ашего военного городка - сухопутного пристанища земноводных душ - и сейчас же с этой крыши, полководца среди крыш, все осмотрите крутом. Ах, какую радость для любителей плоскостопного пейзажа принесет повесть о том. что для того чтобы поместить среди величавых и плешивых от времени сопок сотню-другую этих многоглазых многомерзких бетонных нашлепок - страшилищ домов, - понадобилось засыпать пыльным щебнем торфяные озера, вода в которых столь же тиха и глубока, сколь и нетороплива, будто бы самим существованием окружающих говорливых ручейков и скромнейших болот она убеждена в том, что вечна, как вечен сам воздух, изнемогающий от собственной свежести и от гула целой кучи комаров - этого вольного цеха бурильщиков человеческой кожи. Сверху сразу видно все. Вот и серая дорога - по ней как-нибудь с завыванием привезут всякую дребедень: то ли песок, то ли дополнительный щебень - и, просыпав везде, свалят где-нибудь. Но сейчас дорога еще не разбужена, лежит, словно в обмороке, и кажется: только тронь ее - и она тотчас же убежит еще дальше за сопки и, возможно, там уже заденет за небеса, такие низкие порой, порой такие голубые. На этом лирическая часть нашего повествования заканчивается; хватит, пожалуй, а то еще подумают обо мне не Бог весть что, - и начинается прозаическая ее часть. А я знаю, где вы находитесь. Вы на крыше 48-го дома: он стоит на пригорке нашего поселка, и с него начинается здесь цивилизация, если идти со службы, и им же она заканчивается; если двигаться назад: стекла выбиты, двери вынуты, кое-где на этажах кое-кто еще живет, а в подвале течет, а при входе в парадное - электрический щит, весь растерзанный и в середине - ослепительная дуга и днем, и ночью, потому что как же, холодно, батареи-то не работают, вот и обогреваются электронагревателями, вот щиты и не выдерживают, и вот кто-то нашел рельс и его там пришмандорил, и теперь автомат не вышибает от перегрузок - его просто нет, этого автомата, а есть дуга в 48-м доме, где обитают, как уже говорилось, подводники, или их семьи, или то, что осталось от их семей, или бомжи, или калики перехожие. Вызовут, бывало, из комендатуры патруль в тот дом усмирять мужа, пытавшегося кортиком к новогоднему столу заколоть жену, - и входишь в подъезд с опаской: все-то мнится тебе, что сейчас по башке трубой треснут или крыса, находящаяся в интересном положении, на ногах, завизжав, разродится. Сколько мыслей при этом появляется. И все о ней, о жизни. "Сюда я больше не ездец!" - как, я думаю, воскликнули бы классики, или "не ездун", как сказали бы мои друзья. А жаль, черт побери! Походил бы по разным дорожкам - они так и кружат по волнам моей памяти - вокруг Госпиталя, магазина, домов, а вот и площадь с лозунгами, плакатами и всякой ерундой, и Доф с библиотекой, буфетом, вечерним университетом марксизма-ленинизма, зимним садом и прочей невероятной глупостью. А в центре - озеро с искусственными деревянными лебедями и такими же сказочными богатырями, выходящими из воды, по которым пьяные жители столько раз из ружей палили по ночам, а вокруг него дорожка, чтобы в трезвом виде люди там гуляли или бегали бегом. Про начпо Наш начпо каждое утро выбегал и галопировал вокруг этого озера с высоким подниманием бедра под музыку Брамса, конечно, звучавшую в моем сердце тогда, когда я всю эту патефонию из окошка наблюдал, или нет - лучше под музыку Грига - та-та-татарам! - названия, конечно, не помню, дивная музыка, или все-таки под музыку Дунаевского, ну конечно, Дунаевского, из фильма "Дети капитана Гранта" - там-там-тарарам-тарарарам-тарарарарарарам! (хорошо!); в общем, он бегал, а потом приезжал на камбуз в полном одиночестве, потому что к тому времени все уже на лодке вовсю заняты проворотом оружия и технических средств, сжирал на столах все буквально, и еще ему заворачивали с собой в газету кусок колбасы, очень напоминающий сушеный фаллос осла: так называемый "второй завтрак"; он говорил всегда дежурному: "Заверните мне второй завтрак", - и ему заворачивали и вручали - фаллос осла, и он его поедал. И это ежедневное поглощение сухого - все эти упражнения с ним - сообщало его взору задумчивость и, я бы даже сказал, судьбоносность, потому что во взоре у него ощущался кол хрустальный, который его, видимо, беспокоил, отчего, должен вам доложить, воздух в помещении выглядел ужасающе спертым. После этого можно было читать только постановления ЦК, и ничего кроме этих постановлений, разве что еще "решения" или всякие там "обращения", в которых никто не петрил, но взор имели. Или можно было забавляться сверкающей, как полуденная змея на солнце, военной мыслью. "Читайте "Военную мысль", - говорил он. - Это лучше, чем Проспер Мериме". (И я думал: "Бедный Проспер, не дотянул до "Военной мысли"".) После чего он, несчастный, вдохновлялся, вставал, если перед тем