рагические мгновения жизни, границы жизни и смерти, их зыбкое состояние, боре-ние - это всего более привлекает поэта. Гибнет "Тита-ник", гибнет Пушкин, гибнет усадьба и с ней рояль ("Мы - призраки прошлого. Горе нам! горе! Мы гиб-нем. За что? за что?"), гибнут пять декабристов (по сти-хотворному медальону - каждому из них). Поэт стано-вится летописцем гибнущего мира. Но "в духе време-ни" он (точнее, его герой, взращенный безжалостным временем) не хочет скорбеть о былом. И он попрекает себя в неуместной чувствительности, в интеллигент-ской жалости. Невольно приходится думать о драма поэта в вихре-вую эпоху, в смутное время. Поэту с такой неистовой жаждой жизни, какой был наделен Михаил Зенкевич, надо прилагать огромное усилие, чтобы не сломаться, не опозорить свое имя, мужественно пройти сквозь цепь крушений и разочарований. Он с иронией относит-ся к тем, кто "пыжится", прибегает к самонасилию и суррогатам искусства. По отношению к другим. А по отношению к себе? Степень взыскательности здесь еще большая: Зачем писать такие стихи, Бесполезные и никому не нужные? Редко, все реже и реже выступал Михаил Зенкевич со стихами. Он не желал участвовать в литературной ярмарке, в борении амбиций подхалимов и прихлеба-телей. Холопство ль, недостаток ли культуры, Но табели чинов растут у нас, Как будто "генерал литературы" Присваивает званием указ. Здесь сказались не только старая закваска Михаи-ла Зенкевича, его воспитание, но и истинный вкус и такт художника, честно и прямо глядящего на мир и в глаза современников. Он себя не готовил в литера-турные генералы. Это было ему чуждо. Когда в 1966 году к почтенному юбилею он получил телеграмму, в которой были слова: "...от души привет-ствуем поэтического патриарха", последовал его стихо-творный ответ: Стал я сразу вдруг Всех поэтов старше. Дайте ж мне клобук Белый патриарший! Михаил Зенкевич не афишировал своего внутренне-го несогласия с порядками, царившими в стране и ли-тературе. Он ждал суда читателей, пусть эти читатели и придут позднее, в будущем. Строже всех поэт судил самого себя. И это в обычаях русской поэзии. Нет безжалостней, нет беспощадней судьи, Он один заменяет весь ревтрибунал, Он прочтет сокровенные мысли твои, Все, которые ты от всех близких скрывал. Наблюдение и автобиографическое признание, ми-мо которого нельзя проходить, оценивая творчество по-эта в целом. От него ты не скроешься даже во сне, Приговор его станет твоею судьбой. Так по вызову совести, наедине Сам с собою ты будешь в ночной тишине Суд, расправу вершить над самим собой. Это сказано в 1956 году. Поэту семьдесят лет. Чув-ство, разум, совесть продолжают бодрствовать. Еще более, еще острей и воспаленней, чем в молодые годы. При слове "акмеисты" сразу же возникают три име-ни: Николай Гумилев, Анна Ахматова, Осип Мандель-штам. А дальше? Дальше - недоуменная пауза. И только немногие знатоки и любители воэаии на-зывают Михаила Зенкевича. Мы не обращались к мод-ным сейчас социологическим опросам, не собирали мнения. Наше участие в литературной жизни подска-зывает нам это прочное и звомкое имя: Зенкевич, Ми-26 хайл Александрович Зенкевич. Цифирь редко дружит с поэзией. Четвертый, так четвертый. Внятно. Внук поэ-та Сергей Евгеньевич Зенкевич убедил нас в правомер-ности такого счета. Он, конечно, условен. Куда умест-нее сказать: "Златокудрый Миша". И вот почему. Это словосочетание, это прозвище я услышал из уст Анны Ахматовой. Она оживилась, рассказывая мне о днях молодости, о Царском Селе, откуда друзья-акме-исты часто ездили в Петербург. Это были совместные веселые поездки. И веселье это происходило во многом от "златокудрого Миши". Анна Андреевна причисляла Михаила Александровича Зенкевича к истинным акме-истам. Иногда она говорила: "Нас было шестеро", под-час: "Нас было семеро". Мы же ныне скажем: он был акмеистом и этого вполне достаточно. Равным среди равных. Он прошел большой жизненный и творческий путь и, наверное, всегда помнил слова, сказанные его другом Николаем Гумилевым о "Дикой порфире": "Ди-кая порфира" - прекрасное начало