нас по избам. Крестьянки жалели, кормили досыта, да еще совали чего-нибудь на дорогу. Мужиков в деревне оставалось мало, а молодежь и вовсе всю уже позабирали. Меня поразило, что повсюду ждали немцев. Говорили, не таясь: "Придет немец, колхозы распустит и заживем, как прежде жили". При этом не было никакой недоброжелательности к нам, одетым в красноармейскую форму. Даже Советскую власть никто не ругал. Она была где-то далеко, в Москве, а здесь был только ненавистный колхоз. (Быть может, на юге, где, как говорили, существовали колхозы-миллионеры, настроение было иным. Но мы-то шли по нашей средней России). Когда батальон отошел довольно далеко от Москвы, майор вывел нас к железной дороге. Шла массовая эвакуация московских заводов на Урал и в Сибирь. Без всяких укрытий, только густо смазанные тавотом, громоздились на открытых платформах полузасыпанные снегом станки, краны, кузнечные прессы. (Зима в том году наступила рано). Трудно было представить себе, что все это когда-нибудь оживет и заработает. Техперсонал завода с семьями и работяги, кто захотел, ехали в забитых до отказа теплушках. Для нас, разумеется, в теплушках места не было. Мы ехали на платформах с оборудованием. Холода в ту осень стояли лютые. Шинель продувало насквозь. Приходилось часами подряд прыгать на одном месте и хлопать руками, чтобы не замерзнуть окончательно. Зато стали двигаться быстро. Иногда эшелон останавливался у разъезда посреди поля. Мы соскакивали с платформы и бегали вдоль поезда, чтобы согреться. Как быстро война рушила привычные условности! На таких остановках из теплушек высыпались люди и тут же рядом с насыпью, боясь отстать от поезда, справляли малую или большую нужду - мужчины и женщины вперемешку. Да что там нужду! Мне запомнился случайно услышанный страшный рассказ. Одна интеллигентного вида женщина рассказывала другой, что ее мужа война застала в Новосибирске. Он там теперь работает инженером на военном заводе, и она пробирается к нему. Выехать из Москвы никак не удавалось, пока какой-то, ей вовсе незнакомый экскаваторщик не предложил ехать с ним в кабине. Она показала стоящий на платформе огромный экскаватор с застекленной кабиной размером с комнату. В кабине тепло, топится печка. Но экскаваторщик - отвратительная, грязная скотина - издевается над ней. Она его ненавидит всей душой, ее мутит от каждого его прикосновения, но она боится, что он выкинет ее из кабины, и потому должна с ним спать. В середине ноября, донельзя грязные и оголодавшие, мы добрались до Казани. Первым делом нас прогнали через санпропускник. Потом в столовой военного городка накормили горячим обедом и отвели на ночлег в теплое помещение с деревянными нарами. Назавтра распределили по запасным полкам и училищам. Я бы мог попроситься в училище. Но, не желая терять еще время, предпочел запасной стрелковый полк. Он дислоцировался в Марийской республике, неподалеку от ее столицы. На следующий же день, мы, группой в семь человек, отбыли по железной дороге в Йошкар-Олу, а оттуда пешим ходом километров десять к месту назначения. Запасной стрелковый полк квартировал в нищей марийской деревушке. Мы, четверо мальчиков из интеллигентских семей, поселились в одной ветхой пустовавшей избе... Спим на полатях, сами топим печку, благо, в сарае есть дрова. Потянулись однообразные, холодные и голодные дни. Никакого начальства мы не знаем, и ему, как видно, нет дела до нас. Единственная связь с полком заключается в том, что два раза в день мы по очереди ходим за "баландой" - так именуется нами жиденький супчик на основе крупы и картошки. Других ингредиентов в нем не обнаруживается. Кое-что прикупаем у крестьян, пока еще есть немного денег. На улицу почти не выходим: морозы за 30о. Днем играем в преферанс. Нередко ссоримся от безделья. Я пытаюсь разбираться в курсе по дифференциальным уравнениям (Степанова), который купил по дороге в Егорьевске. На пустой желудок соображаю плохо, но не отступаюсь. Вечером все четверо занимается избиением вшей. Средний результат вечернего сражения - порядка полусотни убитых. Зато и мы несем урон: все тело разодрано ногтями, так как целый день чешемся остервенело. Я все-таки ежедневно умываюсь холодной водой, чищу зубы и делаю зарядку. Мои товарищи этому примеру не следуют. Единственный интерес командования к нам проявляется в заполнении анкет, главным образом по поводу образования. Мы полагаем, что это делается с целью последующего распределения по родам войск или военным училищам. В Йошкар-Оле находится Ленинградская военно-воздушная инженерная академия (ЛВВИА). До войны это был Институт инженеров гражданского воздушного флота. Говорят, что при академии есть четырехмесячные курсы механиков самолетов. Я мечтаю туда попасть. Это пусть и не самая быстрая, но верная дорога на фронт. Да еще с определенной военной квалификацией! Здесь же о нас вроде совсем забыли. Никакой подготовки. За полтора месяца, что мы кормим вшей, только один раз стреляли по мишеням из винтовки (думаю, что их на весь полк имеется не более полусотни). В середине декабря на улицах деревеньки появилось несколько офицеров, одетых в парадную авиационную форму. В штаб полка, по анкетным данным, были вызваны бывшие студенты технических вузов. После короткого собеседования с каждым из них офицеры уехали, а на следующий день командир полка отдал приказ о направлении в распоряжение начальника ЛВВИА двадцати пяти человек. О счастье! Я был в их числе. 