ований не нужно. Талант требовался тогда, когда, сияя торжественной добротою, тебе несли радость, и ты уже издали видел, что это радость для кого-то другого, совсем-совсем чужая радость; ты даже не знал никого такого, кому бы она годилась, до того была она чужая. Искусством рассказывать, по-настоящему рассказывать владели, верно, еще до моего времени. Я никогда не слышал ничьих рассказов. Когда Абелона мне говорила про юность maman, оказалось, что рассказывать она не умеет. Кажется, старый граф Брае * еще это умел. Запишу кое-что со слов Абелоны. * Немецкими комментаторами установлено, что прототип этого образа -- Карл ландграф Гессенский, который возглавлял в Копенгагене мистико-философское общество и устраивал иногда спиритические сеансы. Совсем маленькой девочкой Абелона одно время отличалась странной, острой впечатлительностью. Брае жили тогда в городе, на Бредгаде, и часто принимали гостей. Когда вечером она поднималась к себе в комнату, ей казалось, что она устала, как все. Но потом вдруг она чувствовала окно и, если я правильно понял, часами простаивала, глядя в ночь, и думала: это все для меня. "Я стояла как узница, -- говорила Абелона, -- а звезды были свободой". В ту пору она легко засыпала. Выражение "погрузиться в сон" никак не вяжется с ранними девичьими годами. Сон как-то поднимается с тобою вместе, и, бывает, часами лежишь не смыкая глаз, и вдруг тебя выносит куда-то, далеко еще не на самый верх. А потом встаешь до зари; даже зимой, когда остальные опаздывают, заспанные, к позднему завтраку. Вечерами, когда темнело, зажигали, разумеется, только свет для всех, общий свет. Но те две свечи, озарявшие новую тьму, в которой все начиналось сызнова, -- те были твои. Они стояли в низеньком раздвоенном подсвечнике и тихо сияли над маленькими, цветочками расписанными розетками, которые приходилось время от времени опускать. Это ничуть не мешало, спешить было некуда, и часто глаза поднимались задумчиво от письма или дневника, начатого не так давно совсем другими, тревожно-красивыми буквами. Граф Брае жил совершенно обособясь от дочек. Разговоры о том, что надо делить жизнь с другими, он почитал пустой выдумкой. ("Да, делить..." -- говорил он.) Но он не возражал, когда ему говорили о его дочерях, и слушал внимательно, как если б те жили за тридевять земель. Потому-то всех удивило, когда однажды после завтрака он подозвал к себе Абелону: -- У нас, оказывается, одинаковые привычки. Я тоже люблю пописать ни свет ни заря. Ты должна мне помочь. Абелоне это запомнилось, будто было вчера. Наутро ее ввели в отцовский кабинет, считавшийся недоступным. У нее не было времени осмотреться, ее тотчас усадили против графа у широкой равнины письменного стола, пересеченной населенными пунктами книжных и бумажных кип. Граф диктовал. Утверждавшие, будто граф пишет мемуары, не вполне ошибались. Только он вовсе не предавался воспоминаниям о военных делах и политике, которых от него с такой жадностью ждали. "Это я все забываю", -- отрезал старик, когда кто-то к нему приступился с расспросами. Но было нечто, чего он не хотел забывать: детство. За него он цеплялся. И ему представлялось естественным, что, победив все прочие времена, то дальнее время, стоило заглянуть в душу, всегда лежало там, в свечении летней северной ночи, бессонное и неугомонное. То и дело он вскакивал и обращался к свечам, повергая их в трепет. Или перечеркивались целые фразы, и он ходил взад-вперед, вскидывая полы блекло-зеленого шелкового шлафрока. При всем этом присутствовало третье лицо, Стен, старый ютландец, графский камердинер, в чьи обязанности входило, когда вскакивал дед, придерживать руками разложенные по столу стопки. Их светлость полагали, что никчемная нынешняя бумага ничего не весит и разлетается, чуть на нее дохнешь. И Стен, разделяя презрение графа, возвышая над столом протяженный торс, сидел как на четвереньках, слепой к дневному свету и торжественный, как сова. Этот Стен проводил воскресные вечера у себя в комнате за чтением Сведенборга *, и никто из челяди не смел к нему сунуться, ибо считалось, что он вызывает духов. Семейство Стена давно было с духами накоротке, а уж ему самому на роду было написано с ними спознаться. Что-то явилось его матушке в ту самую ночь, когда она им разрешилась. У него были круглые, большие глаза, и взгляд всегда упирался в пространство за спиной того, с кем он говорил. Отец Абелоны часто у него справлялся о духах, как справляются о здоровье присных. * Эммануил Сведенборг (1688--1772) -- шведский теософ и мистик. Свои идеи изложил в сочинении "О небе, аде и жизни духов" (1758). -- Ну, приходили они, Стен? -- спрашивал он благодушно. -- Хорошо, когда они приходят. Несколько дней диктовка шла своим чередом. Но вот Абелона запнулась на Эккернферде *. Это было название, она его никогда не слышала. Граф, который давно искал повода прервать не поспевавшие за его памятью