он проводил свою жизнь сидя, и смотрел так, будто перед ним были не мы, а толпы жаждущих политического слова, и у него ноздри развевались, то есть раздувались, я хотел сказать, и внутри них - ноздрей, разумеется, - если заглянуть туда поглубже, конечно если будет позволено, разрешено, что-то клокотало-колотилось и болталось-бормоталось, и волосы на его голове, которые не до конца еще развеял вихрь удовольствий, тоже шевелились в такт ноздрям. Любил он прекрасный пол. А что делать? Любил всех этих жен лейтенантов, которые приехали и им негде было жить. А он их голубил. Да и как их было не голубить, едрена Матрена, если они сами голубились, причмандорившись игриво, попку с ходу приготовив и чулочки приспустив! Как их было не лопапить и не конопитить (триста пьяных головастиков!), если все к тому буквально располагало. И я считаю прежде всего, что все это расположение возникало из-за той колбасы, которую он поедал, то есть я хотел сказать, из-за того фаллоса, который ему заворачивали, и еще все это, возможно, возникало из-за вертикально расположенных баллистических ракет, напоминающих снявший шляпу вставший член, Даже подводники, по утрам стынущие в строю (много-много человек), из окна кабинета тоже напоминают вы догадываетесь что, если смотреть на них сверху, потягиваясь и зевая от восторга. Может быть, когда это лезет на глаза каждый день, а другого ничего не лезет, и возрастает известная активность? Как вы считаете? А? Ведь у нас и памятники все до одного похожи или на космонавтов в шлеме, или на наш замечательный половой орган со счастливой головкой и надпись под ним; "Посвящается тебе..." - и дальше буквы отвалились, а в соседней губе было ровно 50 статуй напряженного бетона, которые, словно рог носорога, являлись символом оцепеневшего нетерпения, за что животное и страдает до сих пор, и пионеры в дни торжеств обкладывали их цветами. И когда все это все время на тебя отовсюду прет, то что же в конце концов с тобой получается? Ты возбуждаешься. И не только ты. Это удивительно, до чего у нас в поселке любили половые отношения. Во всяком случае, жены начальников искали лейтенантов, и лейтенанты кормили их морковью, лили им воду на мельницу, крутили им жернова и мылили их всячески, столпившись вокруг одной норки, опускали туда свои мармышки и, сощерившись, выдергивали, опускали и выдергивали, а начальники потакали женам лейтенантов и открывали перед ними грандиозные сексуальные дали, отчего впоследствии совершенно забывали о собственных женах, которых запирали, уходя, на ключ на втором этаже на два дня и которые вылезали из окна по веревкам, и их внизу подхватывали на мохнатые руки и несли до ближайшего подвала, где они мясисто отплясывали на столах (ией-ух!), заливаясь серебристым многодневным смехом, и отдавались всем подряд, а потом они делали друг другу аборт и, чтоб скрыть выбритые места, приклеивали там куски шиньона, которые отваливались, когда муж входил в комнату. Скороговорка Остальные занимались скотоложством. Я считаю, от полноты жизни. Отчего же еще занимаются скотоложством? Только от полноты. Для чего лучше всего подходили собаки. Кошки тоже подходили, но они царапались. Да и с кошками занимались молодые матросы. Да и то, когда их старослужащие заставляли. Кур не было, а то бы занимались и с курами. Так что лучше всего подходили собаки. Словом, так. Одна, можно сказать, супруга ежедневно растравляла себя совершенно со своим кобелем - аппетитной величины была овчарка, даже вспомнить жутко. Однажды не получилось у них гармонии, не сложилось, видите ли, я бы сказал не вышло, и кобель, заменяющий раскоряченного папу, принялся кусаться, а она давай лягаться и орать, и прибежал сосед с топором и простым лицом и порешил обоих, то есть только кобеля, я хотел сказать, а потом их на носилках - в госпиталь и только там расчипиздрили, то есть разлучили, я хотел сказать. Нет! Все было не так. Все было по-другому. Сосед привел к соседке сучку на случку. С собаками такое бывает. И пока собаки не теряли времени в одном углу квартиры, хозяева не теряли - в другом, А потом кто-то кого-то укусил - теперь уже не упомнишь, - и все разом завопили, и прибежал другой сосед, который с топором в руках заранее караулил все виды скотоложства, и всех с хряком уложил, вернее, он нарубил собак на волосяные котлеты, а тот тип, что пришел с сучкой, посчитав, что это муж из похода явился, поскольку он его никогда до этого в светлое время года не видел, успел все же влететь в шифоньер и там уже подавился насмерть, потому что ему в дыхательное горло напополам с шелковым рукавом попал целый рой вспорхнувшей моли, после того как в щель он узрел топор окровавленный. Там его и нашли, а моль взметнулась стаей вверх, как бешеная, потому что испугалась его вздыбленного члена. Таким его и обнаружили. Таким он и