года не видел, успел все же влететь в шифоньер и там уже подавился насмерть, потому что ему в дыхательное горло напополам с шелковым рукавом попал целый рой вспорхнувшей моли, после того как в щель он узрел топор окровавленный. Там его и нашли, а моль взметнулась стаей вверх, как бешеная, потому что испугалась его вздыбленного члена. Таким его и обнаружили. Таким он и остался, и окаменел. Этот член. Просто какая-нибудь кантата в этом месте должна грянуть при прочтении, я считаю. Потом зоологи проводили экспертизу и выяснили, что причиной коллективного сумасшествия моли мог быть только член. В смысле такой величины. (Еще одна кантата) Ну не чушь ли это, задумчивый мой читатель? Вы только послушайте баб в нашем поселке, они вам и не такое расскажут: и про начальников, и про жен, и про лейтенантов, и про топор, и про кобеля. Конечно, чушь, мура, брехня! Я так и скажу официальным органам, если они у меня поинтересуются. Я так и скажу: брехня! Никто у нас не ловил чужих жен, не совращал их стоя, не зажимал (не говоря уже о скотоложстве), не согревал, не горячил, не корячил, не титькал. Девочки не ночевали по подвалам, не кончали где попало, а заканчивали школу девственницами, а мальчики - девственниками, никто не играл ни в "ромашку", ни в "замарашку", не набирал в шприц шампанское, не впрыскивал его в девичью грудь или еще куда-нибудь, а потом не высасывал. Все сидели и смотрели программу "Время". Сложив руки на коленях И я сидел. А если звонили в дверь, то шел и открывал ее рывком и в трусах В двадцать один ноль-ноль я открывал дверь только рывком и только в трусах, и чтоб кончик выглядывал. И тогда все внимание сосредоточивается на этом кончике, потому что он вроде бы подмигивает, одноглазенький мой. А ты еще шкурку благородной рукой беспокоишь, теребишь, до того как появится твоя слива, в которой и откупоривается глази то! И в этот момент можно подумать о том, что, в сущности, член человеческий - это ведь не орудие нападения, отнюдь! Это инструмент очень ранимый, где-то даже тонкий, жалкий, и должен напоминать человеку о его незащищенности, о необходимости утешения и прочее и прочее... Был момент, когда я так и думал - открывал, обнажал и думал. А между тем... Звонит замполит. А ты дверь на себя - хась! - и говоришь ему, помня о ранимости, член несчастный теребя: "Ну?! Вагина-Паллада!" А он тебе: "Программу "Время" смотрите?" А ты ему опять: "Ну?!" - или можно заорать: "Перестаньте мне сниться по ночам!" И тогда у него улучшается пищеварение и калоотделение. Немедленно просто. Вовремя подставляешь под него калоприемник - и никаких проблем. И чесаться он начинает немедленно. Тут мне, кстати, вспоминается одна история с замом и с тем, как он после одной бабы чесался, но мы ее рассказывать не будем. Не стоит. Лишнее это. Ну к чему? И так им достается. Трудная потому что у замов жизнь. Вы думаете, так просто, что ли, замами становятся? Нет, не просто. Нужно все время что-то удобрять. Какую-нибудь ниву. Или чушь пороть несусветную, а от этого страдают мозги, потому что они всю дорогу набекрень. Вот наш первый зам. Тот попал в замы лишь только потому, что все время плясал лезгинку. Вызовет его член военного совета (сокращенно ЧВС) и скажет. "Слышь, лейтенант, спляши, а". И он плясал, а ЧВС сидел, и ему все это ужасно нравилось, а потом он говорил: "Хорошо-то как, лейтенант, хорошо!" - и еще говорил: "Сразу тебя на лодку замполитом назначить не могу. Должность, понимаешь, там капитана второго ранга, а ты у нас лейтенант, вот как будешь капитан-лейтенантом, вот тогда конечно. И еще: у нас банкет намечается, так сказать, с женами, так ты там тоже организуй танцы и все такое веселое что-нибудь, смешное и за курами проследи". И он следил - за курами, за петухами, за потрохами петухов, а потом он следил за нами, чтобы мы, если уж и вставляли кому-нибудь радостно свой член, то при этом заботились бы о чистоте линий и чтобы - ни-ни! - все было шито-крыто. А потому, конечно, если меня спросят официальные органы, то я так им и отвечу - ни-ни, шито-крыто; а если спросят неофициальные (запятая) органы, то я им так прямо все и выложу, что в поселке у нас все насиловали всех, а также причихвостивали, засандаливали и впер -доливали. Спрашивали иногда: "Разрешите вас причихвостить, а затем и впердолить?" - и впердоливали! Чаще безо всякого на то разрешения. И если посмотреть сверху, с высоты птичьего полета, на нашу базу, то у нас никто не занимался боевой подготовкой - только пыхтели, кряхтели, мычали, стонали и мямлили, добавляли с плачем смазку в тормоза, обнимали за яйца и собирали их в лукошко, предварительно клещами зажав. А командующий - наш любимый главночлен, по ужасу исходящему от которого мы тоскуем до сих пор, - насиловал командиров дивизий и кого попало. Вызовет, бывало, кого попало и скажет "Вам наступил пиззздееец!" - и ты чувствуешь, что действительно