для поэта. В ней есть все: твердость и разнообразие ритмов, верность и смелость стиля, чувство композиции, новые и глубокие темы. И все же это только начало, потому что все эти качества еще не доведены до того предела, когда про-сто поэт делается большим поэтом. В частности, для Зенкевича характерно многообещающее адамистиче-ское стремление называть каждую вещь по имени, словно лаская ее. И сильный темперамент влечет его к большим темам, ко всему стихийному в природе или в истории". "Дикая порфира" - это не сборник стихов, а имен-но книга. Книга в ее единстве и цельности. Как "Сумер-ки" Баратынского, "Кипарисовый ларец" Анненского, "Ямбы" Блока. Дело, конечно, не в какой-то особой "научной поэ-зии". Дело в том, что Михаил Зенкевич в большей сте-пени, чем другие поэты, интересовался естественными науками, историей, философией, Это не могло не ска-заться на его творчестве. Не зря критика утверждала, что из всех акмеистов определенным мировоззрением обладает именно Михаил Зенкевич. Он не боялся науч-ных терминов, законов науки, ее творцов. Он сделал ре-шительный шаг к ним. Свою "Дикую порфиру" молодой акмеист, как я уз-нал, вез вместе с "Вечером" Анны Ахматовой на извозчичьей пролетке в книжный склад. Жизнь была впере-ди. Она обнадеживала... Он стал большим поэтом. Учителем называл его Эдуард Багрицкий, влияние Зенкевича испытали на се-бе Леонид Лавров, Николай .Тарусский, Марк Тарлов-ский, Георгий Оболдуев, Яков Хелемский, Андрей Сер-геев, Михаил Синельников и пишущий эти строки. Не-сомненно влияние поэзии раннего Зенкевича на поэзию украинского мастера Миколы Бажана. Метафоризм, живопись словом, "фламандской школы пестрый сор", властно-тяжелую поступь сти-ха - все это мы впитали в себя с юношеских лет, и это соединилось с именем Зенкевича (наряду с именем Нарбута). С Михаилом Александровичем Зенкевичем меня по-знакомил Василий Васильевич Казин весной 1933 года. Это было в поэтической редакции Гослитиздата, поме-щавшегося в Большом Черкасском переулке. Я был горд - передо мной человек, который был на "ты" с са-мим Николаем Гумилевым. Казин внимательно прочи-тал мою первую стихотворную тетрадь. Эту тетрадь при мне он передал Зенкевичу, который и сам прочитал ее и показал Багрицкому, жившему в Кунцеве. Эдуард Георгиевич вас ждет. Ваши стихи у не-го,- сообщил мне Зенкевич в том же Гослитиздате при следующей встрече. К тому времени я уже был недоволен стихами пер-вой тетради и мне хотелось написать по-новому, более убедительно, и я начал новую тетрадь. Встречу с Багрицким по легкомыслию и застенчиво-сти я отложил. В феврале следующего, 1934 года в Кие-ве, находясь на каникулах, я развернул газету и увидел имя Багрицкого в траурной рамке. Вероятно, тогда впервые со скорбной определенностью я понял, что ни-чего в жизни нельзя откладывать, особенно встречи с примечательными и очень больными людьми. Много поздней, почти через тридцать лет, Михаил Александрович Зенкевич на своей подаренной мне кни-ге "Сквозь грозы лет" (1962) сделал надпись: На па-мять о первой встрече, когда Эд. Багрицкий и я прини-мали Ваши еще юные стихи в журнал "Новый мир". Помнится, в этот журнал принимали мои более позд-ние стихи Михаил Зенкевич и Павел Антокольский, ве-давшие поэтическим отделом "Нового мира". Ко времени знакомства с Михаилом Александрови-чем я уже знал его мощную книгу "Дикая порфира", о которой только что шла речь, и более поздние книги, выходившие все реже и реже, уступившие дорогу пере-водам, прежде всего драгоценной антологии "Поэты Америки. XX век" и "Американские поэты в переводах М. Зенкевича". В передаче русского поэта я впервые узнал Лонг-фелло, Уитмена, Дикинсон, Мастерса, Роберта Фроста, Элиота, Майкла Голда, Карла Сэндберга. Внешне, если судить по портретам, этот последний похож, как мне казалось, на своего переводчика. Когда я сказал об этом Михаилу Александровичу, он улыбнулся, ему, очевидно, понравилось сравнение. Открытие поэтической Америки благодаря Михаи-лу Зенкевичу состоялось. Книгу читали. Вот свидетель-ство этого интереса: стихотворение