остался, и окаменел. Этот член. Просто какая-нибудь кантата в этом месте должна грянуть при прочтении, я считаю. Потом зоологи проводили экспертизу и выяснили, что причиной коллективного сумасшествия моли мог быть только член. В смысле такой величины. (Еще одна кантата.) Ну не чушь ли это, задумчивый мой читатель? Вы только послушайте баб в нашем поселке, они вам и не такое расскажут: и про начальников, и про жен, и про лейтенантов, и про топор, и про кобеля. Конечно, чушь, мура, брехня! Я так и скажу официальным органам, если они у меня поинтересуются. Я так и скажу: брехня! Никто у нас не ловил чужих жен, не совращал их стоя, не зажимал (не говоря уже о скотоложстве), не согревал, не горячил, не корячил, не титькал. Девочки не ночевали по подвалам, не кончали где попало, а заканчивали школу девственницами, а мальчики - девственниками, никто не играл ни в "ромашку", ни в "замарашку", не набирал в шприц шампанское, не впрыскивал его в девичью грудь или еще куда-нибудь, а потом не высасывал. Все сидели и смотрели программу "Время". Сложив руки на коленях. И я сидел. А если звонили в дверь, то шел и открывал ее рывком и в трусах. В 21 ноль-ноль я открывал дверь только рывком и только в трусах, и чтоб копчик выглядывал. И тогда все внимание сосредотачивается на этом кончике, потому что он вроде бы подмигивает, одноглазенький мой. А ты еще шкурку благородной рукой беспокоишь, теребишь, до того как появится твоя слива, в которой и откупоривается глазик-то! И в этот момент можно подумать о том, что, в сущности, член человеческий - это ведь не орудие нападения, отнюдь! Это инструмент очень ранимый, где-то даже тонкий, жалкий и должен напоминать человеку о его незащищенности, о необходимости утешения и прочее и прочее... Был момент, когда я так и думал - открывал, обнажал и думал. А между тем... Звонит замполит. А ты дверь на себя - хась! - и говоришь ему, помня о ранимости, член несчастный теребя: "Ну?! Вагина-Паллада!" А он тебе: "Программу "Время" смотрите?" А ты ему опять: "Ну?!" - или можно заорать: "Перестаньте мне сниться по ночам!" И тогда у него улучшается пищеварение и калоотделение. Немедленно просто. Вовремя подставляешь под него калоприемник - и никаких проблем. И чесаться он начинает немедленно. Тут мне, кстати, вспоминается одна история с замом и с тем, как он после одной бабы чесался, но мы ее рассказывать не будем. Не стоит. Лишнее это. Ну к чему? И так им достается. Трудная потому что у замов жизнь. Вы думаете, так просто, что ли, замами становятся? Нет, не просто. Нужно все время что-то удобрять. Какую-нибудь ниву. Или чушь пороть несусветную, а от этого страдают мозги, потому что они всю дорогу набекрень. Вот наш первый зам. Тот попал в замы лишь только потому, что все время плясал лезгинку. Вызовет его член военного совета (сокращенно ЧВС) и скажет: "Слышь, лейтенант, спляши, а". И он плясал, а ЧВС сидел, и ему все это ужасно нравилось, а потом он говорил: "Хорошо-то как, лейтенант, хорошо!" - и еще говорил: "Сразу тебя на лодку замполитом назначить не могу. Должность, понимаешь, там капитана второго ранга, а ты у нас лейтенант, вот как будешь капитан-лейтенантом, вот тогда конечно. И еще: у нас банкет намечается, так сказать с женами, так ты там тоже организуй танцы и все такое веселое что-нибудь, смешное и за курами проследи". И он следил - за курами, за петухами, за потрохами петухов, а потом он следил за нами, чтобы мы, если уж и вставляли кому-нибудь радостно свой член, то при этом заботились бы о чистоте линий и чтобы - ни-ни! - все было шито-крыто. А потому, конечно, если меня спросят официальные органы, то я так им и отвечу - ни-ни, шито-крыто; а если спросят неофициальные (запятая) органы, то я им так прямо все и выложу, что в поселке у нас все насиловали всех, а также причихвостивали, засандаливали и впердоливали. Спрашивали иногда: "Разрешите вас причихвостить, а затем и впердолить?" - и впердоливали! Чаще безо всякого на то разрешения. И если посмотреть сверху, с высоты птичьего полета, на нашу базу, то у нас никто не занимался боевой подготовкой - только пыхтели, кряхтели, мычали, стонали и мямлили, добавляли с плачем смазку в тормоза, обнимали за яйца и собирали их в лукошко, предварительно клещами зажав. А командующий - наш любимый главночлен, по ужасу исходящему от которого мы тоскуем до сих пор. - насиловал командиров дивизий и кого попало. Вызовет, бывало, кого попало и скажет: "Вам наступил пиззздееец!" - и ты чувствуешь, что действительно наступил. Он. Он самый. И никуда не денешься. Не взлетишь. Не взмоешь. А если и оторвешься от земли на пять сантиметров, то сейчас же на нее жопой трахнешься. А командиры дивизий, затрапезничав, хватали за срамное командиров кораблей и дежурных. А командиры - офицеров за цугундер и на палкинштрассе; и шипели при