наступил. Он. Он самый. И никуда не денешься Не взлетишь. Не взмоешь. А если и оторвешься от земли на пять сантиметров, то сейчас же на нее жопой трахнешься. А командиры дивизий, затрапезничав, хватали за срамное командиров кораблей и дежурных. А командиры - офицеров за цугундер и на палкинштрассе; и шипели при этом ядовито: "И это только начало! Вы у меня будете лизать раскаленное железо!" - отчего у офицера внутри сразу же что-то рвалось рывками, что-то дорогое и ценное, сокровенное рвалось и ломалось, и не один раз в год, а по нескольку раз в день, из-за чего офицер (наш) ежечасно и ужасно был готов к подвигу или к чему-нибудь такому, что помогло бы ему оставить на время в покое то драгоценное и святое, что у него, может быть, все еще находилось внутри и что наверняка, приди за ним когда-нибудь, ни за что там не нашарилось бы, ни за какие коврижки, фигушки потому что, улетучилось потому что, рассосалось, и если не получалось защитить то, что внутри, то есть заслонить то, что уже давно улетучилось и рассосалось, офицер брал пистолет, вгонял в ствол патрон, сэкономленный на стрельбах, и шел на торец пирса расстреливать какого-нибудь негодяя матроса, и там, на торце, он некоторое время с удовольствием наблюдал на лице у того матроса все муки собаки Муму, а потом стрелял ему у уха, отчего что-то там происходило с барабанной перепонкой. Оно, конечно, член с ним, с матросом, но от всех этих переживаний, от всех этих "туда-сюда-сжимай" у офицера гипертрофировалась железа, вырабатывающая семенную жидкость, она распухала у него этакой цистерной, отчего у него даже изменялась походка: вы только посмотрите, как ходят у нас офицеры, это сразу заметно, потому что жидкости много семенной - и оттого, конечно, если уж он находил себе бабу, то, естественно в этом положении, он слезал с нее только по большой нужде (или по малой) или в случае ядерного нападения. Вот как ухнуло тогда в Окольной (все равно не знаете, где это, к чему уточнять?), как разнесло там в шелуху склад боепитания, как вырос при этом умопомрачительный белый гриб над городом, вот тогда и побежали все, причем у всех оказались надеты только рубашки, а под ними - ничего, кроме отдельных сморщенных деталей, а некоторые успели в таком виде до Мурманска доскакать, все свое потомство многоплодное прихватив, и все они оказались замполитами. (Эскадрон блядей летучий!) А я знаю героев, не замполитов, конечно, которые, не бросая начатого дела, только в окошко глянули тогда на расползающееся по небу безобразие и зашептали страстно своими косоглазым певуньям: "Пока до нас долетит, десять разу успеем кончить!" И кончали. Десять раз. О чем всюду потом напоминали многочисленные свидетельства - бледные сливки презервативов, - которые по весне при вытаивании усеивали откосы и собирались с гримасой омерзения палками в ведра и относились, сморщившись, в мусорные бачки. И полны были те бачки. И приезжала машина из тыла, и грязнющий молчаливый матрос, которому до этого десять лет в голову вдолдонивали, что он на службе Родину будет защищать, грузил все это дерьмо, переворачивал сочащееся и чмокал, утрамбовывая. А офицеры помогали грузить. Мичмана и матросики по воскресеньям влажнели в тесной войлочной промежности где-нибудь на галере, а офицеры - в поселке. Они поначалу взбунтовались было ("мы же в погонах!"), а их быстренько переодели в гражданочку и успокоили дисциплинарно всячески, и напрягаешься, бывало, встаешь на цыпочки, чтоб эту драгоценную бадью с дерьмом через борт машины перевалить, а с нее льется, льется и на плечи тебе, и в открытый от усилия рот. И никто не заболевал простудными заболеваниями, никого не скашивал австралийский антиген, даже отрыжкой никто не страдал. Все! Решительно все. Все решительно были красивы, полны и сильны, как крокодилы. Таким дай что-нибудь в руки, и потом не вырвешь. Таких пошли куда-нибудь, и потом концов не найдешь. Таких выпусти в поле, и они тебе все поле проскачут - накосят-выкосят-выгребут-вывезут - или картошку соберут у себя и в соседнем государстве. Вот вызывают лейтенанта и говорят ему: "Поедете немедленно замените старшего на картошке в Белоруссии, а то от него, чухонца недорытого, месяц ни слуху ни духу". И он едет. В Белоруссию. И там находит какое-то Богом забытое место - не то склад не то планетарий, - напичканное в три яруса койками. А за столом там сидит недоразвитый замполит картофельного батальона и из лапши - знаете, была такая лапша в виде букв - пытается выложить слово "солитер". Лейтенант входит, говорит, кто он и все такое, а замполит поднимает на него свои синие-синие очи, во взоре которых ничего нет, кроме мутной муки творчества, и спрашивает - Слушай, как правильно: "солетер" или "селитер"? И сейчас же находится командир батальона, который, оказывается, нигде не прятался, просто здесь на койке лежал трупом. И его с койки сдергивают, и