23 декабря утром мы вышли пешей командой в Йошкар-Олу. По прибытии нас поместили в карантин - только что выстроенный досчатый барак с печуркой, двумя этажами досчатых нар и электричеством, которого мы уже давно не видели. Баня, повсеместный порядок и чистота, большая и светлая столовая, где нас трижды в день вполне сносно кормили, - все это на нас, голодных оборванцев, произвело сильное впечатление. Впрочем, тоже не слабое, но совсем другого рода впечатление произвело на некоторых питомцев культурных семей и первое знакомство с военной дисциплиной. Смысл начальных уроков дисциплины в любой воинской части заключается в том, чтобы солдат (даже если он слушатель военной академии) напрочь забыл возможность судить о действиях начальства, но привык подчиняться беспрекословно любому приказу. Главным учителем в этом "первом классе" военной школы является старшина. Каким-то особым чутьем строевые начальники в любом новом контингенте солдат находят человека с природным талантом фельдфебеля и назначают его старшиной, присваивая еще и соответствующее воинское звание. Таким среди нас оказался Коля Быков. Рослый, хорошо сложенный, с зычным голосом простецкий парень, он был очень на месте в качестве старшины. Вот пример одного из первых уроков, преподанных нам еще в карантине. Дорога от нашего барака до столовой не превышала трехсот шагов. Мы проходили их строем в колонне, без шинелей и шапок при тридцатиградусном морозе, с песней. Если Коле не нравилось, как мы топаем или как поем, то в момент достижения вожделенной столовой раздавалась команда: "Кругом марш!". И мы проделывали этот путь еще дважды - до барака и обратно. Надо отдать ему должное: Коля был так же легко одет и, по-видимому, замерзал, как и мы все. Я к этим "номерам" относился совершенно спокойно, но некоторых ребят такое издевательство порядком травмировало... Новогоднюю ночь в карантине я отпраздновал письмом к Оле. Ровно в полночь провозгласил (то бишь записал в дневнике) тост: "За нашу встречу, за нашу молодую любовь, за наше счастье!". Далее там же записано (дневник сохранился): "Суждено ли исполниться этому тосту? Я написал его совершенно искренне. Но разве можно знать, сколь прочно это чувство? Выдержит ли оно разлуку? Очень хочу, чтобы выдержало. Оля такой товарищ, какой как раз и нужен мне в жизни. Вряд ли я когда-нибудь смогу найти опору крепче, союзника вернее"... (Лексика не совсем обычная для влюбленного, но что поделаешь - написано пером...) Через десять дней карантин закончился и нас перевели в казарму. Ее роль выполняло четырехэтажное общежитие Марийского педагогического института. Наши учебные занятия будут проходить в рядом стоящем большом здании самого института, уступившего на время войны всю свою территорию академии. В каждую комнатку общежития, предназначенную для четырех студентов, сумели втиснуть по восемь двухэтажных железных кроватей (ножки кроватей второго этажа электросваркой крепились на спинках нижних кроватей). Таким образом, на каждом этаже спало около ста человек. Между кроватями оставались узкие проходы, где едва помещалась тумбочка - одна на четырех "слушателей" (как нас с этого момента стали называть). В ней разрешалось держать только туалетные принадлежности и одну-две книги. Минимальное количество прочих личных вещей мы могли хранить в маленькой каптерке, одной на весь этаж. В конце коридора оборудовали умывальник на десять кранов. В комплект постельного белья входило тоненькое полушерстяное одеяло. В комнатках, несмотря на их перенаселенность, было холодно. Поверх одеяла накрывались шинелью (что высокое начальство при осмотрах делать запрещало). На улице располагался туалет максимально упрощенной конструкции на пять одновременных посетителей. Ночь напролет по двум лестницам в концах коридора с непостижимой скоростью со всех четырех этажей грохотали надетые на босу ногу кирзовые сапоги слушателей. В учебном корпусе были просторные аудитории и даже большой зал. Топили тоже плохо. На лекциях и семинарах сидеть в шинелях запрещалось. Счастливые обладатели шерстяного свитера надевали его под гимнастерку. Наш корпус (и соответствующий факультет академии) именовался инженерным. В других зданиях города размещались факультеты: вооружения, спецоборудования и аэродромный. По численности слушателей они были значительно меньше. Рядом с учебным корпусом нашего инженерного