этом ядовито: "И это только начало! Вы у меня будете лизать раскаленное железо!" - отчего у офицера внутри сразу же что-то рвалось рывками, что-то дорогое и ценное, сокровенное рвалось и ломалось, и не один раз в год, а по нескольку раз в день, из-за чего офицер (наш) ежечасно и ужасно был готов к подвигу или к чему-нибудь такому, что помогло бы ему оставить на время в покое то драгоценное и святое, что у него, может быть, все еще находилось внутри и что наверняка, приди за ним когда-нибудь, ни за что там не нашарилось бы, ни за какие коврижки, фигушки потому что, улетучилось потому что, рассосалось, и если не получалось защитить то, что внутри, то есть заслонить то, что уже давно улетучилось и рассосалось, офицер брал пистолет, вгонял в ствол патрон, сэкономленный на стрельбах, и шел на торец пирса расстреливать какого-нибудь негодяя матроса, и там, на торце, он некоторое время с удовольствием наблюдал на лице у того матроса все муки собаки Муму, а потом стрелял ему у уха, отчего что-то там происходило с барабанной перепонкой. Оно, конечно, член с ним, с матросом, но от всех этих переживаний, от всех этих "туда-сюда-сжимай" у офицера гипертрофировалась железа, вырабатывающая семенную жидкость, она распухала у него этакой цистерной, отчего у него даже изменялась походка: вы только посмотрите, как ходят у нас офицеры, это сразу заметно, потому что жидкости много семенной - и оттого, конечно, если уж он находил себе бабу, то, естественно в этом положении, он слезал с нее только по большой нужде (или по малой) или в случае ядерного нападения. Вот как ухнуло тогда в Окольной (все равно не знаете, где это, к чему уточнять?), как разнесло там в шелуху склад боепитания, как вырос при этом умопомрачительный белый гриб над городом, вот тогда и побежали все, причем у всех оказались надеты только рубашки, а под ними - ничего, кроме отдельных сморщенных деталей, а некоторые успели в таком виде до Мурманска доскакать, все свое потомство многоплодное прихватив, и все они оказались замполитами. (Эскадрон блядей летучий!) А я знаю героев, не замполитов, конечно, которые, не бросая начатого дела, только в окошко глянули тогда на расползающееся по небу безобразие и зашептали страстно своим косоглазым певуньям: "Пока до нас долетит, десять раз успеем кончить!" И кончали. Десять раз. О чем всюду потом напоминали многочисленные свидетельства - бледные сливки презервативов, - которые по весне при вытаивании усеивали откосы и собирались с гримасой омерзения палками в ведра и относились, сморщившись, в мусорные бачки. И полны были те бачки. И приезжала машина из тыла, и грязнющий молчаливый матрос, которому до этого 10 лет в голову вдолдонивали, что он на службе Родину будет защищать, грузил все это дерьмо, переворачивал сочащееся и чмокал, утрамбовывая. А офицеры помогали грузить. Мичмана и матросики по воскресеньям влажнели в тесной войлочной промежности где-нибудь на галере, а офицеры - в поселке. Они поначалу взбунтовались было ("мы же в погонах!"), а их быстренько переодели в гражданочку и успокоили дисциплинарно всячески, и напрягаешься, бывало, встаешь на цыпочки, чтоб эту драгоценную бадью с дерьмом через борт машины перевалить, а с нее льется, льется и на плечи тебе, и в открытый от усилия рот. И никто не заболевал простудными заболеваниями, никого не скашивал австралийский антиген, даже отрыжкой никто не страдал. Все! Решительно все. Все решительно были красивы, полны и сильны, как крокодилы. Таким дай что-нибудь в руки и потом не вырвешь. Таких пошли куда-нибудь и потом концов не найдешь. Таких выпусти в поле, и они тебе все поле проскачут - накосят-выкосят-выгребут-вывезут - или картошку соберут: у себя и в соседнем государстве. Вот вызывают лейтенанта и говорят ему: "Поедете немедленно замените старшего на картошке в Белоруссии, а то от него, чухонца недорытого, месяц ни слуху ни духу". И он едет. В Белоруссию. И там находит какое-то Богом забытое место - не то склад, не то планетарий, - напичканное в три яруса койками. А за столом там сидит недоразвитый замполит картофельного батальона и из лапши - знаете, была такая лапша в виде букв - пытается выложить слово "солитер". Лейтенант входит, говорит, кто он и все такое, а замполит поднимает на него свои синие-синие очи, во взоре которых ничего нет, кроме мутной муки творчества, и спрашивает: - Слушай, как правильно: "солетер" или "селитер"? И сейчас же находится командир батальона, который, оказывается, нигде не прятался, просто здесь на койке лежал трупом. И его с койки сдергивают, и он, обалдевший от столь обильных переживаний - лейтенанта на замену прислали! - сначала ничегошеньки не может понять, а потом до него доходит, и он бросается к лейтенанту, как Бойль к Мариотту, как Гей к Люссаку и как Левен к Гуку, и трясет его за грудки, и сжимает