он, обалдевший от столь обильных переживаний - лейтенанта на замену прислали! - сначала ничегошеньки не может понять, а потом до него доходит, и он бросается к лейтенанту, как Бойль к Мариотту, как Гей к Люссаку и как Левей к Гуку, и трясет его за грудки, и сжимает страстно, и кричит; "Повтори, что ты точно меня меняешь", - а потом он сходит с ума, бегает кругами по кубрику, орет и пинает кровати, а на вопрос: "Где все люди?!" - отвечает, радостно поперхнувшись: "Хрен их знает, коров где-то (эх!) е-е-ебут!" И лейтенант немедленно садится в командирский "уазик" и долго-долго едет по безлюдной степи, воспетой когда-то Чеховым, в сопровождении мичмана, не воспетого пока никем, который говорит только о бабах, советует лейтенанту, как их выбирать, и сочится слюнями, приговаривая: "Порево-жорево-здорево" - и потирает свои маленькие потные ручки. И первый же матрос, которого удается обнаружить, смертельно пьян и приклеен между чудбвищными титьками у пожилой доярки - она так с ним везде и ходит, его никак не оторвать; а доярка при отбирании поднимает такой ужасный вой, так по-бабьи и зашлась, воет, как по покойному, а потом она спускает на лейтенанта всех своих корок "Фас! Возьмите его, ирода окаянного!". И коровы долго гоняют его по навозу, все пытаются забодать вместе с мичманом, слюнявым головотяпом, и машиной. Но лейтенант не сдается, не из такого сделан, он едет в милицию, и там ему обещают помочь, дают молодца гаишника, и в первом же кювете они находят перевернутый самосвал с пьяным водителем из батальона, и лейтенант мнется, не знает, что ему предпринять, а матрос кричит ему: "Лейтенант! Да я тебя видел на..." - и дальше он просто не успевает сказать, потому что гаишник хлопает его по лбу полосатой палкой и уже у рухнувшего тела проверяет документы, находит водительское удостоверение и с остервенением его рвет. Итак, лейтенант собирает всех людей и все машины, за исключением двух тарантаек, сгоревших вместе с картошкой синим пламенем, и привозит их назад, за что его обнимает и пожимает ему все его руки начпо тыла Северного флота, контр-адмирал, приговаривая при этом: "Удружил, лейтенант, все, значит, живы у тебя? Спасибо, удружил!" А когда лейтенант заикается насчет того, чтобы те сгоревшие самосвалы списать, адмирал ему обещает, что немедленно вызовет мичмана, в чьем заведовании они до Белоруссии находились, и тот этим сейчас же займется. И приходит мичман. И только адмирал открывает свой рот насчет списания инвентарного имущества, павшего в борьбе за урожай-70, как с мичманом тут же случается истерика - натуральная беда, - и он, словно только что сбрендид ругается при адмирале матом, кричит, тыча скрюченным пальцем в лейтенанта: "К-хуй ему, к- хуй!" И его уводят под руки, плачущего, а он все пытается обернуться и еще в него ткнуть. - Вот видишь? - говорит адмирал и разводит руками. - Ничего у нас с тобой не получается. А получается только через год, когда лейтенант находит наконец того, кому можно вручить сорок литров чистейшего корабельного спирта и списать те два самосвала. А потом лейтенант до того поднаторел в списании всякого военного барахла, до того он во вкус дела вошел, что мог запросто подводную лодку списать со всем, что у нее внутри напичкано - с людьми и механизмами, - отвезти все это в сторону и утопить в болоте к едрене Фене, или мог за два старых дизеля поставить на Северный флот десять вагонов леса, или чего-нибудь там еще добыть, оторвать, выкрасть, выпросить. Отчего и сделался ценнейшим кадром. А когда его - по дуге большой окружности - занесло в Москву, он вместе с корешом - за одной партой сидели - попал в Большой театр, и до начала представления, обшарив театр совершенно в поисках свежего пива, они забрели в правительственную ложу, где, закинув ногу на ногу, стекленеющим взором следили за началом оркестровки и наполнением партера, а когда партер заполнился до необходимой величины, его кореш - вместе за партой - вдруг встал и громко сказал: - Товарищи! Проездом в нашей родной столице большой друг Советского Союза господин Замирюха! Поприветствуем его, товарищи, поприветствуем, - и зааплодировал. И весь зал тоже встал и зааплодировал. Через минуту их уже вели в комендатуру, а потом первым же рейсом отправили в Мурманск с подробным описанием событий. И командующий Северным флотом, получив то послание, заметил командующему флотилией: - У вас что, этого лейтенанта нечем занять?! И тогда его прикомандировали еще на один экипаж, на который давным-давно повесили лишний винт - ну, то есть на этом экипаже и с кораблем, и без него всегда лишний винт числился, - так вот, прикомандировали этого орла, и он списал им все винты вообще - два настоящих и один тот, что повесили, - то есть лодка была, а винтов у нее уже не было. И тогда на том корабле возник праздник, и командир корабля капитан первого ранга Титьков по кличке Чума, который был