факультета устроен был небольшой аэродром, где "на приколе" стояло несколько самолетов первого поколения новых боевых машин начала войны. В корпусе имелась неплохая библиотека технической литературы, вывезенная из Ленинграда. Более того, в далекую Йошкар-Олу во время войны регулярно поступали технические журналы, включая американские: Popular Mechanics и Popular Physics. В академии меня ждало первое большое разочарование. Наши курсы механиков вместо четырех месяцев, о которых говорили в запасном полку, планировались на год. Правда. значительное продвижение немцев на всех направлениях, кроме московского, позволяло надеяться, что повоевать мы еще успеем. Добрую половину времени мы проводили на аэродроме, тщательно изучая конструкцию самолетов и моторов, осваивая все методы и навыки их регулировки, подготовки к боевым вылетам и ремонта в полевых условиях. Это было естественным и интересным делом, довольно трудным главным образом из-за сильных морозов. Возиться с мотором, заменять его узлы, отлаживать элементы управления и регулировки приходилось голыми руками. При даже кратковременном соприкосновении с металлом пальцы примерзали к нему так, что отдирать их приходилось с кровью. Малопонятно было другое: одновременно с практикой у нас ввели лекции и семинары по математике, физике, деталям машин и сопромату. Эти занятия происходили в главном корпусе и ничем по существу не отличались от обычных занятий в вузе. Разве только тем, что вчерашние штатные профессора и преподаватели ленинградского института были одеты в военную форму, которая, как правило, выглядела на них довольно нелепо. Притом, что в соответствии с должностями и учеными степенями "на гражданке" им присвоили довольно высокие звания - от капитана и выше. Для подготовки к семинарам и выполнения заданий по курсам нам отводилось ежедневно четыре часа на "самоподготовку", которые мы проводили также в учебном корпусе. Кроме того, поскольку мы все-таки числились солдатами, три раза в неделю по два часа нас занимали строевой подготовкой. Тут уж мы попадали в руки кадровых офицеров. Сюда следует добавить лыжные кроссы (раз в две недели) на десять километров. Было установлено единое для всех максимальное время прохождения дистанции. Тому, кто не смог уложиться в это время, приходилось повторять кросс на следующий же день рано утром. В лыжных мытарствах должны были участвовать и преподаватели. (Быть может, до определенного возраста. Тем не менее, один из них за время моего пребывания в академии умер на дистанции). Наконец, на слушателей возлагалась обязанность в порядке очередности, по отделениям, нести караульную службу и заготавливать дрова в окружающих город лесах. Чувствуя себя виноватым в том, что нахожусь не на фронте, я старался все мои силы вкладывать как в практические занятия на аэродроме, так и в освоение читаемых нам курсов. И потому оказался лучшим учеником в обеих сферах нашей подготовки. Между тем качество нашего питания быстро ухудшалось (до уровня обеспечения тыловых частей). Так что на второй или на третий месяц пребывания в академии мы уже постоянно были голодными. Хорошо помню чувство острой обиды в один из вечеров самоподготовки, когда я понял, что не могу разобраться в каком-то математическом преобразовании, из-за того что мой желудок "вопиет" о своей пустоте. Обиды, разумеется не на кого-то, кто меня плохо кормит (ведь в это время на фронте гибнут люди), а на самого себя, на слабость моей человеческой природы. К осени 42-го года мы узнали, что продолжительность курсовой подготовки увеличивается до полутора лет. К тому же не официально, но из надежных источников стало известно о намерении командования академии переименовать наши "краткосрочные курсы" во второй курс академии, а значит, заставить нас учиться в ней полных четыре года. Меня это категорически не устраивало, и я вознамерился действовать решительно. Написал рапорт на имя начальника факультета и пошел с ним к его заместителю по политчасти генералу Котову. Такой путь я выбрал, во-первых, потому, что попасть к начальнику факультета, минуя инстанции, было практически невозможно, а во-вторых, потому, что Котов был человек безусловно интеллигентный. Я надеялся, что он все поймет и поддержит мою просьбу об откомандировании в действующую армию, тем более, что курс практической подготовки механика был фактически окончен. Генерал прочитал мой рапорт и, хотя дружественным тоном, но сказал весьма категорически: - А Вы думаете, я не хочу на фронт? Мы с Вами люди военные и должны находиться там, куда нас поставил приказ вышестоящего военачальника. Конечно, мы отчисляем и отправляем на фронт рядовыми тех. кто оказался неспособен у нас учиться. Но Вы уже доказали, что способны. И даже лучше других. Вы можете перестать заниматься и "завалить" все предметы на предстоящей экзаменационной сессии. В этом случае Вас будут судить за саботаж, повесят на