страстно, и кричит; "Повтори, что ты точно меня меняешь", - а потом он сходит с ума, бегает кругами по кубрику, орет и пинает кровати, а на вопрос: "Где все люди?!" - отвечает, радостно поперхнувшись: "Хрен их знает, коров где-то (эх!) е-е-ебут!" И лейтенант немедленно садится в командирский "уазик" и долго-долго едет по безлюдной степи, воспетой когда-то Чеховым, в сопровождении мичмана, не воспетого пока никем, который говорит только о бабах, советует лейтенанту, как их выбирать, и сочится слюнями, приговаривая: "Порево-жорево-здорево" - и потирает свои маленькие потные ручки. И первый же матрос, которого удается обнаружить, смертельно пьян и приклеен между чудовищными титьками у пожилой доярки - она так с ним везде и ходит, его никак не оторвать; а доярка при отбирании поднимает такой ужасный вой, так по-бабьи и зашлась, воет, как по покойному, а потом она спускает на лейтенанта всех своих коров: "Фас! Возьмите его, ирода окаянного!" И коровы долго гоняют его по навозу; все пытаются забодать вместе с мичманом, слюнявым головотяпом, и машиной. Но лейтенант не сдается, не из такого сделан, он едет в милицию, и там ему обещают помочь, дают молодца гаишника, и в первом же кювете они находят перевернутый самосвал с пьяным водителем из батальона, и лейтенант мнется, не знает, что ему предпринять, а матрос кричит ему: "Лейтенант! Да я тебя видел на..." - и дальше он просто не успевает сказать, потому что гаишник хлопает его по лбу полосатой палкой и уже у рухнувшего тела проверяет документы, находит водительское удостоверение и с остервенением его рвет. Итак, лейтенант собирает всех людей и все машины, за исключением двух тарантаек, сгоревших вместе с картошкой синим пламенем, и привозит их назад, за что его обнимает и пожимает ему все его руки начпо тыла Северного флота, контр-адмирал, приговаривая при этом: "Удружил, лейтенант, все, значит, живы у тебя? Спасибо, удружил!" А когда лейтенант заикается насчет того, чтобы те сгоревшие самосвалы списать, адмирал ему обещает, что немедленно вызовет мичмана, в чьем заведовании они до Белоруссии находились, и тот этим сейчас же займется. И приходит мичман. И только адмирал открывает свой рот насчет списания инвентарного имущества, павшего в борьбе за урожай-70, как с мичманом тут же случается истерика - натуральная беда, - и он, словно только что сбрендил, ругается при адмирале матом, кричит, тыча скрюченным пальцем в лейтенанта: "К-хуй ему, к-хуй!" И его уводят под руки, плачущего, а он все пытается обернуться и еще в него ткнуть. - Вот видишь? - говорит адмирал и разводит руками. - Ничего у нас с тобой не получается. А получается только через год, когда лейтенант находит наконец того, кому можно вручить 40 литров чистейшего корабельного спирта и списать те два самосвала. А потом лейтенант до того поднаторел в списании всякого военного барахла, до того он во вкус дела вошел, что мог запросто подводную лодку списать со всем, что у нее внутри напичкано - с людьми и механизмами, - отвезти все это в сторону и утопить в болоте к едрене Фене, или мог за два старых дизеля поставить на Северный флот 10 вагонов леса, или чего-нибудь там еще добыть, оторвать, выкрасть, выпросить. Отчего и сделался ценнейшим кадром. А когда его - по дуге большой окружности - занесло в Москву, он вместе с корешом - за одной партой сидели - попал в Большой театр, и до начала представления, обшарив театр совершенно в поисках свежего пива, они забрели в правительственную ложу, где, закинув ногу на ногу, стекленеющим взором следили за началом оркестровки и наполнением партера, а когда партер заполнился до необходимой величины, его кореш - вместе за партой - вдруг встал и громко сказал: - Товарищи! Проездом в нашей родной столице большой друг Советского Союза господин Замирюха! Поприветствуем его, товарищи, поприветствуем, - и зааплодировал. И весь зал тоже встал и зааплодировал. Через минуту их уже вели в комендатуру, а потом первым же рейсом отправили в Мурманск с подробным описанием событий. И командующий Северным флотом, получив то послание, заметил командующему флотилией: - У вас что, этого лейтенанта нечем занять?! И тогда его прикомандировали еще на один экипаж, на который давным-давно повесили лишний винт - ну, то есть на этом экипаже и с кораблем, и без него всегда лишний винт числился, - так вот, прикомандировали этого орла, и он списал им все винта вообще - два настоящих и один тот, что повесили, - то есть лодка была, а винтов у нее уже не было. И тогда на том корабле возник праздник, и командир корабля капитан первого ранга Титьков по кличке Чума, который был таким интеллигентом - просто жуть: матом не ругался и был вообще весь никакой, который даже экипаж самостоятельно не мог по домам распустить - все звонил комдиву и спрашивал разрешения, а если кого из офицеров