таким интеллигентом - просто жуть: матом не ругался и был вообще весь никакой, который даже экипаж самостоятельно не мог по домам распустить - все звонил комдиву и спрашивал разрешения, а если кого из офицеров хотел обозвать, то говорил в сердцах: "Негодяй! У меня нет слов, негодяй!", - так вот, этот командир, на которого обожали вешать всех собак, после списания всех винтов впал в натуральное счастье, носился по пирсу как оглашенный, ненормальный философ, как какой-нибудь Гракх Бабеф, и, наверное, первый раз в жизни ругался по-нехорошему и, показывая рукой на свое причинное место, предлагал кому-то, неизвестно кому, где-то там наверху, - его попробовать. И все его понимали, потому что сами только этим все и жили. В смысле этим самым местом. Ой, городок! Ой, городок, городок, и чего ты только не видел, чего тут только не было, не происходило: я имею в виду жизнь как непрекращающиеся половые взаимоотношения, и половые взаимоотношения в лучшем смысле этого слова, под которыми я всегда понимал настоящую жизнь. Представьте себе все дома у нас в городке в разрезе, и ведь на всех этажах одновременно и порознь, чаще всего глубокой ночью, реже по утрам, прошибает пот, скачут, дрожат кровати - идет результативная работа. За исключением, конечно, адмиральского домика, потому что если его утром разрезать быстренько, то все адмиралы окажутся на горшках и думать они будут только о росте нашей боеготовности. (Давно замечено: чем меньше у человека семенной жидкости, тем больше он думает о росте боеготовности. И чем больше у человека семенной жидкости, тем меньше он думает о всякой ерунде.) Зато во всех других домах все мысли были только о самом необходимом, о самом осязаемом, и трудились люди на ниве половой - я не знаю - просто не щадили себя, и если бы атмосфера позволяла, то трудились бы не только в домах, но и вокруг, на чердаках, в подвалах, в кустах. И казалось, все здесь ощущают, что им мало осталось жить - может быть, два года, или два месяца, или два дня, а возможно, и два часа, две минуты, две секунды, и за это время нужно кого-нибудь поймать и вмочалить. Просыпается наутро лейтенант и говорит "маме Буденного": "Где я?" - "У меня", - говорит ему "мама". И он сейчас же приходит в себя и, весь в ужасе голубом, замечает, что у нее растут усы и на стене висит нога. "Что это?" - говорит лейтенант блеклым голосом. "Это моя нога, - говорит ему она. - Ты вчера так безобразничал - обнимал ее, целовал и все на ней, как на гитаре, играл". - "Иии - я?" - выдыхает несчастный, и ему объясняют, что "мама" - инвалид и тоже лейтенант, но Великой Отечественной и это ее нога на стене висит, в смысле протез, и грудь у нее, которую он вчера со стоном посасывал, полна медалей за оборону Ханко, где она гранатами кидалась, как снежками, а теперь она строит подводные корабли, и когда чего не ладится, ей выписывают молодого лейтенанта, чтобы силы юные вкачать, то есть, я хотел сказать, вдохнуть, и у лейтенанта от всех этих объяснений пересыхает слюна, и он еще два дня себя совсем не помнит. Ой вы, лошади хмельные, да до чего же жизнь была вкусной! До чего ж она неслась, не оглядываясь, не задумываясь, не разбирая дороги! А как жрали, извините меня! Как лопали все подряд! Как чавкали, обмусоливая пальцы, как всасывали мозговые косточки, как хрумкали, хрустели мелкими ребрышками, трясли грудями и подбородками, как набивали себе брюхо вареными яйцами по шестнадцать штук зараз, как поедали мясо, паштет, курицу вареную, селедку, шпроты, уверяя всех, что здесь все так вкусно и так все полезно, что все, абсолютно все, усваивается, из-за чего даже по трое суток и в туалет-то ходить не приходится; и как потом, выпучившись, на четвертые сутки, вывалив язык и глаза беспокойные, и без того лупоглазые, неслись в одном упомянутом месте одним огромным и сильным яйцом. А адмиралы собирались на "адмиральник", куда приглашались и командиры с командиршами, и выбирали из молодой кипучей командирской мелюзги тамаду, например недавно назначеннего командира Сатонова, который в Северомысске, откуда он и явился к нам, по воскресеньям гонялся за женой с кортиком или влезал без очереди за пивом, а когда работяги возмущались, обещал им так в рожу дать, так дать, что они все одновременно наложат больше лошади, а еще в ресторане укусил за ухо замполита, как выяснилось, лишь только потому, что промазал, нацелившись кусать его за совершенно другое место. И Сатонов встает и говорит "Товарищ командующий и вы, товарищи офицеры, как тамада я отрежу галстук любому, кто здесь заговорит о службе". И все его шумно поддержали, но как только шило корабельное потекло рекой, как только все эти украшения флотской жизни: куры, утки, семга, икра и говядина из закромов Родины - сильно перекочевали в желудки командиров и начальников, первым о службе заговорил, естественно, командующий. - Раз-ре-ши-те, - протиснулся к нему