записи, выказал недовольство. -- Она не может, видите ли, написать, -- буркнул он. -- А другие не смогут прочесть. Да полно -- увидят ли они, о чем я толкую? -- продолжал он сердито, вонзаясь в Абелону взглядом. -- Увидят ли этого Сен-Жермена? Сен-Жермена -- сказали мы? Зачеркни! Пиши: маркиз де Бельмар **. * Город в Шлезвиг-Гольштейне, где провел последние годы своей жизни знаменитый авантюрист граф Сен-Жермен (1710--1784). ** Одно из имен Сен-Жермена. Абелона зачеркивала и писала. Но граф так зачастил, что за ним невозможно было угнаться. -- Он терпеть не мог детей, этот прекрасный Бельмар, но меня он усадил к себе на колени, я был совсем маленький, и мне пришло в голову укусить его за бриллиантовую пуговицу. Его это развеселило. Он засмеялся, поднял за подбородок мое лицо, и мы смотрели глаза в глаза. "У тебя великолепные зубы, -- сказал он, -- предприимчивые зубы..." А я разглядывал его глаза. Я много повидал на своем веку. Я много разных глаз видел, поверь мне, но таких -- больше никогда. Им ни на что не надо было смотреть; все было в них. Слыхала ты о Венеции? Хорошо. Так вот, я тебе говорю, эти глаза видели Венецию в этой комнате, будто она тут, как мой стол. Я однажды сидел в уголке и слушал, как он рассказывает отцу про Персию, -- иной раз мне кажется, будто руки мои до сих пор хранят ее запах. Отец очень высоко его ставил, а его светлость ландграф был ему чем-то вроде ученика. Но кое-кому, разумеется, не нравилось, что он признает лишь то прошедшее, которое носит в себе. Они не могли взять в толк, что разный хлам идет к делу только тогда, когда ты с ним родился. Книги -- пустое! -- бушевал граф, взывая к стенам. -- Кровь -- вот что важно, по крови надо учиться читать. Чудесные истории, странные картины были у этого Бельмара в крови; он отворял ее, когда хотел, и все было исписано, ни одного пустого листа. И когда он вдруг запирался и листал одиноко страницы, он нападал на пассажи об алхимии, о драгоценных каменьях, о красках. Почему бы им там не быть? Где-то им надо же обретаться... Он бы уживался с правдой, этот человек, будь он один. Но не так-то легко оставаться наедине с этой дамой; а у него доставало вкуса не приглашать к себе других, находясь в ее обществе; она не должна была вступать в беседу -- такого не допускал его восточный обычай. "Adieu, madame, -- говорил он ей правдиво. -- До другого раза. Быть может, как-нибудь, годков через тысячу, мы будем покрепче и нам не станут мешать". "Ваша красота, madame, лишь вступает в пору расцвета", -- говорил он, и то не была пустая учтивость. И с тем он уходил и разбивал для людей зоологический сад, нечто вроде Jardin d'Acclimatation *, где цвели разные виды лжи, доселе неслыханной в наших широтах, где зрели в теплицах преувеличенья и в небольших Figuerie ** спели фальшивые тайны. И отовсюду стекались к нему гости, а он расхаживал с бриллиантовыми пряжками на туфлях и был всецело к их услугам. * Парк с увеселительными зрелищами (франц.). ** Оранжерея, где выращивают фиги (франц.). Неосновательное существование, да? А ведь это было рыцарство по отношению к даме, и по милости своих взглядов он великолепнейше сохранялся. Старик давно уже не обращался к Абелоне, он про нее забыл. Он метался как безумный по кабинету и бросал на Стена пронзительные взоры, словно понуждая его превратиться в того, о ком он думал. Стен, однако, ни в кого не превращался. -- Его надо было видеть, -- сам не свой продолжал граф. -- Одно время он был зрим, хоть письма, во многих городах им получаемые, никому не были адресованы -- на конверте стоял только город, ничего больше. Но я видел его. Собою он не был хорош, -- граф издал странно-поспешный смешок. -- Не был он и то, что называют достойным, значительным; вокруг всегда роились люди более достойные. Он был богат, но богатством случайным, неверным. Он был высок, но не блистал красотою осанки. Разумеется, я не могу сказать, обладал ли он обширным умом, тем-то, тем-то и прочим, чему придаем мы цену, -- но он был. Граф встал, весь дрожа, и что-то странно очертил руками в воздухе, будто поместил и утвердил в пространстве. И тут он заметил Абелону. -- Видела ты его? -- спросил он повелительно. И вдруг схватил серебряный канделябр и посветил ей прямо в глаза. И Абелона вспоминала, что она видела его. В последующие дни Абелона неизменно призывалась в кабинет, и диктовка продолжалась уже более спокойно. Граф восстанавливал по всевозможным документам самые ранние свои воспоминания об окружении Бернсторфа, в котором отец его играл не последнюю роль. Абелона так приноровилась к особенностям своей работы, что всякий, увидев вместе эту парочку, принял бы их сотрудничество за подлинную близость. Однажды, когда Абелона собралась уже уходить, старик к ней приблизился так, будто держал для нее сюрприз в сложенных за спиною руках. -- Завтра мы будем писать о Юлии Ревентлов *, -- сказал он, смакуя