Роберта Фроста "Цветочная поляна" в переводе Михаила Зенкевича стало любимой песней студентов в 60-е годы. Всюду, где они собирались, возникала эта песня. Многие зна-ли, что это стихотворение Фроста, но только единицы помнили, что это перевод Зенкевича. Михаил Зенкевич прожил до 1973 года - большую для горемычных акмеистов жизнь: восемьдесят семь лет. Он был всесторонне одаренным и основательно об-разованным человеком. Он не дал себе права пойти поперек судьбы и следовал завету Достоевского: "Сми-рись, гордый человек". Возможно, этот стоик сам пере-шел себе дорогу и не дал свободно развиваться зало-женному в нем дару? Витальное начало наиболее ощутимо у раннего Ми-хаила Зенкевича. Торжество плоти. Доисторическое су-ществование. Мощь жизненных сил, рвущихся к сози-данию. Физическая тяжесть строки. "Огнетуманные светила" ("Марк Аврелий"), "Вы-гнувши конусом кратер лунный, потоками пальм исте-кает вулкан" ("Грядущий Аполлон"), "Серебристая струйка детского голоса" ("Тигр в цирке"), "И мглится блеск" ("Купанье"), "Растоплена и размолота полу-нощной лазури ледяная гора. День - океан из серебра. Ночь - океан из золота" ("Мамонт"). Это примеры образности раннего Зенкевича. В поэзию ворвались геология и зоология. Они вошли в плоть и кровь его об-разов. "Поэт предельной крепости, удивительный метафо-рист" - эти слова о Михаиле Зенкевиче принадлежат Борису Пастернаку, который, в свою очередь, сам был "удивительным метафористом", за творчеством кото-рого автор "Дикой порфиры" следил с напряженным интересом. В наших с Михаилом Александровичем бе-седах Борис Пастернак занимал большое место. Зенке-вич - метафорист в пределах двух-трех слов (см. пер-вый приведенный здесь пример - "огнетуманные све-тила"), в пределах строки и строфы, целой книги (име-ется в виду невышедшая - "Со смертью на брудер-шафт"). Вместе со стихами Михаила Зенкевича я знакомил-ся и с произведениями незаслуженно забытого Влади-мира Нарбута, тоже истинного акмеиста. Я в жизни так и не встретил его. Зенкевич урывками, каждый раз недоговаривая и обещая договорить, создавал устный портрет своего победоносного и горемычного друга. Первые книги стихов после 1910 года выходили одновременно или одна за другой. Это было зело уро-жайное время для русской поэзии. "Жемчуга", "Ве-чер", "Камень", "Дикая порфира" и - обязательно надо добавить - "Аллилуйя" Владимира Нарбута. Книга "Аллилуйя" вызвала протест властей, автора осудили за порнографию. Он должен был оставить Пе-тербургский университет, расстаться с близким другом Михаилом Зенкевичем и уехать из России. По опубли-кованным Л. Пустильник письмам Нарбута к Зенкеви-чу видно, сколь тесной была дружба этих поэтов: "Мы ведь как братья, по крови литературной, мы такие. Знаешь, я уверен, что акмеистов только два - я да ты". Нарбут предлагал Зенкевичу совместное печатание: "Это будет наш блок - "Зенкевич и Нарбут"". "...Хотя голодно, хотя плохо и трудно, но все-таки я бы хотел, чтобы ты был рядом со мной". Было для меня заметно, что Михаил Александрович намеренно загнал себя в тень, вернее - добровольно выбрал теневую позицию. Ему было неуютно в эпоху после 1917 года. Неуютно и зябко. Зябко и тягостно. Се-ребро все больше и больше добавлялось к его золотым кудрям. Потом возобладало серебро. О Зенкевиче &а-бывали. Правда, были люди, которые продолжали вос-торгаться им, а известная актриса Вахтанговского театра Зоя Константиновна Бажанова, жена Павла Антокольского, неизменно считала Михаила Зенкевича первым российским поэтом. Так и произносила - как формулу. И внушала это другим. Она упоительно чи-тала стихи Михаила Зенкевича за кофе, на улице, на Пахре. "Первый российский поэт" в эпоху унификации ста-рался пригасить свой блеск, выключить фары. Так он жил. Не вдруг открывалась тайная драма этого челове-ка. Эта драма видна в малом и большом. В 1924 году Зенкевич говорил о Пушкине: ...