Вас хорошенький срок и отправят на фронт в штрафной батальон. Не советую становиться на этот путь. Ну, а если Вы, паче чаяния, надумаете сбежать, то Вас поймают очень скоро. Кругом болота. Ведь Йошкар-Ола - это бывший Царевококшайск, место ссылки опасных преступников. Единственная железная дорога, разумеется, под нашим контролем. Поймают, и будут судить по законам военного времени как дезертира. А это еще хуже. Так что не обессудьте: Ваш рапорт я рву и давайте оба забудем, что он существовал. С этим я и ушел, растерянный и убитый. Было ясно, что мне на всю оставшуюся жизнь суждено стыдиться своего неучастия в войне. Где я прошляпил? В октябре 41-го года, когда пошел в военкомат? Но тогда никак нельзя было вообразить, что это приведет меня в академию. Конечно, я мог в запасном полку скрыть свое студенческое прошлое. Но в тот момент курсы авиамехаников казались кратчайшей дорогой к фронту. В этом я ошибся! Впрочем, как оказалось, моя ошибка почти наверняка спасла меня от очень скорой гибели, и мое "пребывание на фронте" ограничилось бы всего одним бесплодным днем. А узнал я об этом вот каким образом. Еще в конце сентября 42-го года на нашем курсе, не знаю уж какими судьбами, появился новый слушатель. Лицо его показалось мне знакомым. Вскоре после неудачного визита к генералу Котову мы с ним разговорились. Оказалось, что он был в том же батальоне запасного полка, что и я. От него я узнал о судьбе моих бывших товарищей по батальону. Спустя два дня после отбытия нашей команды в Йошкар-Олу батальон неожиданно погрузили в поезд и доставили прямехонько в Москву. Там их дообмундировали, выдали винтовки и еще через два дня отправили на передовую линию обороны под Москвой. В это время туда уже подходили хорошо обученные дивизии из Сибири. Но несколько брешей на линии фронта между ними еще оставалось. Одну из них и решили временно заткнуть нашим батальоном. На следующий же день после того, как он занял позицию в окопах первой линии, началось контрнаступление сибиряков по всему московскому участку фронта. Подняли в атаку и наш батальон. Рота, в которой находился мой знакомый, в составе семидесяти человек, сбившись в кучу, побежала к немецким окопам. Немцы сначала по ним огня не открыли. Когда же до линии окопов оставалось шагов двадцать, с двух сторон заработали немецкие пулеметы. За несколько минут положили всю роту. В живых остались только пятеро раненых. Их спасло то, что на соседних участках фронта сибиряки потеснили немцев и наши санитары смогли унести тех, кто был еще жив. Думаю, что рота, в которой числился я, повела себя сходным образом и тоже была уничтожена. Я как политрук этой роты (меня назначили еще в запасном полку), наверное, бежал бы в первом ряду и заполучил не одну пулю... Через какое-то время после провала моей попытки с рапортом у меня появилась некоторая надежда на другую возможность осуществления моей мечты. К концу 42-го года положение на фронтах стало критическим. Ленинград был блокирован, линии его связи с Москвой перерезаны. Немцы оккупировали Прибалтику, Белоруссию, западные области России, всю Украину. Ожесточенная битва уже полгода шла в Сталинграде. Выход немецких войск на Волгу означал бы прекращение снабжения нашей армии горючим из Баку и Грозного. В этой ситуации, как мне казалось, должны быть брошены на фронт последние и самые надежные резервы - слушатели военных академий, хотя бы их младшие курсы. И конечно же, в первую очередь коммунисты. Поэтому в начале января 43-го года, хотя мне еще не исполнилось двадцать лет, я подал заявление и вскоре был принят кандидатом в члены партии. Не буду лукавить, в то время это полностью соответствовало моим убеждениям. Я по-прежнему оставался искренне и горячо верующим в идеи коммунизма, в руководство Партии, равно как и в гениальность ее вождя. Несмотря на большую учебную нагрузку, ежедневно выкраивал час на самостоятельное изучение истории партии, в городской библиотеке отыскал и читал изданные отдельными томами протоколы партийных съездов. Начал осваивать "Капитал" Маркса. В одном из писем Ольге (от 14 марта 42-го года) я писал: "Контролируй свои поступки и мысли. Там, где они отличаются от того, что сделал бы Павка Корчагин, там, где они не такие, что их бы одобрил Ильич, постарайся изжить то, что их породило". В другом письме (от 9 декабря того же года), узнав, что Ольга уже стала кандидатом в члены партии, я ей написал: "Ведь это огромно - быть членом партии!!... Идея, дух, жизнь твоя приобретают иную окраску, ибо ты теперь держишь вместе с Партией священное знамя, оставленное Лениным". Да не посмеется над этой патетикой современный читатель! Мне тогда ведь еще не было и двадцати лет. Комсомольская юность еще стояла за плечами. К счастью, в этом столь восприимчивом возрасте мне случилось, кроме Маркса, Ленина и Николая Островского, познакомиться еще с одним автором, сделавшим затем несравненно