каждое слово. -- Она была святая. * Графиня Юлия Ревентлов (1763--1816), отличавшаяся красотой, добротой и набожностью. Наверное, Абелона на него глянула с недоверием. -- Да, да, -- настойчиво повторил он. -- Это еще бывает. Все бывает, графиня Абель. Он взял Абелону за руки и распахнул ее, как книгу. -- У нее были стигматы, -- сказал он. -- Тут и тут. -- И быстро, жестко ткнул холодным пальцем в обе ее ладони. Что такое стигматы, Абелона не знала. Ничего, после разъяснится, думала она. Ей не терпелось услышать про святую, которую отец видел своими глазами. Но ее не призвали ни назавтра, ни в дальнейшем. -- С тех пор у вас часто поминали графиню Ревентлов, -- поспешно заключила Абелона, когда я ее упрашивал продолжать. Она выглядела усталой; она уверяла, что все перезабыла уже. "Но я до сих пор иногда чувствую эти места", -- сказала она, и она улыбнулась и почти с любопытством заглянула в свои пустые ладони. Еще до смерти моего отца все переменилось. Ульсгор перешел в чужие руки. Отец умер в городе, в квартире, показавшейся мне враждебной и странной. Я был тогда уже за границей и опоздал. Гроб стоял в выходившей во двор комнате, меж двумя рядами высоких свечей. Цветочный запах был неразборчив, как наперебой звучащие голоса. Красивое лицо с закрытыми глазами будто что-то вежливо силилось вспомнить. Его облачили в егермейстерский мундир, но из каких-то соображений заменили белой голубую ленту. Руки не были сложены, косо лежали одна поверх другой, казались ненастоящими и лишились выраженья. Мне тотчас рассказали, что он мучился ужасно, -- по нему это не было видно. Черты были прибраны, как мебель в гостевой после отъезда гостей. Мне почудилось, что я уже видывал его мертвым, -- так все мне было знакомо. Новой была лишь обстановка, и неприятно новой. Ново было, что то и дело заходила Сиверсен и не делала ничего. Сиверсен постарела. Потом меня звали завтракать. Несколько раз мне напоминали о завтраке. Завтракать в этот день мне решительно не хотелось. Я не замечал, что меня выпроваживают из комнаты; наконец Сиверсен дала мне понять, что в доме доктора. Я не мог взять в толк -- зачем. "Что-то еще надо сделать", -- сказала Сиверсен и настойчиво на меня посмотрела красными глазами. Потом два господина с известной поспешностью вошли в комнату: это были доктора. Первый нагибал, как для боданья, будто снабженную рогами, голову с тем, чтоб разглядеть поверх очков: Сиверсен, затем меня. Он поклонился со студенческой церемонностью. -- Господин егермейстер выражал еще одно желание, -- заговорил он с порога; и опять ощущалось, насколько ему некогда. Я кое-как принудил его направить взгляд сквозь очки. Коллега его был высокий, тонкокожий, светловолосый юнец; я подумал, что его легко вогнать в краску. Затем наступила пауза. Казалось странным, что у егермейстера могли еще быть желания. Я снова невольно глянул на прекрасный, соразмерный лик. И тотчас я понял, что он хотел уверенности. Он всегда ее жаждал. Теперь настал его срок ее обрести. -- Вы явились для перфорации сердца. Прошу вас. Я поклонился и отступил. Оба доктора склонились одновременно и тотчас стали совещаться о своей работе. Уже кто-то убрал свечи. Но вот старший сделал по направлению ко мне несколько шажков. Затем, избавляя себя от труда преодолевать все расстояние, он простер руку и злобно меня оглядел. -- Нет необходимости, -- сказал он. -- То есть, я полагаю, вам лучше бы... Скупая рассчитанность его движений показалась мне пошлой и неуважительной. Я опять поклонился. Так уж получалось, что я все кланялся. -- Благодарю, -- сказал я кратко. -- Я мешать не буду. Я знал, что могу это претерпеть и незачем уклоняться. Так надо. Быть может, так прояснится смысл целого. И я еще не видывал, как кому-то вспарывают грудь. Я счел разумным не пренебрегать удивительным переживанием, которое мне так естественно выпало. В разочарование я тогда уж не верил; значит, нечего было бояться. Нет, нет, ничего на свете нельзя заранее вообразить, ни малейшей малости. Все состоит из множества частностей, которые предусмотреть невозможно. В предвидении мы их проскакиваем, второпях не замечая их недостачи. Действительность куда медленней и подробней. Например, кто мог вообразить это сопротивленье. Едва обнажилась широкая сильная грудь, спешащий маленький человечек нацелился скальпелем на нужное место. Но ловко приставленный инструмент туда не проник. Мне показалось, что время -- все сразу -- вышло из комнаты. Мы стояли в ней как написанные на полотне. Но вот снова, с легким, скользким шорохом, время накатило на нас, и его стало слишком много. Вдруг что-то стукнуло где-то -- никогда я не слышал, чтобы что-то так стучало: душный, сдавленный, сдвоенный стук. Ухо мое передало его мозгу, и тотчас я увидел, что доктор нанес свой удар. И однако же два эти впечатления не сразу соединились во мне. Так-так, с этим, значит, покончено. Стук прозвучал