он наш целиком! Ни Элладе, Ни Италии не отдадим: Мы и в ярости, мы и в разладе, Мы и в хаосе дышим им! Ярость - разлад - хаос. Этим триединством опре-деляет Зенкевич эпоху. Много раз я молча вспоминал это триединство и наполнял его все новым и новым смыслом. В последние годы Зенкевич "хаос" поменял на "радость". По своей воле или воле редактора - не-ведомо. Позволю себе, при всем высоком уважении к автору, остаться при "хаосе". Он, хаос, вместе с яро-стью и разладом больше передает дух времени, чем де-журная радость неунывающей прессы. Маяковский хо-тел "вырвать радость у грядущих дней". Зенкевичу (или его редактору) "радость" понадобилась как идео-логический бантик, "затычка". Зенкевич не являлся ис-ключением. Это делали все, почти все, кто меньше, кто больше. Не был избавлен от этого и пишущий эти стро-ки, вот почему только что написанное мною не является упреком Зенкевичу. Эта подмена ("радость") - част-ность большой драмы. Нередко Михаил Зенкевич взбадривал себя беседа-ми с людьми, которым доверял, хочется сказать- ог-раниченно доверял. С тишайшим из поэтов Александ-ром Шпиртом он бывал на всех футбольных матчах и по-юношески переживал превратности судьбы люби-мых игроков. Он продолжал переводить. Мицкевич, Стивенсон, Шенье. Среди этих переводов встречаются решитель-ные удачи - например, черногорец Негош. Несом-ненно, он писал, он не мог не писать. Писал, но не по-казывал. Томился, чувствовал себя представителем старой школы, о которой принято было говорить уничи-жительно. Он был застенчив. В этой застенчивости укрыва-лась гордыня. Гордыня непризнанности? Нет, не толь-ко. Честь поэта, достоинство творца, кровно ощущаю-щего традиции русской поэзии. Безвестность он переносил, как мне казалось, легче других. Более того, умел радоваться чужим удачам. Своей удачи вроде бы избегал. Но однажды избежать не смог. В журнале "Октябрь" появился его гениаль-ный "Найденыш". В небольшом стихотворении про-сматривается кубатура поэмы или повести. Можно сказать, о чем это стихотворение. Вернувшийся с войны солдат застает в своем доме ребенка, рожденного в его отсутствие. Сюжет, можно сказать, банальный, как и сюжет "Анны Карениной". Но - наполнение, образы, интонация! Солдат вошел в избу. Жены нет. Есть девочка Але-нушка. Пропускаю начало, добрую половину стихотво-рения: "А дочь ты чья?" Молчит... "Ничья. Нашла маманька у ручья. За дальнею полосонькой, Под белою березонькой". "А мамка где?" "Укрылась в рожь. Боится, что ты нас убьешь..." Солдат воткнул в хлеб острый нож, Оперся кулаком о стол, Кулак свинцом налит, тяжел. Молчит солдат, в окно глядит Туда, где тропка вьется вдаль. Найденыш рядом с ним сидит, Над сердцем теребит медаль. Как быть? В тумане голова. Проходит час, а может, два. Солдат глядит в окно и ждет: Придет жена иль не придет? Как тут поладишь, жди не жди... А девочка к его груди Прижалась бледным личиком, Дешевым блеклым ситчиком. Взглянул: у притолки жена Стоит, потупившись, бледна... "Входи, жена! Пеки блины. Вернулся целым муж с войны. Былое порастет быльем, Как дальняя сторонушка. По-новому мы заживем, Вот наша дочь - Аленушка!" Всякий раз, перечитывая это стихотворение, я испы-тываю нечто, случающееся со мною в живой жизни, а не от встречи со словесностью. От Михаила Зенкевича та-кого не ждали, сказать по правде, ничего уже не ждали: люди быстро привыкают к несправедливой молве о че-ловеке. Но на пустом месте такое произведение по-явиться не могло. И - верно, мы теперь узнали, что су-ществует созданный поэтом солидный корпус стихов, есть проза - мемуарный роман "Мужицкий сфинкс" (название восходит к Ивану Сергеевичу Тургеневу; со-здавался в 1921-1928 гг.). В беседах наших то и дело прорывались меткие ха-рактеристики людей, пережитое, прочувствованное, по-нятое-непонятое. Но Зенкевич одергивал себя. Я ждал от него прямой мемуарной книги. Он написал беллет-ризованные мемуары. Вот как он сам объясняет, поче-му поступил так, а не иначе: "Зачем понадобилось автору идти самому и манить за собой читателя по горячечной пустыне сыпнотифоз-ного бреда к оазисам живой действительности? Что особенного хотел сказать автор своей вещью и почему он выбрал столь странную форму разговора с чита-телем? Ответ не должен