хотел обозвать, то говорил в сердцах: "Негодяй! У меня нет слов, негодяй!", - так вот, этот командир, на которого обожали вешать всех собак, после списания всех винтов впал в натуральное счастье, носился по пирсу, как оглашенный, ненормальный философ, как какой-нибудь Гракх Бабеф, и, наверное, первый раз в жизни ругался по-нехорошему и, показывая рукой на свое причинное место, предлагал кому-то, неизвестно кому, где-то там наверху - его попробовать. И все его понимали, потому что сами только этим все и жили. В смысле этим самым местом. Ой,городок! Ой, городок, городок, и чего ты только не видел, чего тут только не было, не происходило; я имею в виду жизнь как непрекращающиеся половые взаимоотношения, и половые взаимоотношения в лучшем смысле этого слова, под которыми я всегда понимал настоящую жизнь. Представьте себе все дома у нас в городке в разрезе, и ведь на всех этажах одновременно и порознь, чаще всего глубокой ночью, реже по утрам, прошибает пот, скачут, дрожат кровати - идет результативная работа. За исключением, конечно, адмиральского домика, потому что если его утром разрезать быстренько, то все адмиралы окажутся на горшках, и думать они будут только о росте нашей боеготовности. (Давно замечено: чем меньше у человека, семенной жидкости, тем больше он думает о росте боеготовности. И чем больше у человека семенной жидкости, тем меньше он думает о всякой ерунде.) Зато во всех других домах все мысли были только о самом необходимом, о самом осязаемом, и трудились люди на ниве половой - я не знаю - просто не щадили себя, и если бы атмосфера позволяла, то трудились бы не только в домах, но и вокруг: на чердаках, в подвалах, в кустах. И казалось, все здесь ощущают, что им мало осталось жить - может быть, два года, или два месяца, или два дня, а возможно, и два часа, две минуты, две секунды, и за это время нужно кого-нибудь поймать и вмочалить. Просыпается наутро лейтенант и говорит "маме Буденного": "Где я?" - "У меня", - говорит ему "мама". И он сейчас же приходит в себя и, весь в ужасе голубом, замечает, что у нее растут усы и на стене висит нога. "Что это?" - говорит лейтенант блеклым голосом. "Это моя нога, - говорит ему она. - Ты вчера так безобразничал - обнимал ее, целовал и все на ней, как на гитаре, играл". - "Иии-я?" - выдыхает несчастный, и ему объясняют, что "мама" - инвалид и тоже лейтенант, но Великой Отечественной, и это ее нога на стене висит, в смысле протез, и грудь у нее, которую он вчера со стоном посасывал, полна медалей за оборону Ханко, где она гранатами кидалась, как снежками, а теперь она строит подводные корабли, и когда чего не ладится, ей выписывают молодого лейтенанта, чтобы силы юные вкачать, то есть, я хотел сказать, вдохнуть, и у лейтенанта от всех этих объяснений пересыхает слюна, и он еще два дня себя совсем не помнит. Ой вы, лошади, хмельные, да до чего же жизнь была вкусной! До чего ж она неслась, не оглядываясь, не задумываясь, не разбирая дороги! А как жрали, извините меня! Как лопали все подряд! Как чавкали, обмусоливая пальцы, как всасывали мозговые косточки, как хрумкали, хрустели мелкими ребрышками, трясли грудями и подбородками, как набивали себе брюхо вареными яйцами по 16 штук зараз, как поедали мясо, паштет, курицу вареную, селедку, шпроты, уверяя всех, что здесь все так вкусно и так все полезно, что все, абсолютно все, усваивается, из-за чего даже по трое суток и в туалет-то ходить не приходится; и как потом, выпучившись, на четвертые сутки, вывалив язык и глаза беспокойные, и без того лупоглазые, неслись в одном упомянутом месте одним огромным и сильным яйцом. А адмиралы собирались на "адмиральник", куда приглашались и командиры с командиршами, и выбирали из молодой кипучей командирской мелюзги тамаду, например, недавно назначенного командира Сатонова, который в Северомысске, откуда он и явился к нам, по воскресеньям гонялся за женой с кортиком или влезал без очереди за пивом, а когда работяги возмущались, обещал им так в рожу дать, так дать, что они все одновременно наложат больше лошади, а еще в ресторане укусил за ухо замполита, как выяснилось, лишь только потому, что промазал, нацелившись кусать его за совершенно другое место. И Сатонов встает и говорит: "Товарищ командующий и вы, товарищи офицеры, как тамада я отрежу галстук любому, кто здесь заговорит о службе". И все его шумно поддержали, но как только шило корабельное потекло рекой, как только все эти украшения флотской жизни: куры; утки, семга, икра и говядина из закромов Родины - сильно перекочевали в желудки командиров и начальников, первым о службе заговорил, естественно, командующий. - Раз-ре-ши-те, - протиснулся к нему тамада Сатонов и, наклонившись, поискал, нащупал и отрезал ему под самое горло его любимый шелковый галстук. Секунд десять происходило созревание, а