхаживать. Но женщина, та женщина! Она вся ушла в себя, наклонясь вперед, уткнувшись лицом в ладони. Это было на углу rue Notre-Dame-des-Champs *. Я замедлил шаг, едва я ее увидел. Не надо мешать задумавшимся беднякам. Вдруг до чего и додумаются. * улицы Нотр-Дам-де-Шан (франц.) -- в центре, неподалеку от Люксембургского сада. Улица была пуста; ее пустота скучала; она выхватывала шаги у меня из-под ног и громыхала ими как деревянными башмаками. Женщина испугалась, слишком быстро, слишком резко оторвалась от себя, так что лицо осталось в ладонях. Я видел, оно там лежало, пустой оболочкой. Мне стоило неимоверных усилий удержать взгляд на этих ладонях и не смотреть на то, от чего они оторвались. Страшно было смотреть на лицо с изнанки, но еще больше я боялся голой, ободранной головы без лица. Я боюсь. Против страха надо сразу принимать меры, едва он в тебе завелся. Ужасно, если я вдруг заболею тут, ведь если кому-то вздумается меня отвести в Hotel-Dieu *, я там непременно умру. Он очень удобен, этот Hotel, в него едут и едут. Даже спокойно не полюбуешься видом парижского собора -- того гляди, налетит на тебя одна из повозок, на всей скорости несущихся сюда открытым пространством. Это такие маленькие омнибусы, сигналящие пронзительно, без конца, так что самому герцогу Саганскому пришлось бы остановить карету, втемяшься какой-нибудь ничтожнейшей личности срочно отправиться умирать в Божий Отель. Умирающие настырны, и весь Париж обязан застыть, когда мадам Легран, старьевщица с rue de Martyrs ** спешит на некое место в Cite ***. Эти проклятущие повозки, надо заметить, снабжены весьма интригующими оконцами матового стекла, и за ними вы вольны воображать изысканнейшие агонии. На это достанет воображенья консьержки. Если же у вас фантазия побогаче -- тут для нее буквально безграничный простор. Но видел я и открытые дрожки, наемные дрожки с откинутым верхом и нанятые по самой обычной цене: два франка за смертный час. Этот прелестный отель -- чрезвычайно старинный. Уже во времена короля Хлодвига **** умирали здесь на немногих кроватях. Теперь умирают на пятистах пятидесяти девяти. Разумеется, фабричным способом. При такой огромной продукции каждая смерть уж не отделывается столь тщательно; но ведь это неважно. Важно количество. Кому нынче нужна безупречно выполненная смерть? Никому. Даже богачи, которые уж могли бы позволить себе умереть со всей обстоятельностью, и те мало-помалу начинают небрежничать. Желание умереть своей собственной смертью встречается реже и реже. Еще немного, и она станет такой же * Букв. "приют бога" (франц.) -- парижская больница, построена в VII веке. ** улицы Мучеников (франц.). *** Сите -- старинный район Парижа. **** Хлодвиг (ок. 466--511) -- основатель франкского королевства. редкостью, как своя собственная жизнь. Господи! Ведь как бывает. Ты приходишь, жизнь тебя поджидает, готовенькая, остается только в нее влезть. Ты хочешь, или тебя принуждают уйти -- и опять ни малейших усилий. Voilа votre mort, monsieur *. Умираешь как попало. Умираешь той смертью, которая положена твоей болезни (ведь поскольку мы знаем теперь все болезни, мы знаем, что тот или иной летальный исход положен данной болезни, а не данному лицу; и больному, как говорится, просто нечего делать). * Вот ваша смерть, сударь (франц.). В санаториях, где умирают так дружно и с такой благодарностью к врачам и сиделкам, умираешь той смертью, какая в данном заведении заведена; это весьма поощряется. Но когда умираешь дома, естественней избрать почтенную смерть из хорошего круга, как бы кладущую начало погребению по высшему чину и соответственным пышным обрядам. Бедняки толпятся под окнами и наслаждаются зрелищем. У них-то самих смерть банальнейшая, совершенно без церемоний. Хорошо еще, если попадется хоть сколько-нибудь подходящая. Когда велика -- не беда: всегда ведь вытягиваешься чуть-чуть. Вот когда не сходится на груди, когда жмет -- тогда дело хуже. Когда я возвращаюсь мыслями к родному дому, где никого уже не осталось, я думаю, что прежде было иначе. Прежде люди знали (а быть может, догадывались), что содержат в себе свою смерть, как содержит косточку плод. Дети