больший вклад в формирование моего мировоззрения, чем все три этих авторитета, вместе взятые. Причем вклад не эфемерный, испарявшийся по мере созревания способности расставаться с навязанными ранее иллюзиями, но кардинальный - сделавшийся со временем моим "символом веры" на всю оставшуюся жизнь. Я имею в виду Джона Голсуорси и два толстых тома его "Саги о Форсайтах". Нам, слушателям, время от времени давали увольнительную в город на несколько вечерних часов или по воскресеньям. Никогда не забуду кирпичное здание городской библиотеки и ее высокий, светлый, всегда полупустой читальный зал. Там в тишине, главу за главой, с глубоким волнением и сочувствием я читал эту удивительную книгу, покоренный ее человеколюбием, достоинством и добротой. (И это совмещалось в моем незрелом сознании с протоколами партийных съездов!). С тех пор за долгие годы жизни я перечитывал "Сагу" от начала до конца три или четыре раза. Она занимает на моей книжной полке почетное место рядом с рабочим столом. В трудные минуты жизни я открываю любой из двух томов, на любой странице. Получасового общения с ее бесконечно близкими и дорогими персонажами оказывается достаточно для того, чтобы успокоиться, расставить все по своим местам и найти решение любой проблемы... Но я, кажется, увлекся. Вернусь к основной канве моего рассказа. Сталинград выстоял! И хотя большая часть европейской части СССР еще находилась под немцем, стало ясно, что в войне наступает перелом в пользу Красной Армии. Отправка на фронт слушателей академии стала очевидно ненужной. Последняя надежда принять участие в военных действиях рухнула. Мое глубокое огорчение по этому поводу усиливалось сознанием своего одиночества и отчужденности от всех остальных слушателей нашего курса. Из прибывшей вместе со мной команды "запасников" только трое оказались на инженерном факультете. Откуда и как были набраны остальные примерно сто двадцать человек нашего курса я не знаю. Спрашивать об этом мне казалось неудобным. Но точно знаю (из обрывков разговоров), что ни один из них не тяготился своим пребыванием в академии и не стремился на фронт. В самом для меня главном жизненном вопросе товарищей и единомышленников у меня не было. Привыкнув за годы комсомольской работы в школе, на первом курсе института и на трудфронте к тесному дружескому общению, я тосковал чрезвычайно, а иногда поддавался приступам настоящего отчаяния. Мои однокурсники, наверное, чувствовали мою не симпатию и платили мне той же монетой. Впрочем, в конце 43-го года нам присвоили офицерские звания, и я смог перебраться на частную квартиру в городе. Наше общение стало менее тесными и это сказалось некоторым улучшением взаимоотношений. Кроме того, я охотно помогал многим в подготовке к сдаче экзаменов или консультировал и это снискало мне определенное уважение. Тем не менее в моральном плане мне удавалось держаться исключительно благодаря письмам Ольги. Мы писали друг другу чуть ли не каждый день. Вскоре у меня возникла проблема с хранением ее писем. В каптерке я мог держать только маленький чемоданчик с теплыми вещами и несколькими книжками. Помню, как-то раз, еще в ноябре 42 года, я перечитал 140 писем, отобрал из них для хранения около тридцати, а остальные сжег. Наверное, такой отбор я повторял еще один или два раза до переезда на частную квартиру. К сожалению, отобранные письма Оли я сохранить не сумел - они пропали вместе с некоторыми моими вещами при переезде в Ленинград. Но точно знаю: если бы не письма Оли, я бы не вынес этих четырех лет мрачного отчуждения и как-нибудь да сорвался бы. Скорее всего, в одном из тех вариантов, которые в конце первого года мне описал генерал Котов. В штрафбате же вряд ли остался бы в живых. Так что не будет преувеличением сказать, что Оля спасла мне жизнь. Она тоже сохраняла мои письма и тоже, наверное, не все, так как в эвакуацию с МЭИ она не поехала, а с апреля 42-го года и до дня Победы прослужила в армии. В начале второго года войны, когда стали брать добровольцев-девушек, она пришла с заявлением в военкомат. Ее приняли и направили на курсы связисток. После их окончания в июле она получила назначение в часть "ВНОС" (Воздушное наблюдение, оповещение, связь), дислоцированную сначала в Волоколамске, потом в Истре. Когда в начале 50-го года наш брак распался, она вернула мне пачку из почти двухсот моих писем. По ним я мог бы подробно описать все эти четыре года: учебу, отношения с однокурсниками, издевательства старшины и начальника курса (тоже солдафона), повседневную тревогу в связи с событиями на фронтах, повседневную боль и стыд, что я не участвую в этих событиях, партийную жизнь факультета, лесозаготовки, наряды вне очереди и многое, многое другое. Но все это уже неинтересно. Поэтому я в нескольких фрагментах представлю только то, что сыграло важную роль в моей последующей жизни - радостную и горькую, мучительную историю нашего с Олей романа в письмах. И сделаю это не по воспоминаниям, а документально, приведя несколько коротких отрывков из этих двух сотен полуистлевших моих писем к ней, ограничившись лишь самыми необходимыми пояснениями и дополнениями. В качестве эпиграфа к этим отрывкам я воспользуюсь двумя строфами из прекрасного стихотворения моего любимого Булата Окуджавы: Мне нужно на кого-нибудь молиться. Подумайте, простому муравью вдруг захотелось в ноженьки валиться, поверить в очарованность свою. И муравья тогда покой покинул, все показалось будничным ему, и муравей создал себе богиню по образу и духу своему. Из письма Ольге от 28 января 1942 года (занятия в Академии еще не начались). "Моя солнечная" Лелька родимая! ...