почти издевкой. Я взглянул на человека, которого, казалось, давно уже знал. Нет, он сохранял совершенную невозмутимость -- быстро, четко работающий господин, которому срочно надо мчаться еще куда-то. Ни малейших признаков удовольствия, удовлетворения сделанным. Лишь на левом виске, уступая древнему инстинкту, встало дыбом несколько волосков. Он осторожно извлек инструмент. Открылся как бы рот, выбросив кровь двумя толчками, словно произнеся что-то двусложное. Светловолосый юнец элегантным жестом отер рану ватой. И она успокоилась, как закрытый глаз. Надо признаться, я опять поклонился, на сей раз почти не помня себя. Во всяком случае, я поразился, обнаружив, что они ушли. Кто-то уже привел в порядок мундир, и, как прежде, пересекала его белая лента. Но теперь егермейстер был мертв -- и не он один. Проткнули сердце, наше сердце, сердце нашего рода. Он угас. И сломан был шлем. "Бригге сегодня -- и больше никогда", -- отдалось во мне. О своем сердце я не думал. И, как потом уж пришло мне в голову, я впервые с уверенностью понял, что оно здесь не в счет. Это -- отдельное сердце. И оно тогда уже, сразу, начало все сначала. Я знаю, я сам вообразил, что не могу тотчас уехать. Сперва все нужно уладить, убеждал я себя. Что требовалось уладить, оставалось неясным. Делать было почти нечего. Я бродил по городу и замечал, что он переменился. Приятно было выходить из гостиницы, где я остановился, и убеждаться, что теперь это город взрослых, почти не признающийся в нашем родстве. Все чуть-чуть уменьшилось, и я бродил по Лангелиние до маяка и обратно. На подступах к Амалиенгаде город вдруг опять пускал в ход свою старую, испытанную власть. Были тут кой-какие угловые оконца, крылечки и фонари, которые чересчур много о тебе знали и тебя шантажировали. Я смотрел им в лицо и давал понять, что остановился в гостинице "Феникс" и в любую минуту могу уехать. Но совесть моя не успокаивалась. Я начал подозревать, что так и не преодолел этих связей. Когда-то я прервал их тайком, незаконченными, на полуслове. Детство тоже надо исполнить до конца, если не хочешь утратить его навеки. И едва я понял, что утратил его, я почувствовал, что мне уже не на что опереться. Час-другой я ежедневно проводил на Дроннингенс Твергаде, в тесных комнатах, имевших оскорбленный вид всех нанятых помещений, где кто-то умер. Я сновал от письменного стола к белому кафельному камину и жег бумаги егермейстера. Сперва я бросал в огонь целые пачки, но они так плотно были увязаны, что лишь обугливались по краям. С усилием заставил я себя их развязать. Большинство хранило острый, настойчивый запах, проникавший в душу и взывавший как бы к моим собственным воспоминаниям. Я их не имел. Случалось, из пачки выскальзывал тяжелый дагерротип; дагерротипы эти неимоверно долго горели. Бог весть отчего, я вдруг вообразил, что найду среди них лицо Ингеборг. Но всякий раз это оказывались величавые, зрелые, ярко красивые женщины, пускавшие мои мысли по совсем иному руслу. Вдруг оказалось, что я не вовсе лишен воспоминаний. Именно в этих глазах я подростком, помнится, видел себя, когда отец взял меня с собой на прогулку. Из окна скользнувшей мимо кареты они задержались на мне, и я не знал, куда деться. Теперь я понял, они сравнивали, и сравнение было не в мою пользу. Еще бы; егермейстер мог не бояться сравнений. Зато теперь я, кажется, понял, чего он боялся. Сейчас расскажу, как я пришел к своему заключению. В самой глубине бювара лежал листок, давным-давно сложенный и истертый по сгибам. Я его прочитал, прежде чем сжечь. Он был тщательнейше исписан его твердым, правильным почерком; но тотчас я заметил, что это всего лишь выписка. "За три часа до смерти", -- начинался листок, и речь шла о Христиане IV. Я, разумеется, не запомнил всего дословно. За три часа до смерти он попытался подняться. Доктор и Вормиус, камердинер, помогли ему встать на ноги. Он стоял пошатываясь, но стоял, и они на него накинули стеганый халат. Потом вдруг он опустился на край постели и сказал что-то. Они не поняли. Доктор держал короля за левую руку, чтобы тот не рухнул на постель. Так сидели они, и время от времени король повторял коснеющим языком то, неразборчивое. Наконец доктор сам к нему обратился; он надеялся догадаться, что угодно его величеству. Но король прервал его и вдруг произнес совершенно отчетливо: -- Доктор, доктор, назовите, назовите -- как? Доктор не сразу опомнился: -- Шперлинг *, всемилостивейший государь. * Отто Шперлинг (1602--1681) -- лейб-медик при дворе Христиана IV. Но уже это было неважно. Едва он убедился, что его поняли, король открыл еще служивший ему правый глаз и всем лицом сказал то единственное слово, которое часами складывал его язык, единственное уцелевшее слово. -- Doden, -- сказал он. -- Doden*. * Смерть, смерть (датск.) (примечание Рильке.). Больше на листке не было ничего. Я перечел его несколько раз, прежде чем сжечь. И