тамада Сатонов и, наклонившись, поискал, нащупал и отрезал ему под самое горло его любимый шелковый галстук. Секунд десять происходило созревание, а потом командующий начал кидаться цыплятами и вопить, что это его самый лучший галстук. А жена тамады Сатонова бросилась к жене командующего, уговаривая не обращать внимания на ее придурка. А начальник тыла - тот тоже срочно подбежал, расшаркался, как клоун, и предложил командующему новые шифроновые туфли, на что командующий заорал, что его лишили галстука, а не туфель, потом он в сердцах сдернул с шеи тот сраный охнарик, что ему Сатонов оставил, и швырнул его в тарелку начальнику штаба, а Сатонов при этом, совершенно равнодушный к поднявшейся суете, наливаясь скорым соком, дозревал в углу и с безучастным видом щелкал ножницами, нацелившись еще у кого-нибудь чего-нибудь отыметь. То был чудный объект для наблюдения. Это я не про галстук, это я про Сатонова Я сам с ним как-то столкнулся на трапе. Шла приемопередача корабля, и всюду было полным-полно посторонних. Я лез вверх, а он - вниз. Мы столкнулись, и я надавил ему на лоснящееся брюхо, потому что, во-ервых, я его совсем не знал и, во-вторых, у него не было на кармане бирки, где было бы написано: "Я - командир", - а все мы были в синем белье без погон, и у меня бирка была, и я абсолютно справедливо решил, что это лезет охамевший интендант. - Ну ты, - сказал я ему, - вор в законе! - на что он горлом зашелся, захрипел, а потом кто-то рядом заметил: "Это командир принимающего экипажа", - и я задом слез, его пропустил, извинился и зачем-то руки отряхнул. А какое было небо голубое! А какая вода и скалы! И солнце расшибалось о воду, превращаясь в солнечных зайчиков-кошечек-рыбок-птичек, заставляя жмуриться, гримасничать, а воздух сам, казалось, наполнял легкие, холодил внутри, и отчего-то думалось, что все вокруг твое личное и можно все это неторопливо употребить. А сколько было ковров, гарнитуров, холодильников, чешского стекла, сапог, колготок, лифчиков и прочего дерьма. Но еще больше того дерьма не доезжало до нас вовсе, а поворачивапо на юг, на Кавказ. И все благодаря начальнику военторга полковнику Маргуле по кличке Маргарин. Это он был связан своей пуповиной с Москвой, Кавказом, опять с Москвой, Академией Генштаба и Мурманском. А ты стоишь перед его дверью, бывало, и она открывается: "Слушаю вас", - и ты не знаешь, что сказать: то ли о том, что в банке меда на самом дне нашел сливовую косточку, то ли хочется у него колготок для жены попросить. Ему как-то позвонили из Москвы и сказали: "Ты что ж это, сморчок недодавленный, змий гремучий, совсем, что ли, намека не понимаешь? Если тебе "Жигулей" в прошлом месяце не прислали, значит, что-то не так. Позвонить надо, справиться. Ты что ж это, титька кастюлькина, думаешь: если тебя никто не трогает, значит, все тебя любят, что ли? А-а-а? Просто место берегут, дурашка противная, место неиспоганенное, чтоб туда можно было человека посадить, который давно созрел. Ты чего это рапорт на пенсию не подаешь? А-а-а? Ждешь чего-нибудь? Или ты там вечно собрался малину жрать? Вот мы пришлем тебе комиссию!" - и повесились. А он так и остался с трубкой у уха. А он абсолютно все здесь наладил. Сделал все, как для себя. В Мурманск спирт - а ему оттуда палтус холодного копчения. И засосало у него при мысли о палтусе, и ощутил он его вкус и тут же умер. Вся база стояла с непокрытыми головами и неделю собирала по рублю, и все его жены, дети, любовники жен, любовницы и их законные мужья - все решительно оплакивали его кончину и невыносимо, непотребно рыдали. Оборвалась пуповина, связывающая нас с Москвой, Кавказом и еще раз с Москвой. С невообразимым треском. Правда, ненадолго. Скоро ниточки все починились, и все закипело по-прежнему. И если главкому требовалось какой-нибудь боевой корабль в Индийский океан за кораллами послать, чтоб потом те кораллы аккуратненько в ящички уложить и доставить в Москву и чтоб потом, как пронюхаешь о переменах в верхах, сразу же у двери, за которыми ожидаются перемены, с тем кораллом стоять, и только она приоткрылась - сразу же туда втиснулся: "Вот вам наши кораллы", - так, знаете ли, лучше нашей базы никого бы не нашлось. А все потому, что понимали все, что жизнь и все в этой жизни появляется из малого и, может быть, даже из такой мелочи, как кораллы, семенная жидкость и половые отношения. А вы думаете, что муж, ждущий назначения и перевода, не знал, что за наставления дает его жене начальник отдела кадров? Знал и уходил в наряд, а когда приходил ненароком, то всегда давал возможность "дяде Толе" уйти невредимым. А "дядя Толя", очаровательный, изумительный, неисправимый охламон, все считал, что восхищаются его мужским достоинством, хотя все же, по-моему, некоторые объективные размышления на этот счет его посещали и, оставшись один, он даже доставал свое "достоинство" и несколько раз его с