носили в себе маленькую смерть, взрослые большую. Женщины ее носили в утробе, мужчины -- в груди. Она у тебя была, и это тебе придавало особенное достоинство и тихую гордость. Еще по деду моему, старому камергеру Бригге, видно было, что он носил в себе свою смерть. И какую! Протяженностью в два месяца и до того громкую, что слышно по всей округе. Длинный старый господский дом был для нее мал. Впору, казалось, пристраивать еще боковые крылья, ибо тело камергера делалось все больше, и он все время требовал, чтобы его переносили из комнаты в комнату, и безмерно гневался, когда к исходу дня не обнаружилось комнаты, где он еще не лежал. Тогда-то целая процессия лакеев, горничных и собак, которых всегда он держал при себе, под водительством дворецкого сопроводила его наверх, в ту комнату, где умерла его досточтимая матушка. Комната стояла в том точно виде, в каком она ее оставила двадцать три года назад, и с той поры никто не переступал порога. И вот туда ввалились всей ватагой. Шторы отдернули, и крепкий летний свет шарил по робкой, вспугнутой мебели, неуклюже тыкался в поспешно обнажаемые зеркала. Люди вели себя ему под стать. Горничные девушки так волновались, что не знали, куда девать руки, молодые лакеи на все глазели, разиня рты, слуги постарше слонялись из угла в угол, припоминая, что было им говорено про запретную комнату, где так счастливо они вдруг очутились. Но собаки, кажется, особенно наслаждались комнатой, где каждая вещь пахла по-своему. Длинные тощие русские борзые с любопытством заглядывали за кресла, покачивающейся танцевальной поступью пересекали паркет, вставали на дыбы, как геральдические щитоносцы, и, положив узкие лапы на белые золоченые подоконники, вертели сторожкими, острыми мордами и поглядывали в сад. Маленькие перчаточно-желтые таксики невозмутимо устраивались в просторном шелковом кресле у окна, а жесткошерстый угрюмый легавый пес терся спиною о край золотоногого столика, до дрожи пугая севрские чашки на расписной столешнице. Да, для рассеянных, сонных вещей наступило ужасное время. Из книги, неловко распахнутой торопливой рукой, выпадал розовый лепесток и погибал, растоптанный, мелкие, слабенькие безделки в грубых пальцах тотчас ломались и, битые, поспешно водворялись на место; обломки совали за шторы, забрасывали за золоченую каминную решетку. И то и дело падало что-то, глухо падало на ковер, звонко падало на жесткий паркет и всегда разбивалось -- громко раскалывалось или разлеталось беззвучно; изнеженные предметы не могли перенесть паденья. А спроси кто-нибудь, что причиной, кто наслал такую напасть на ревниво оберегаемый этот покой, ответ был бы один: Смерть. Смерть камергера Христофа Детлева Бригге из Ульсгора. Он лежал на полу посреди комнаты, огромный, вздувая свой синий мундир, и не шевелился. На огромном, чужом, уже никому не знакомом лице были закрыты глаза, он не видел происходящего. Сперва пытались уложить его на кровать, но он воспротивился, он ненавидел кровати с той первой ночи, когда в нем завелась болезнь. Вдобавок кровать тут, наверху, оказалась ему мала, и оставалось только положить его на ковер; вниз возвращаться он не хотел. И так он лежал, и казалось, он умер. Собаки, когда постепенно смеркалось, выскальзывали одна за другой в полуотворенную дверь; лишь хмурый легавый пес сидел рядом с хозяином, положив широкую косматую лапу на огромную серую руку Христофа Детлева. Слуги, все почти, тоже выходили в беленый коридор, где было светлей, чем в комнате; оставшиеся поглядывали украдкой на темнеющую на ковре гору и втайне желали, чтобы это была просто большая одежда, прикрывавшая тление тела. Но было еще и другое. Был голос. Голос, который вот уже семь недель был никому не знаком, ибо то не был голос камергера. То был не голос Христофа Детлева, то был голос его смерти. Много, много дней уже смерть Христофа Детлева Бригге жила в Ульсгоре, ко всем взывала и требовала: требовала перемещений, требовала голубую спальню, требовала малую гостиную, требовала парадный зал, требовала собак, требовала, чтоб кругом говорили, смеялись, играли, молчали -- все сразу. Требовала, чтоб привели друзей, привели женщин и тех, кто