вспомнил, что отец перед смертью страдал ужасно. Так мне говорили. С тех пор я много раздумывал о страхе смерти, опираясь в какой-то мере и на личный опыт. Пожалуй, я могу с уверенностью сказать, что испытал этот страх. Он охватывал меня вдруг, на шумных улицах, среди многолюдства, часто без всяких причин. Но часто оснований было достаточно; например, когда некто отошел на скамейке и все стояли и смотрели, а он был уже недосягаем для всякого страха; тогда-то изведал я его страх. Или в Неаполе, когда в трамвае умерла сидевшая напротив меня девушка. Сначала казалось, что просто она потеряла сознанье; мы даже еще немного проехали. Но скоро сделалось ясно, что надо остановиться. Сзади тормозили, скапливались, получился затор, будто никогда уж не будет движения по этой улице. Белая рыхлая девушка мирно умерла бы, склонясь на плечо соседки. Но мать не могла этого допустить. Она всячески ей мешала. Привела в беспорядок ее одежду, что-то совала в уже ничего не принимающий рот. Терла ей виски кем-то предложенной жидкостью, и когда чуть-чуть выкатились глаза, стала ее трясти, чтоб вернуть на место взгляд. Она кричала в эти ничего не слышавшие глаза, она дергала и таскала ее, как куклу, и наконец подняла руку и наотмашь ударила по пухлому лицу, чтоб не умирала. И тут я испугался. Но я уж и раньше изведал этот страх. Например, когда умирал мой пес. Тот самый, который меня раз и навсегда овиноватил. Он очень страдал. Весь день я простоял на коленях с ним рядом, и вот вдруг он коротко, сдавленно тявкнул, как тявкал, когда в комнату входил чужой. Между нами было условлено, что так он лаял в подобных случаях, и невольно я глянул на дверь. Но это было уже в нем. Я тревожно искал его взгляда, он тоже ловил мой взгляд. Не для прощанья. Взгляд его был враждебный и жесткий. Он упрекал меня, что я допустил это войти. Он был уверен, что я мог этому помешать. Он, оказалось, всегда меня переоценивал. И уже не оставалось времени с ним объясниться. Он смотрел на меня отчужденно и одиноко, пока все не кончилось. Или еще я боялся, когда осенью после первых ночных заморозков в комнату залетали мухи и вновь оживали в тепле. Они были странно иссохшие и пугались собственного жужжанья; видно было, что они уже сами себя не помнят. Часами просиживали они не шевелясь, покуда не соображали, что еще живы; и тогда они слепо кидались в разные стороны, не понимая зачем, и слышно было, как они падают там и сям -- повсюду. А потом они расползались по комнате и мерли. Но иногда я пугался и просто когда был один. К чему прикидываться, будто не было этих ночей, когда я садился на постели, охваченный страхом смерти, цепляясь за то соображение, что сидеть -- уже значит жить: мертвые не сидят. Такое всегда бывало в случайных комнатах, которые тотчас предавали меня, когда мне делалось плохо, будто боясь запутаться и замешаться в мои злоключения. И сидел я, верно, с таким ужасным лицом, что все чуралось меня. Даже свеча, которой я только что оказал услугу, ее засветив, и та не желала со мною знаться. Она догорала сама по себе, словно в пустой комнате. Последней надеждой моей оставалось окно. Я воображал, что там, за ним, что-то еще мне принадлежит, даже и теперь, в моей смертной обобранности. Но стоило мне туда взглянуть, и я тотчас желал, чтобы окно стало глухо, как стена. Ибо я видел, что снаружи все идет безучастно, по-прежнему, что и снаружи ничего нет, кроме моего одиночества. Одиночества, которое я на себя накликал, огромного одиночества, уже не охватного моим сердцем. Я вспоминал людей, которых когда-то покинул, и не понимал, как мог я бросать людей. Господи. Господи, если подобные ночи мне еще суждены, оставь мне хоть одну из тех мыслей, которые тогда меня посещали! Не о нелепости прошу, ведь я знаю, что их порождал мой страх, именно оттого что мой страх был огромен. Когда я был мальчиком, они меня били по лицу, обзывали трусом. Потому что я еще не умел бояться. С тех пор я научился подлинному страху, который растет, когда растет порождающая его сила. Нам не дано понять эту силу иначе, как через страх. Она так непостижима, так нам чужда и враждебна, что мозг раскалывается в напрасных усилиях ее понять. И все же с некоторых пор я думаю, что это наша сила, она в нас, но она чересчур для нас велика. Да, правда, -- мы ее не знаем; но не самое ли сокровенное наше знаем мы всего меньше? Иной раз я думаю о том, откуда взялось небо и смерть. Вечно нам было некогда, недосуг, и в спешке и занятости мы погубили самое драгоценное. Время упущено, мы свыклись с вещами менее ценными. Мы уже не узнаем своего достояния и пугаемся его огромности. Разве не так? И однако, я вполне понимаю, как можно много лет таскать с собою в бумажнике описание смертного часа. Пусть не самого удивительного; каждый ведь, в сущности, редкостен. К примеру, отчего бы не вообразить, что кто-то переписал рассказ о смерти Феликса Арвера *? Он