Насколько ты лучше, чище, выше меня. Ты настоящая коммунистка, ты идешь в первых рядах и ты, я знаю, одна из лучших среди передовых... Это мне, растерявшемуся интеллигентику, нужно ломать голову над тем, что находясь за полторы тысячи километров от фронта, я все-таки не дезертир... Меня, Оленушка, здорово стукнули эти три месяца бездействия. Трудновато мне в этом положении. Начал немного сдавать. Три месяца держался: жил надеждой на отправку на фронт, на боевую учебу на курсах при академии (предполагалось, что мы будем заниматься всего четыре месяца); теперь, признаться честно, начал нетвердо ощущать почву, неясна дорога в будущее. И знаешь, Леленька, ты должна меня вытянуть из этого положения. Бери-ка надо мной шефство... Я чувствую, что, если ты будешь поддерживать и направлять меня, я снова сумею найти себя. Я думаю о тебе сейчас не только как о горячо любимой женушке моей, но и как тяжелый больной думает о враче, который должен вернуть его к жизни. Ты моя надежда, мое солнце. Твои письма - это моя жизнь..." В конце марта 42 года я неожиданно получил письмо из Бийска от Ирины. То самое, отчаянное письмо, в котором она рассказала обстоятельства ее внезапного отъезда из Москвы. За этим письмом последовали и другие. Она умоляла отвечать ей. Я понимал, что обязан поддержать ее, помочь выжить в ужасной ситуации, сложившейся после гибели ее мужа Яши. Я отвечал на каждое письмо, но подыскивать слова утешения было чертовски трудно. Она по-прежнему любила меня и писала об этом. Мое же сердце в это время уже безраздельно принадлежало Ольге. Сообщить Ире о моей измене в тот момент я не мог. Лукавить тоже не хотел. Писал о неизменности нашей дружбы. Но, конечно, она ожидала других слов. Постепенно ее письма стали приходить все реже, и по их тону мне было ясно: она догадывается, что кто-то заменил ее. Так продолжалось месяца три. В конце июня, когда, как мне казалось, она немного оправилась от своей травмы, я написал ей об Ольге и просил решить, сможет ли она быть мне только другом и в таком качестве продолжать нашу переписку. Ответа не получил. Переписка наша прекратилась. Еще одно письмо я написал 20 мая 44-го года на московский адрес Ольге Ивановне и Ире с коротким сообщением о том, что меня приняли в члены партии. Мне казалось, что я обязан "доложить" об том в тот дом, где начиналось мое приобщение к идеологии этой партии. Из письма Ольге от 16 сентября 1942 года. "Лешка моя, ...Ты пишешь, что боишься потерять меня, так как я, мол, люблю в тебе женщину, а нужен мне будет умный друг и ты им не сможешь быть, что я, мол, буду относиться к тебе свысока. Дурочка ты моя, ничего ведь ты не понимаешь! Я ведь люблю в тебе не женщину и не ум твой - нет. Я люблю душу твою, твое "я" мне дорого. А другой такой чудесной души, такого сердца мне не встретить никогда. Свысока?! Да знаешь ли ты, насколько ты выше меня? Как я тянусь за тобой в моральном отношении..." Из письма Ольге от 25 сентября 1942 года "Девчурка моя! Получил вчера твое письмо от десятого числа. Какое оно чудесно теплое! Спасибо, хорошая моя девонька. Так ты похорошела? Это чудесно! Я вижу, что когда мы встретимся, мне предстоит еще дополнительно к тому, что я люблю твою душу, влюбиться в тебя как в девушку - "как в таковую". Что ж, в сочетании с первым, с большой нашей дружбой и взаимным союзом это только увеличит наше счастье. Буду вздыхать, краснеть и бледнеть, не спать ночей. До сих пор эти книжные атрибуты отсутствовали. Мы (или я) перескочили через них к более серьезному и прочному. Но, ей-богу, я не прочь вернуться немного назад и наверстать упущенное..." Из письма Ольге от 9 февраля 1943 года "Леля, Знаешь, я очень верю, что ты сильно-сильно меня любишь. Если это было бы не так, то я бы не смог писать тебе. И вот почему. Я очень сильно, даже болезненно, переживаю, что во время войны я оказался вне войны. Жизнь наша здесь, по существу, ничем не отличается от довоенной. (Только хуже с питанием). Войной здесь и не пахнет. За полтора года я не видел даже ни одного раненого. Это в то время, как на фронте гибнут многие тысячи, когда вся страна работает с крайним напряжением, когда ты дежуришь по двадцать часов в сутки. Мы