сомнением пристально разглядывал, но масленые глаза плутовки, все эти ее отправления совершали над ним волшебство, и стоило только чаровнице дотронуться пальчиком до его трико с помпоном в середине, как в них развивался пожар и он немедленно хотел перевести ее мужа в Москву, в войска центрального подчинения, потом, правда, это желание несколько ослабевало, но стоило только паршивице еще раз качнуть утеночка в колыбели, как оно сейчас же укреплялось, постыдное. И они так пыхтели, и кровать колотилась в стену, как паровоз Черепановых, а за стенкой сидел я и пытался на бумаге отразить все их невероятное старание. А как пили? Пили-то как, Господи! Сколько было спирта! Какая была благодать! Пили - и отбивали чечеточку. Пили - и говорили о службе. Пили - и решали государственные вопросы. А потом привязывали какого-нибудь начальника штаба 33-й дивизии и выгружали его из лодки по вертикальному трапу ногами вверх - "Переверните! Переверните!" - и переворачивали, и говорили, что у него инфаркт. - Сердце не выдержало! - сокрушались на партийной научно-практической конференции и качали головами. А у него не выдерживало не только сердце, но и - что особенно печально - мочевой пузырь, и все это на тех, кто выпихивал, особенно когда перевернули. - Запишите в вахтенный журнал "Капитан первого ранга Протасов в 137-й раз входит в Палу-губу!" Ну, конечно! Потрясающе! Натурально, красиво! Вошли да как трахнули соседнюю лодку по стабилизаторам, а у них - отчетно-выборно-партийное собрание, и в кают-компании все посыпались, как горох, и лючки на подволоке отвалились, и сверху на лежащих полетели крысы, которые, как оказалось, тоже присутствовали на партийно-выборно-отчетном. Вот от этого рождались дети-идиоты, которых кормили с ложечки ворованной красной икрой, а они ту икру жрали не преставая и все равно оставались идиотами, и вместо мозга у них вырастал только ствол тикающий, то есть я хотел сказать: огромный детородный орган. И все его родственники, кормя его с ложечки до пятнадцати лет, с ужасом наблюдали это заметное увеличение его в размерах и заранее хлопотали о поступлении ребеночка в Высшее военно-морское училище связи, то есть не связи, конечно (что это со мной?), а туда, откуда потом можно попасть в долгожданные командиры подводных лодок. И его туда запихивали - с дядями, с тетями, со звонками в Москву, а он все равно идиот, хоть ты тресни, не проходит он в училище по баллам - и вот уже икра потекла в училище рекой, и спирт туда же - и вот он уже становится командиром, и при перешвартовке его лодка жопой вылезает на остров. А какие бакланьи яйца были на том острове - можно было ведро набрать, - и собираешь с опаской, косишься на небо, потому что переполошившиеся бакланы, которые в таком состоянии обладают коллективным разумом, взмывают вверх и очень ловко на тебя сверху коллективно серят. А хорошо в сиротстве разбить целую сковороду бакланьих яиц и зажарить, и они все равно что куриные: ничем не пахнут. И я думаю, с таким же успехом можно было бы зажарить бараньи яйца или даже человечьи. И, может быть, за эту гастрономическую страсть к различным видам яйцеклеток или яйцекладок, в скорлупе или без, а может, еще за что-нибудь этакое, сюжетное, военнослужащих у нас называют "яйцекладущими" и "яйценесущими" - а несут они их в штанах, а кладут они их под себя, на стул при посадке, и никогда про них не забывают взмывая, всегда их подхватывают, и это - после Родины, конечно, - самое необходимое и дорогое; может быть, поэтому у военнослужащего так часто интересуются "А по яйцам хочешь?" Отчего и происходит изменение в лице. Именно поэтому военнослужащего всегда хочется наблюдать. Хочется его наблюдать в боевой обстановке, когда он, стиснув зубы, идет на врага, и еще при пожаре его хочется наблюдать, когда, выпучив свои очаровательные зенки, он лезет из огня. И в промежутках его хочется наблюдать, тогда - в промежутках - он варит себе макароны где-нибудь в теплушке или на заброшенном КПП, где, впрочем, есть и тепло, и вода - он тут все починил, - и посреди бетонного пола имеется его коечка с верблюжьим одеялом и канализационный люк - отодвинул его и в журчащий поток с удовольствием справил нужду. Наш военнослужащий! В канаве рожден, канавой вспоен, дерьмом вскормлен! И Родину любит! Красота-а! Яйца потные! А вокруг - солнце, как мы уже говорили, кислород, вороны и прочая летающая дребедень, как, например все те же бакланы, которые криками будят тебя лучше будильника, особенно когда крысу поймают. Схватят ее за холку, поднимут вверх и бросят, чтоб разбилась о скалы, а внизу ее еще один баклан подхватит, так и не допустив до скалы, и опять поднимет и так швыранет, что крыса летит сверху и верещит что-то по-крысиному, может быть: "А-а-а, бляди..." А от импотенции лечились в госпитале. Там была замечательная операционная сестра Маша - огромная девушка лет тридцати