умер в больнице. Он мирно, спокойно отходил, и сиделке, вероятно, показалось, что он зашел дальше, чем то было на деле. Очень громко она распорядилась насчет того, где то-то и то-то найти. Она была темная, необразованная монахиня и никогда не видела написанным слова "коридор", без которого в ту минуту не могла обойтись; и потому она выговорила "колидор", полагая, что так произносить и следует. И тут Арвер прервал умирание. Ему показалось необходимым * Алексис Феликс Арвер (1806--1850) -- французский поэт. История его смерти -- распространенный анекдот. сперва ее поправить. Совершенно очнувшись, он ей объяснил, что следует произносить "коридор". И затем он умер. Он был поэт и терпеть не мог приблизительностей; или просто он ратовал за истину; или ему не хотелось уносить в могилу впечатление о неряшливости оставляемого мира. Теперь уж трудно решить. Но никак не следует думать, будто в нем говорило пустое педантство. Иначе тот же упрек пришлось бы адресовать Жану де Дье *, который вдруг вскочил, на время отложив смерть, и еще успел вынуть из петли удавившегося в его саду человека, непостижимым образом узнав о нем в муках агонии. Он тоже ратовал только за истину. * Жан де Дье (1495--1550) -- основатель монашеского ордена. Есть одно существо, с виду совершенно невинное; его едва замечаешь и, увидев, тотчас выбрасываешь из головы. Но если, неувиденное, оно заползает в твой слух, оно разрастается там, расползается и -- даже известны случаи -- потом попадает в мозг и производит в этом органе разрушительное действие, подобно пневмококкам, проникающим в собак через нос. Это существо -- твой сосед. Долго мыкаясь в одиночку, я соседей имел без числа; верхних, нижних, справа, слева, а то и со всех четырех сторон сразу. Я бы мог написать историю моих соседей. Это составило бы труд жизни. Скорей получилась бы, правда, история тех болезней, до которых они меня доводили; но это уж общая черта существ, которых мы замечаем лишь вследствие расстройств, производимых ими в известных тканях. Были у меня непредсказуемые соседи и другие, исключительно правильные. Я часами просиживал, пытаясь вывести закон, которому подчинялась бы первая категория. Ведь была и на них, очевидно, управа. Когда же мой пунктуальный сосед вдруг не являлся в обычный час ввечеру, я ломал голову над тем, что с ним могло приключиться, жег свечу и тревожился, как новобрачная. Были у меня соседи, в основном, ненавистники, и соседи, обуянные пылкой любовью; но одно, я постиг, может вдруг, среди ночи, преобразоваться в другое, и тогда, разумеется, даже нечего думать о сне. Вообще, надо заметить, сон -- не такое распространенное явление, как полагают. Двое моих петербургских соседей, к примеру, не слишком налегали на сон. Один стоял и играл на скрипке и, уж без сомненья, все поглядывал на бессонные окна напротив, так и не угасавшие немыслимой августовской ночью. О другом соседе -- справа -- я хоть знал, что он лежит. В мои времена он уже вовсе не поднимался с постели. Даже глаза у него были закрыты, из чего, однако, вовсе не следует, что он спал. Он лежал и декламировал длинные стихотворения -- Пушкина, Некрасова -- с выражением, какого требуют от школяров. И, невзирая на музыкальность соседа справа, именно он-то, со своими стихами, сплел у меня в мозгу кокон, из которого неизвестно еще что бы вылупилось, не ошибись как-то дверью навещавший его студент. Он и поведал мне историю своего приятеля, в общем довольно успокоительную. Во всяком случае, прямой, безыскусственный этот рассказ изничтожил личинки зревших во мне подозрений. Мелкому чиновнику, соседу моему, однажды в воскресенье пришла мысль решить удивительную задачку. Он предположил, что жить ему осталось еще долго, лет эдак пятьдесят. Собственная щедрость привела его в отличнейшее расположение духа. Но он захотел превзойти себя. Он рассудил, что года эти можно обратить в дни, часы, минуты, да -- в секунды, если угодно; и он считал, считал и получил в результате такую сумму, каких дотоле и не видывал. Дух в нем занялся. Пришлось поразмыслить. Время, он вечно слышал, вещь драгоценнейшая, и его поразило, что особу, обладающую таким количеством времени, не охраняют. Ведь его и похитить недолго! Но хорошее, превосходное даже, можно сказать, настроение тотчас к нему воротилось; он надел шубу, чтобы выглядеть повнушительней, и отвалил самому себе чек на баснословный сей капитал, притом адресуясь к себе чуть-чуть снисходительно. -- Николай Кузьмич, -- сказал он благодушно и вообразил себя же, но без шубы, жалкого, тощего, на жестком диванчике, -- я полагаю, Николай Кузьмич, -- сказал он, -- вы не возгордитесь от своего богатства. Помните -- деньги не главное. И среди бедняков встречаются люди достойнейшие, попадаются, знаете ли, и разорившиеся дворяне, и генеральские дочки, бывает, метут подолами улицу. -- И тут благодетель привел известные на весь город примеры. Другой