же здесь живем спокойно, размеренно. А ведь у меня болезненное самолюбие. И если когда-нибудь я замечу у тебя нотки не то что пренебрежения, но некоторого превосходства, на которое ты бесспорно имеешь право, я знаю, что замкнусь в себе, стану чужим. Но я верю, горячо верю в то, что для тебя я прежний Лев. Я не могу переписываться ни с кем, кроме тебя, мамы и самых близких моих друзей, в чьей любви, сочувствии и уважении я уверен. А вот моей дорогой учительнице Анне Васильевне не ответил на письмо. Не могу - точно я из другого мира... Трудно мне будет смотреть в глаза людям после войны. Ох и трудно. Замкнусь в кругу близких, родных и буду работать, как зверь, а смотреть в землю. Поддержи ты меня тогда, Оля. На тебя вся надежда..." В конце мая 43-го года наш курс должен был отправиться в Казань для прохождения производственной практики на авиазаводе. За неделю до того я досрочно сдал очередную экзаменационную сессию и мне удалось в штабе академии выхлопотать командировку на несколько дней в Москву (до практики) с целью закупки каких-то канцелярских принадлежностей. 18 мая я приехал домой и на следующее же утро отправился поездом в Волоколамск, к Ольге. Предупредить ее об этом я не успел. Не буду описывать лихорадочное волнение, которое я испытал в медленно тащившемся поезде. И потом, когда серым утром торопливо шел холмистой дорогой к городу, разыскивал среди развалин ее воинскую часть, ждал, пока дневальный звонил начальнику, спрашивая разрешения разбудить старшего сержанта Алферову, отдыхавшую после ночного дежурства... Я с самого начала не ставил себе задачу подробно описать наш "роман в письмах", тем более что читателю уже известно, что брак, которым он завершился, оказался недолговечным. Мне было важно рассказать, какую спасительную роль этот роман сыграл для меня в годы пребывания в академии. И еще изложить предысторию тех событий, которые в связи с нашим романом кардинально изменили мою судьбу. Поэтому и здесь я цитирую лишь несколько отрывков из моих писем к Ольге. Так же скупо я расскажу об этом волшебном дне нашей встречи, выделив из него только два многозначащих (как мне теперь кажется) эпизода. Хорошо помню мгновение, когда Оля, еще сонная, появилась на входе в землянку, где жили девушки, остановилась, потом бросилась ко мне... Помню, как мы бродили по городу, делясь воспоминаниями о довоенных годах и о событиях, случившихся за эти полтора года разлуки. Как она знакомила меня со своими подругами, показывала рацию. Как на бензиновом примусе готовила обед. И я думал: наступит время, и эти любимые руки будут каждый день за нашим обеденным столом потчевать меня... После обеда мы пошли гулять в окрестные поля, дошли до оврага, по дну которого бежал ручей. Оля сказала, что хочет искупаться, но купальник она не захватила - придется совсем раздеться... Просила меня отвернуться, что я послушно и сделал. Когда она, искупавшись и снова облачившись в свою военную форму, подошла ко мне, то сказала, улыбаясь: "Дурачок!"... Ее отпустили на сутки. Какая-то знакомая старушка уступила нам на ночь свою широкую кровать, стоявшую в маленькой, отделенной дверью комнатке. Мы легли в эту кровать, обнаженные, но... не полностью(!). Не спали. Лежали обнявшись, ласкаясь и целуясь без конца, но так и не переступили последнюю черту. Я уже писал, что мораль того времени запрещала молодым людям интимную связь до женитьбы. А мы оба были еще очень молоды, и могучие силы природы, способные отвергнуть эту мораль, еще не проснулись в нас обоих... Чтобы успеть на поезд, мне пришлось уйти задолго до рассвета. Уговорил Олю не провожать меня, а поспать немного перед дежурством. Навсегда запомнил мигающий свет коптилки, ее лицо на подушке - улыбающееся, но с затаенным страхом в глазах. Неужели это наши последние минуты вместе? Неужели не увидимся больше? Ведь война!.. Те же мысли владели и мной. Я поцеловал ее еще раз в губы долго-долго и, не оборачиваясь, ушел. Из письма Ольге от 7 октября 1943 года "Леканька, моя родная! Чудесная, ласковая моя девчурочка! Любимая моя! Ну их к богу все обиды и раздоры. Ведь люблю я тебя, понимаешь, чертенок сероглазый, люблю! Все ласковое, теплое, все хорошее, что есть во мне, это - для тебя, от тебя, ради тебя. В общем, с тобой связано. Никто не сумеет мне заменить тебя... Быть может, уже скоро твои нежные, бесценные ручоны обнимут меня, и я забуду у тебя на груди все мои беды и невзгоды, как забыл тогда... тогда, но, увы, лишь на один миг..." Из письма Ольге от 12 января 1944 года "Глупенькая моя девочка! Я получил письмо от 31 декабря. Конечно, ты не думаешь всерьез и десятой части того, что написала... Ты пишешь, что мое отношение к тебе "построено на чувственном желании, а не желании обладать моей душой". Не знаю даже, как начать отвечать тебе - такая это чудовищная несправедливость, так больно и резко она зачеркивает все, чем я жил эти два года. Как