пяти. А у Маши был пояс, вырванный с клочьями из белой форменки, и с обратной стороны Маша палочками отмечала тех, кого ей удалось вылечить от импотенции. И вы знаете, у нас Геша однажды заболел. А Геша такой интеллигент - дальше некуда. Мы ему: "Геша! Да сходи ты к Маше, она мертвого поднимет. У них в госпитале даже у забинтованных, без рук, без ног, с обморожением, при виде Маши на кончике члена бутоны распускаются". А Геша - балда узкорылая - нам: "Неудобно", - а чего неудобного-то, моченый корень короля Лира, ей же всех нас жалко, у нее же для всех и ласковые слова найдутся, и все такое. "Бедненькие вы мои, - только так она и говорила - или же: - Чего тебе, родненький?" И у всех после таких слов внутри сейчас же исполняется общепринятый гимн: "Как увижу Валентину, сердце бьется об штанину". Ну, наконец затолкали мы Гешу к Маше - отвезли его чуть ли не на саночках и впихнули, - а сами ушами влипли в переборку. А Геша ей: "Не могли бы вы, Маша, положить себе в рот мой... чувствительный сосок?.." Чувствуем, положила. "Не затруднит ли вас, Маша, пройтись губами от середины моей груди и до низа моего же живота?" Чувствуем, не затруднит. "Не будете ли вы столь любезны приласкать моего котеночка?" Все в порядке, с котенком разбираются. "Не случится ли такого, что вам вдруг захочется попробовать моего младшенького губами?" Конечно, случится. Через полтора часа мы изнемогли. А Геша все - то туда его целуй, то сюда лизни, то там подними, то взамен опусти, а потом потряси, обними, тут проведи, там захвати. Черт! Сейчас войдем - решили мы - и скалкой дадим ему по лбу, может, тогда у него встанет? И тут - о чудо! - начались охи, вздохи, крики "Маша, я тебя люблю!" Фу! Выдохнули мы. Еще одна ПОБЕДА отечественной медицины! Еще один ВОЗВРАЩЕН в строй! И Маша счастлива, и мы все довольны. Сварили мы тогда ведро подосиновиков, маслицем заправили, лучка не пожалели, перчиком припорошили, уксусом сдобрили, и картошечкой рассыпчатой это дело усугубили, и водочкой из хрустального графина запотевшего по всем рюмочкам прошлись. Два часа хруст стоял ослепительный, а потом все отвалились и наперделись всласть. А Серега из нашей компании, уходя, все сокрушался, что он пятнадцать лет женат, а до сих пор у жены куночку не видел, не разрешает она ему смотреть. И вот сейчас он решил положить этому конец ("Где наш конец!") и постановляет отправиться к ней и, проявив последовательность и осмотрительность, разложить ее на койке и все досконально там распердолить. И мы Серегу благословили. Мы его Галку знаем. Сейчас она ему самому рожок в тушку вставит, уксусом облагородит и все там потрогает, расшевелит и распердолит. А Толик отправился к очередной бабе. Наверное, только затем, чтоб получить в торец. Приходит Толик к бабе, дверь раскрывается, и Толик получает в торец, распластавшись в воздухе. Конечно, не везде его приветствовали подобным образом, но иногда бывало. На каждой экипажной пьянке он обязательно представлял заму свою новую бабу: "Моя жена". И зам смущался, расшаркивался, ручки лез целовать. Может, нравилось Толику, что зам каждой его бабе ручки целует. Уж очень он настойчиво ее к нему подводил и все норовил встать так, чтоб у нее ручки были не заняты. Я уж не знаю, на какой Толиной бабе зам сломался и потерял интерес к этой стороне Толиного существования. А все оттого, что Толя развелся со своей первой женой при весьма интимных обстоятельствах. Как-то в отпуске отправился он с женой и компанией в лес на шашлыки. Наелись, и Толя в кусты захотел. Пошел он туда, штаны спустил, сел и, только поднатужился, чтоб метафору выдавить, как почувствовал неудобство какое-то, веточка, что ли, по голой жопе елозит, он, не оборачиваясь, ее рукой отводит, а она ни в какую, ну тогда он по ней - тресь! - а она его возьми и укуси, потому что это не веточка вовсе, а гадюка. Толя - совершенно белый, с трясущимся нутром, в собственном дыму - из кустов выполз без штанов и на четвереньках, а на его чувствительной заднице красовались две капельки крови - следы гадючьих зубов. И все тут всполошились - что-то надо делать, - решили, что надо высасывать, и решили, что высасывать должна жена, а она в руках билась и кричала что у нее пародонтоз и все дупла червивые, и ни в какую не сгибалась до нужного места даже силой. Отчего задница распухла, а потом сама как-то угасла, улеглась, опала, то есть частично излечилась, видимо, от злости. Разозлился Толя на жену за то, что она не захотела ему яд из жопы высасывать. И тут мы с Толей были солидарны. Позор! Жена не хочет у мужа яд из жопы высасывать! Я считаю, что это неправильно и даже ненормально. По-моему, если есть в жопе яд и есть жена, то совершенно нормальным будет его высосать. И не только я так считаю, все вокруг в этом уверены, весь поселок, который обсуждал проблему высасывания яда из Толиной жопы недели полторы. Были, конечно! Были, конечно, отдельные