Николай Кузьмич, на жестком диванчике, счастливчик, покуда ничуть не глядел гордецом; видно было, что он не утратит благоразумия. В самом деле, он ничего решительно не стал изменять в скромнейшем своем и правильном образе жизни, а по воскресеньям теперь приводил он в порядок счета. Но уже недели через две он заметил, что страшно растратился. "Надо быть экономнее", -- сказал он себе. Он вставал теперь раньше, впопыхах умывался, пил чай на ходу, вприпрыжку устремлялся в присутствие и являлся до времени. На всем экономил он чуточку времени. Но к воскресенью сбереженья таяли. И он понял, что его провели. "Не надо мне было размениваться, -- подумал он. -- Как бы надолго хватило чудесного, круглого, целого года! А эта проклятая мелочь расходится неизвестно куда". И вот в один ужасный вечер он сидел на своем диванчике и ждал господина в шубе, с которого намеревался стребовать остатнее время. Он запрет дверь на засов, он его не отпустит, покуда тот не расплатится. "Ассигнациями, -- он скажет ему. -- И благоволите десятками". Четыре бумажки по десять лет и одну -- в пять, а разницу, черт с ним, пускай оставляет себе! Да, пускай он подавится разницей, лишь бы все сошло гладко. Сам не свой, он сидел на диванчике, ожидая; господин же в шубе к нему не явился. И хотя он, Николай Кузьмич, всего несколько недель назад воображал себя с легкостью вот на этом диванчике, теперь на нем в самом деле сидя, он не мог и вообразить Николая Кузьмича -- господина в мехах, благодетеля. Бог его знает, куда он подевался; может быть, его выследили и упрятали за решетку. Уж конечно, не одного Николая Кузьмича он подвел. Такие проходимцы играют по-крупному. Он сообразил, что есть, верно, государственное заведение, вроде Временного Банка, где можно поменять хоть часть своих жалких секунд. Ведь они как-никак не фальшивые. О подобных заведениях он не слыхал, но не сомневался, что можно что-то такое отыскать в справочной книге под литерой "В". Впрочем, он, возможно, называется, Банк Времени, и тогда, стало быть, смотреть следует под литерой "Б". На худой конец, можно попытать и литеру "Г", ведь заведение может называться и Государственным Банком; дело как-никак ведь нешуточное. Впоследствии Николай Кузьмич всегда уверял, что хотя на душе у него, понятное дело, кошки скребли, он капли в рот не брал в тот памятный вечер. И был, соответственно, трезв как стеклышко, когда произошло нижеследующее. Возможно, Николай Кузьмич и вздремнул в уголку дивана -- вещь натуральная. Сперва этот коротенький сон даже очень его подкрепил. "И что я все вожусь с цифрами, -- решил он. -- Я же ничего в них не смыслю. Да и вообще с ними незачем слишком носиться. Это ведь так себе, государственная условность, для поддержания порядка введенная. Их никто и в глаза-то не видывал, иначе как на бумаге. Мыслимое ли дело, к примеру, повстречать семерку или, скажем, двадцатку где-нибудь в обществе? Даже и думать нечего. Вот и произошла эта несуразная путаница: время -- деньги, словно одно от другого неотделимо". Тут Николай Кузьмич чуть не расхохотался. Ловко же он углядел подвох, и вовремя, главное -- вовремя. Теперь-то пойдет все по-новому. С этим временем, конечно, впрямь выходит вещь неприятная, но разве и для других не делится оно на секунды, далее если они ни о чем не подозревают? Николай Кузьмич испытал, пожалуй, некоторое злорадство. "А пусть их..." -- уже думал он, но тут произошло кое-что необычное. Чем-то повеяло ему в лицо; дохнуло за уши; подуло на руки. Он раскрыл глаза. Окно было заперто. И, сидя в темной комнате с широко раскрытыми глазами, он вдруг понял, что это мимо проходит само время. Он узнавал их, крохотные секундочки, равнодушные, все как одна, но быстрые, но быстрые. Бог их знает, чего еще можно от них ожидать! И чтоб такое приключилось именно с ним, когда он малейшего ветерочка боится! Неужто же так ему теперь и сидеть на сквозняке -- всю жизнь? Он представил себе неминуемый насморк и пришел в негодование. Он вскочил. Но неожиданности еще не кончились. Под ногами у себя он тоже ощутил шевеление, и не простое какое-нибудь, а сложное, вроде эдакого странного колыхания, что ли. Он застыл от ужаса. Господи, неужели же это земля? Ну да, она ведь действительно вертится. Про это и в школе еще говорили; потом это как-то забылось; об этом распространяться не принято. Но теперь вот он стал восприимчив до крайности и все замечает. Интересно, другие -- они замечают? Возможно, кое-кто замечает, только вида они не показывают. Возможно, им это все нипочем. А он, Николай Кузьмич, исключительно тонко чувствителен; он и конки-то избегает. Качаясь, он прошелся по комнате, как по корабельной палубе, то и дело хватаясь за стены. В довершение бед что-то смутно ему вспоминалось про наклонность земной оси. Нет, это, ей-богу, уж слишком! Его тошнило. Лежать и не двигаться -- так когда-то он где-то читал. И с тех пор Николай