быть однозначным. Пользуясь при-емом бредового смешения событий в искаженной пер-спективе времени, автор выплескивает из глубинных тайников души до отчаяния близкие образы, давно ка-нувшие в Лету. И потом: кто осудит горячечного больного, если в неясном для окружающих бреду он скажет заветное, дорогое? Одни презрительно усмехнутся, другие не поймут, но, может, найдутся и такие, кому "тени дале-кие" проникнут в душу, разбудят любовь и печаль". Автор здесь не называет милых его сердцу имен. Та-кие были тогда времена и нравы. Рукопись романа Зен-кевич дал Фадееву для прочтения и, возможно, для ре-комендации в печать. Фадеев ответил: "Первая часть никак не увязывается со второй. Раз-нородные, разнохарактерные они какие-то,- заключил он.- Никакой связи нет между ними. Да и зачем все эти Гумилевы, Пуришкевичи, Распутины, Ахматовы?.. Нельзя это печатать! Иное дело - вторая часть, "дере-венская". Свежо, со вкусом! Давай выделим в одну книгу, доработаем и тогда с ходу пойдет!" Конечно, Михаил Зенкевич испытывал мощное давление агитпропа. В лице А. Фадеева агитпроп требовал, чтобы в романе "Мужицкий сфинкс" были оставлены только "деревенские" главы, а главы "акме-истические", "петербуржские", "урбанистические" удалены. "С этим предложением,- пишет Михаил Зенке-вич,- автор не мог согласиться. В отличие от мастито-го рецензента, он видит нерасторжимую связь между всеми частями книги. В том числе между средой "Апол-лона", петербургских литературных ресторанчиков, "посмертной" встречей Распутина и Пуришкевича с "мирским испольщиком" Семеном Палычем, его "ла-данкой с зерном", заводом "Серп и Молот" и разгадкой тургеневского "мужицкого сфинкса". Михаил Зенкевич в свое время познакомил с руко-писью Анну Ахматову. Я не знал об этом. Об этом сооб-щил мне внук поэта, деятельно и серьезно занимаю-щийся наследием деда. Анна Андреевна тогда сказала: "Какая это неправдоподобная правда!" Автор и герои-ня романа понимали друг друга... Среди сравнительно недавно (1991) опубликованных стихов я прочитал "Надпись на книге", подаренной ав-тором Анне Ахматовой и упомянутой мною выше ("Сквозь грозы лет"): Тот день запечатлелся четко Виденьем юношеских грез - Как на извозчичьей пролетке Ваш "Вечер" в книжный склад я вез С моею "Дикою порфирой"... Тот день сквозь северный туман Встает,озвучен,осиян Серебряною Вашей лирой. Под "Надписью на книге" дата - 8 декабря 1962 го-да. Та же книга подарена была мне в том же году. Это непримечательное для других совпадение во времени лично для меня ценно и важно. Кроме того, оно как бы закольцовывает мою попытку вспомнить о поэте и по-размышлять над его тайной. Помнится, однажды Михаил Александрович сказал мне: "Ничто так трудно не исправляется в России, как репутация. Можно сказать, вовсе не исправляется. Если уж привыкли к тебе как к переводчику, положи на стол достойнейшую книгу оригинальных произведе-ний, все равно тебя будут именовать переводчиком..." Не уверен в буквальности высказывания, но за точ-ность мысли могу поручиться. Наступила пора, когда мы можем внимательно прочитать полновесную книгу бесцензурного поэта и открыть его сначала для себя, а затем и для русской литературы XX века. И вот теперь я хотел бы назвать еще одну причину молчания Михаила Зенкевича. Ее можно обозначить, думается, так. Не все, что пишется по горячим следам событий, бывает воспринято современниками, тем бо-лее, когда мир разламывается и люди оказываются по разные стороны баррикады. Слову нужно дождаться читателя, способного не судить, а понять автора, обсто-ятельства, в которых он творил, и те вопросы, на кото-рые он мучительно искал ответа. Ответить на них тогда он не смог. Сможем ли мы это сделать сегодня? Читая Михаила Зенкевича, будем же размышлять над вопросами, которые он адресует и нам "сквозь гро-зы лет". Разгадывая тайну его молчания, мы, быть мо-жет, разгадываем и самих себя, и время, в которое жи-вем. И вместе с тем определяем свое поведение в нашей нынешней жизни и находим те нравственные опоры, на которых держится сама жизнь. Лев Озеров