потом командующий начал кидаться цыплятами и вопить, что это его самый лучший галстук. А жена тамады Сатонова бросилась к жене командующего, уговаривая не обращать внимания на ее придурка. А начальник тыла - тот тоже срочно подбежал, расшаркался, как клоун, и предложил командующему новые шифроновые туфли, на что командующий заорал, что его лишили галстука, а не туфель, потом он в сердцах сдернул с шеи тот сраный охнарик, что ему Сатонов оставил, и швырнул его в тарелку начальнику штаба, а Сатонов при этом, совершенно равнодушный к поднявшейся суете, наливаясь скорым соком, дозревал в углу и с безучастным видом щелкал ножницами, нацелившись еще у кого-нибудь чего-нибудь отыметь. То был чудный объект для наблюдения. Это я не про галстук, это я про Сатонова. Я сам с ним как-то столкнулся на трапе. Шла приемопередача корабля, и всюду было полным-полно посторонних. Я лез вверх, а он - вниз. Мы столкнулись, и я надавил ему на лоснящееся брюхо, потому что, во-первых, я его совсем не знал и, во-вторых, у него не было на кармане бирки, где было бы написано: "Я - командир", - а все мы были в синем белье без погон, и у меня бирка была, и я абсолютно справедливо решил, что это лезет охамевший интендант. - Ну ты, - сказал я ему, - вор в законе! - на что он горлом зашелся, захрипел, а потом кто-то рядом заметил: "Это командир принимающего экипажа", - и я задом слез, его пропустил, извинился и зачем-то руки отряхнул. А какое было небо голубое! А какая вода и скалы! И солнце расшибалось о воду, превращаясь в солнечных зайчиков-кошечек-рыбок-птичек, заставляя жмуриться, гримасничать, а воздух сам, казалось, наполнял легкие, холодил внутри, и отчего-то думалось, что все вокруг твое личное и можно все это неторопливо употребить. А сколько было ковров, гарнитуров, холодильников, чешского стекла, сапог, колготок, лифчиков и прочего дерьма, Но еще больше того дерьма не доезжало до нас вовсе, а поворачивало на юг, на Кавказ. И все благодаря начальнику военторга полковнику Маргуле по кличке Маргарин. Это он был связан своей пуповиной с Москвой, Кавказом, опять с Москвой, Академией Генштаба и Мурманском. А ты стоишь перед его дверью, бывало, и она открывается: "Слушаю вас", - и ты не знаешь, что сказать: то ли о том, что в банке меда на самом дне нашел сливовую косточку, то ли хочется у него колготок для жены попросить. Ему как-то позвонили из Москвы и сказали: "Ты что ж это, сморчок недодавленный, змий гремучий, совсем, что ли, намека не понимаешь? Если тебе "Жигулей" в прошлом месяце не прислали, значит, что-то не так. Позвонить надо, справиться. Ты что ж это, титька кастрюлькина, думаешь: если тебя никто не трогает, значит, все тебя любят, что ли? А-а-а? Просто место берегут, дурашка противная, место неиспоганенное, чтоб туда можно было человека посадить, который давно созрел. Ты чего это рапорт на пенсию не подаешь? А-а-а? Ждешь чего-нибудь? Или ты там вечно собрался малину жрать? Вот мы пришлем тебе комиссию!" - и повесились. А он так и остался с трубкой у уха. А он абсолютно все здесь наладил. Сделал все, как для себя. В Мурманск спирт - а ему оттуда палтус холодного копчения. И засосало у него при мысли о палтусе, и ощутил он его вкус и тут же умер. Вся база стояла с непокрытыми головами и педелю собирала по рублю, и все его жены, дети, любовники жен, любовницы и их законные мужья - все решительно оплакивали его кончину и невыносимо, непотребно рыдали. Оборвалась пуповина, связывающая нас с Москвой, Кавказом и еще раз с Москвой. С невообразимым треском. Правда, ненадолго. Скоро ниточки все починились, и все закипело по-прежнему. И если главкому требовалось какой-нибудь боевой корабль в Индийский океан за кораллами послать, чтоб потом те кораллы аккуратненько в ящички уложить и доставить в Москву и чтоб потом, как пронюхаешь о переменах в верхах, сразу же у двери, за которыми ожидаются перемены, с тем кораллом стоять, и только она приоткрылась - сразу же туда втиснулся: "Вот вам наши кораллы", - так, знаете ли, лучше нашей базы никого бы не нашлось. А все потому, что понимали все, что жизнь и все в этой жизни появляется из малого и, может быть, даже из такой мелочи, как кораллы, - семенная жидкость и половые отношения. А вы думаете, что муж, ждущий назначения и перевода, не знал, что за наставления дает его жене начальник отдела кадров? Знал и уходил в наряд, а когда приходил ненароком, то всегда давал возможность "дяде Толе" уйти невредимым. А "дядя Толя", очаровательный, изумительный, неисправимый охламон, все считал, что восхищаются его мужским достоинством, хотя все же, по-моему, некоторые объективные размышления на этот счет его посещали и, оставшись один, он даже доставал свое "достоинство" и несколько раз его с сомнением пристально разглядывал, но масляные глаза плутовки, все эти ее отправления