можно? Как можно такое написать даже в минуту горечи?.. Ведь только твою душу и люблю я. Тебя саму я почти не знаю. Смутно помню твое лицо, тело. Иногда теплой волной нахлынет твой образ, вспомню какую-нибудь твою повадку: то ты смешно ладошкой потрешь нос, то станешь носочками маленьких ножек внутрь, то лукаво улыбнешься и скажешь "ни" - но это все редкие мгновенья. А душа твоя всегда со мной. Она в твоих письмах, она в моих мыслях непрестанно. Я почти боготворю ее. Она для меня высший суд всех моих поступков... Отчего я все сильнее привязывался к тебе за эти годы? Оттого, что душа твоя во всей ее красоте все более раскрывалась передо мной. Пойми, ведь всю мою будущую жизнь я связываю с тобой. Я сознаю страшную бедность в образовании: литература, искусство, история, философия, языки - все это надо, обязательно надо познать, кроме своей основной специальности... Вместе с тобой, я уверен, мы сумеем одолеть все это. Один - я спасую... Понимаешь ли ты хоть теперь, что ты мне нужна не на год-два, а на всю жизнь. И не только тело твое, а душа, воля, совесть. Совесть! Вот верное слово. Ты - моя совесть, а без совести человек пропадет. "Чувственное желание" - как можно так, Оля?! Больше того (отвечу тебе признанием столь же искренним). Недостаток этого самого чувственного желания иногда смущает меня. Семья - это все же не только боевой союз двух людей, это семья. Физическая склонность так же необходима, чтобы построить семью, как и духовное родство, хотя прочной основой может быть только последнее... Говоря грубо, я с радостью представляю себе всю нашу долгую и плодотворную совместную жизнь, борьбу, непрестанную учебу, но... я не могу себе представить нашу первую ночь... Я верю, что когда судьба сведет нас снова, я полюблю в тебе женщину так же крепко, как я люблю твою душу. И тогда... тогда мы соединим наши жизни (обещаю, что это не произойдет раньше). И будем очень счастливы!" Из письма к Ольге от 20 июня 1944 года (день ее рождения). "...Часто в письмах (за исключением последних трех месяцев, если ты заметила) стояло слово "люблю". Это было искренне. Но имел ли я право называть так то, что было в моем сердце? Боюсь, что нет. Ни разу я не изменил тебе, даже не смотрел на девушек, мне они абсолютно безразличны... Я мечтаю о том, чтобы ты стала подругой всей моей жизни. Никого я так не уважаю, как тебя, никем так не дорожу, никто не понимает меня так, никто не умеет так приласкать, умиротворить, поддержать меня, как ты. Великая нежность хранится в моем сердце для тебя. Но любовь ли это? Не встречу ли я когда-нибудь девушку, которую полюблю без памяти? До самозабвения. А что будет с тобой, если мы уже будем мужем и женой? Какими несчастьями грозит нам тогда будущее? А может быть... может быть, этой девушкой будешь ты?! Тогда какое счастье ожидает нас! ...Но суждено ли мне действительно полюбить тебя? Об этом может сказать только встреча. А сейчас лучше остановиться... Я дал себе слово больше не давать волю своей слабости. Если я не буду уверен в том, что смогу составить счастье твоей жизни, я сумею оторваться от тебя. Через полтора месяца я буду в Москве. Шесть недель мы будем рядом, будем видеться часто. Даю тебе слово, родная, что я честно решу эту проблему и постараюсь сделать так, как лучше для тебя, для твоего будущего. А пока прощай. Крепко целую твои нежные глазенки. Твой Лев". Мои надежды не оправдались. Летняя практика 44-го года в авиаремонтной мастерской была не в Москве, а в Можайске. Ни мне к Ольге, ни ей ко мне приехать не удалось. Осенью того же года у меня появились, как мне казалось, основания для ревности. Ольга мне сама писала о каком-то капитане, который к ней очень хорошо относится. Тепло о нем отзывалась. Даже ездила (я не понял, зачем) к нему в другую часть, где он служил. Ничего серьезного между ними не было. Потом у меня была возможность в этом определенно убедиться. Но тогда в голову порой лезли черные мысли. Письмо Ольге от 15 декабря 1944 года (я живу на частной квартире). "Родная моя, Аленушка моя ненаглядная! Не могу не писать. Вот думал, что есть у меня воля, а не могу. Сегодня мне все чудится, что ты здесь, в доме, в другой комнате. Вижу тебя до боли ясно. Не надо бы писать тебе этого, потому что знаю, что снова увлекаю тебя, а мне должно помочь тебе оторваться от меня. Ведь ты обманываешь себя - не любишь ведь! Разобью я твою жизнь, Аленка. Поймешь ты себя, когда поздно будет. Но не могу! Люблю, понимаешь? Ты мне как воздух нужна. Без тебя не построить мне своей жизни. О, черт! Какой я проклятый эгоист - опять влеку тебя в пропасть. Злюсь на себя, но пишу... Ласковый котенок мой, лучистая моя девчурка, как я жду тебя! Как мне нужна ласка твоих рук, только твоих! Улыбка твоих глаз - ни у кого нет таких глаз! Но ведь не любишь, не любишь! Ольга, заклинаю тебя всем на свете - не жалей меня. Сегодня - это мгновенный срыв, у меня хватит с