Кузьмич не поднимался с постели. Он лежал с закрытыми глазами. Бывали периоды, бывали дни меньшего колыхания, что ли, когда жизнь казалась сносной Николаю Кузьмичу. Тогда и напал он на чудесное средство -- стихи. Просто представить себе невозможно, как они помогают! Когда медленно декламируешь, ударяя на рифмы, у тебя есть что-то устойчивое, на что, в переносном, разумеется, смысле, можешь ты опереться. Счастье еще, что он такую массу стихов выучил наизусть. Впрочем, он всегда увлекался литературой. Он не жаловался на свое положение, уверял давно его знавший студент. Но постепенно он стал неумеренно восхищаться теми, кто, подобно студенту, на ходу переносит земную качку. Я потому так подробно запомнил эту историю, что она невероятно меня успокоила. С уверенностью могу сказать, что никогда больше не бывало у меня такого милого соседа, как Николай Кузьмич, который, без сомненья, восхищался и мною. После этого опыта я решил в подобных случаях сразу обращаться к фактам. Я заметил, как они бесхитростны и просты в противоположность нашим догадкам. В самом деле, будто я не знал, что все наши умозаключения искусственны и подтасованы, не иначе. После них начинается сразу же новая страница, без переноса. И насколько зато в данном случае мне помогли немногие факты, какие ничего не стоило установить. Сейчас я к ним перейду, только сперва выскажу то, что меня занимает: эти факты еще утяжелили мое положение, которое (теперь понимаю) и без того было не из легких. К чести моей надо сказать, я в ту пору много писал; прямо-таки взахлеб. Разумеется, когда я выходил на улицу, я не слишком торопился домой. Я даже делал крюк и терял на нем полчаса, которые мог бы употребить на работу. Признаюсь -- это слабость. Но зато уж у себя в комнате мне не в чем было себя упрекнуть. Я писал, это была моя жизнь, а в соседней комнате шла совсем другая жизнь, не имевшая с моей ничего общего: жизнь студента-медика, готовившегося к экзаменам. Мне ничего подобного не предстояло -- уж в этом одном существенное различие. Прочие наши обстоятельства тоже были решительно противоположны. Я нисколько не заблуждался. До той самой минуты, когда начиналось это. Вот тут-то я забывал, что между нами нет ничего общего. Я так вслушивался, что сердце у меня колотилось на всю комнату. Я все бросал и вслушивался. И это начиналось. Ни разу я не ошибся. Каждому почти знаком звук, производимый круглой жестянкой, ну, скажем, крышкой от банки, когда она выскальзывает у тебя из рук. Обычно падает она без грохота, сразу стихает, кружит на ребре и докучает только тогда, когда падает, подпрыгивает, дергается и дребезжит перед тем, как окончательно успокоиться. Итак -- вот вам все: в соседней комнате падал жестяной предмет, катился, ложился, и тогда, через равные промежутки времени, раздавался топот. Как все повторяющиеся звуки, имел и этот звук свою закономерность; он всегда менялся, никогда не повторялся в точности. В том-то именно его закономерность и состояла. Он бывал то громкий, то нежный, то грустный; то он как бы торопливо частил, а то мучительно долго тянулся. Последнее вздрагиванье было всегда неожиданно. Топот же, напротив, повторялся почти механически. Но всякий раз он делил звук на разные доли, и в этом, казалось, состояло его назначение. Теперь-то мне куда легче разобраться во всех этих подробностях; комната рядом со мною пуста. Студент уехал домой, в провинцию. Уехал отдохнуть. Я живу в верхнем этаже. Направо -- другой дом, в комнату подо мной так никто и не въехал. У меня нет соседей. И в нынешнем моем положении меня почти даже удивляет, что я так близко к сердцу все принимал. Ведь чутье всякий раз предупреждало меня. Этим бы и воспользоваться. Тут бы себе и сказать: "Не бойся. Сейчас начнется". Ведь знал же я, что никогда не ошибаюсь. Но, может быть, из-за этих фактов именно все и происходило. С тех пор как я их узнал, я стал еще больше бояться. Почти жутью меня пробирала мысль, что весь этот шум -- следствие легкого, медленного, беззвучного движения, каким веко студента самовольно прикрывало правый его глаз, покуда он читал. В том-то и закавыка -- в этом пустяке. Он уже не раз пропускал экзамен, у него страдало самолюбие, деревенская родня, верно, в каждом письме его попрекала. Необходимо было взять себя в руки. И вот за несколько месяцев до финала его одолела эта слабость, невозможная нелепость, смехотворная, как если бы ни за что не желал держаться открытым ставень на окне. Уверен -- не одну неделю он честно надеялся побороть свою слабость, иначе разве пришло бы мне в голову предлагать ему в подмогу мою волю. В один прекрасный день я понял, что собственная его воля на исходе. И с тех пор, когда я чувствовал -- сейчас начнется, я подходил к стене со своей стороны и предлагал ему помощь. И со временем мне стало ясно, что он ее принимает. Быть может, ему и не следовало ее принимать, особенно как подумаешь, чт