совершали над ним волшебство, и стоило только чаровнице дотронуться пальчиком до его трико с помпоном в середине, как в них развивался пожар, и он немедленно хотел перевести ее мужа в Москву, в войска центрального подчинения, потом, правда, это желание несколько ослабевало, но стоило только паршивице еще раз качнуть утеночка в колыбели, как оно сейчас же укреплялось, постыдное. И они так пыхтели, и кровать колотилась в стену, как паровоз Черепановых, а за стенкой сидел я и пытался на бумаге отразить все их невероятное старание. А как пили? Пили-то как, Господи! Сколько было спирта' Какая была благодать! Пили - и отбивали чечеточку. Пили - и говорили о службе. Пили - и решали государственные вопросы. А потом привязывали какого-нибудь начальника штаба 33-й дивизии и выгружали его из лодки по вертикальному трапу ногами вверх: "Переверните! Переверните!" - и переворачивали, и говорили, что у него инфаркт. - Сердце не выдержало! - сокрушались на партийной научно-практической конференции и качали головами. А у него не выдерживало не только сердце, но и - что особенно печально - мочевой пузырь, и все это на тех, кто выпихивал, особенно когда перевернули. - Запишите в вахтенный журнал: "Капитан первого ранга Протасов в 137-й раз входит в Палу-губу!" Ну, конечно! Потрясающе! Натурально, красиво! Вошли да как трахнули соседнюю лодку по стабилизаторам, а у них - отчетно-выборно-партийное собрание, и в кают-компании все посыпались, как горох, и лючки на подволоке отвалились, и сверху на лежащих полетели крысы, которые, как оказалось, тоже присутствовали на партийно-выборно-отчетном. Вот от этого рождались дети-идиоты, которых кормили с ложечки ворованной красной икрой, а они ту икру жрали не переставая и все равно оставались идиотами, и вместо мозга у них вырастал только ствол тикающий, то есть я хотел сказать; огромный детородный орган. И все родственники, кормя его с ложечки до пятнадцати лет, с ужасом наблюдали это заметное увеличение его в размерах и заранее хлопотали о поступлении ребеночка в Высшее военно-морское училище связи, то есть не связи, конечно (что это со мной?), а туда, откуда потом можно попасть в долгожданные командиры подводных лодок. И его туда запихивали - с дядями, с тетями, со звонками в Москву, а он все равно идиот, хоть ты тресни, не проходит он в училище по баллам - и вот уже икра потекла в училище рекой, и спирт туда же - и вот он уже становится командиром, и при перешвартовке его лодка жопой вылезает на остров. А какие бакланьи яйца были на том острове - можно было ведро набрать - и собираешь с опаской, косишься на небо, потому что переполошившиеся бакланы, которые в таком состоянии обладают коллективным разумом, взмывают вверх и очень ловко на тебя сверху коллективно серят. А хорошо в сиротстве разбить целую сковороду бакланьих яиц и зажарить, они все равно что куриные: ничем не пахнут. И я думаю, с таким же успехом можно было бы зажарить бараньи яйца или даже человечьи. И, может быть, за эту гастрономическую страсть к различным видам яйцеклеток или яйцекладок, в скорлупе или без, а может, еще за что-нибудь этакое, сюжетное, военнослужащих у нас называют "яйцекладущими" и "яйценесущими" - а несут они их в штанах, а кладут они их под себя, на стул при посадке, и никогда про них не забывают: взмывая, всегда их подхватывают, и это - после Родины, конечно, - самое необходимое и дорогое; может быть, поэтому у военнослужащего так часто интересуются: "А по яйцам хочешь?" Отчего и происходит изменение в лице. Именно поэтому военнослужащего всегда хочется наблюдать. Хочется его наблюдать в боевой обстановке, когда он, стиснув зубы, идет на врага, и еще при пожаре его хочется наблюдать, когда, выпучив свои очаровательные зенки, он лезет из огня. И в промежутках его хочется наблюдать, тогда - в промежутках - он варит себе макароны где-нибудь в теплушке или на заброшенном КПП, где, впрочем, есть и тепло, и вода - он тут все починил, - и посреди бетонного пола имеется его коечка с верблюжьим одеялом и канализационный люк - отодвинул его и в журчащий поток с удовольствием справил нужду. Наш военнослужащий! В канаве рожден, канавой вспоен, дерьмом вскормлен! И Родину любит! Красота-а! Яйца потные! А вокруг - солнце, как мы уже говорили, кислород, вороны и прочая летающая дребедень, как, например, все те же бакланы, которые криками будят тебя лучше будильника, особенно когда крысу поймают. Схватят ее за холку, поднимут вверх и бросят, чтоб разбилась о скалы, а внизу ее еще один баклан подхватит, так и не допустив до скалы, и опять поднимет и так швыранет, что крыса летит сверху и верещит что-то по-крысиному, может быть: "А-а-а, бля-ди..." А от импотенции лечились в госпитале. Там была замечательная операционная сестра Маша - огромная девушка лет тридцати пяти. А у Маши был гю