моменты или даже мгновенья, когда многие наши дамы полагали, что жена военнослужащего или его подруга должна быть готова ко всему В любой момент ее мужа или хахаля могут во что хочешь опустить или над ним могут совершить какой-нибудь акт морального и физического насилия И тогда она с ним должна его поделить, примерив на себя смирительную рубашку, в которую его собираются облачить, вылив на себя ведро дерьма, которым его собираются окропить. Но потом ветер, что ли, менялся или положение облаков на Марсе, и те же самые дамы начинали полагать, что какого черта тратить свою молодость, мораль и упругое тело на этого зачуханного обормота, когда их можно с большим толком потратить где-то рядом еще. И тратили. И если какая-нибудь слишком увлекалась и снабжала пол-поселка венерическими недомоганиями, то ее - лилейнораменную - в двадцать четыре часа выселяли с треском в тканях из нашего лучезарного городка. За подрыв боеготовности. Именно - за подрыв! И за потери среди личного состава! А как же! Черт побери! Что вы себе возомнили! Пенистые члены - членистые пены! Ради чего мы, по-вашему, существуем? Мы существуем ради нашей боеготовности. Мы ходим, бродим, дышим - ради нее. Для нее же мы едим, пьем, а потом с легкостью отправляем естественные надобности, то есть грациозно гадим. А лечили от подобных неприятностей только на БОЛЬШОЙ ЗЕМЛЕ - в Мурманске или еще дальше, может быть, даже в Ленинграде, в Военно-морском орденоносном госпитале имени Жоржа Паскаля (или, может, не Жоржа) в девятом отделении, где в мое время самый лохматый сифилитик матрос Карапетян, повышенной угреватости, старательно клеил картонную коробочку, а потом опускал ее на веревочке в окошко с запиской: "Палажите, пажалуста, сюда адну сигарэту" - и где дежурный врач, увидев вновь поступившего разносчика заразы, кричал: - Карпинский! Опять?! В пятый раз?! Я что, нанялся, что ли, твой свисток прочищать? Только ампутация! Сестра! Сестра! Карпинского готовить к ампутации! На стол суку! Я тебе выскоблю эту любовную железу! И выскабливали - будьте покойны. А на большом противолодочном корабле "Адмирал Перепелкин" перед гигантским строем старпом выводил трех матросов, которые в погоне за половыми успехами раскроили себе головки членов и вшили туда стеклянные шарики, и все это безо всякого наркоза. Старпом заставил их снять штаны и показать всем это армейское уродство, потом он скомандовал корабельному врачу: "Два шага вперед! Кругом! Майор медицинской службы Бобров! Отрезать им хуи напрочь!" И отрезали. А все это получалось, я считаю, потому, что не проводилось встреч с ветеранами войны и труда. Если б больше было встреч, меньше было б венерических заболеваний. Где-то у нашего зама даже валялось исповедальное исследование, посвященное этому исподнему и злободневному педагогическому вопросу, и один из выводов гласил: больше встреч! А встречаться можно хоть в нашей казарме. Вы еще не были в нашей казарме? Ну, не все еще потеряно, сейчас я вам ее опишу. У нас как входишь - сразу натыкаешься на невыразимо огромный гипсовый бюст В И. Ленина. Он стоит на кумачовом постаменте, зловеще подсвеченный лампочками со всех сторон. Блеск такой, что глаза слезятся. Направо - гальюн с дерьмом и сундучная-рундучная, куда матросы баб таскают и все такое. А налево - ленкомната, где воины проводят время за чтением политической литературы. Там потолок набран витражами, изображающими - с поразительным мастерством - картины битв в Великой Отечественной войне, причем все герои своими лицами походили или на командира, или на зама, или, в крайнем случае, на старпома, потому что художники все свои, с нашего экипажа, где ж им другие героические лица взять? Вот они и намалевали. Так что обстановка очень располагала. Так нам и начпо Северного флота заявил, проверив нашу ленкомнату. - У вас, - сказал он, - обстановка располагает, - и все сейчас же закивали головами, как ящерицы-круглоголовки в период брачных игр, и заулыбались, и наш зам как-то особенно сильно головой задергал, завращал и при этом все что-то лопотал, лопотал - ни черта не разобрать, кроме одного слова - "очень". - Очень... чоп... на-птух!.... уи . - говорил он, - очень! - А потом с ним родимчик случился. Не у всех, конечно, замполитов внешний вид начальства вызывал такие содрогания члена и сознания, у некоторых, наоборот, развивалась инициатива и какая-то особенная задористость козлиная и сволочная прыть. Как-то вели главкома под руки по главной улице нашего городка (Почему "вели"? А потому, что сначала его везли на машине, а потом у нее бензин кончился - шофер не успел заправиться, потому что это был совсем не тот шофер, которого должны были под главкома подготовить, того - долбоеба - куда-то дели, а этот просто на глаза попался, его и заграбастали, а он проехал метров пять и говорит на ухо старшему над церемонией: "У меня бензин кончился", - а