ающих по его ободку переговаривавшихся пловцов, веселящихся и переполнивающих словцо, прыгающее как водный мяч, лица которых выражают уверенность в замечательной, основавшей свое дело на свободе возможности упражняться в воде по маленькому, совершенно не подвергающейся надзору, не повреждающейся наказанием способности иметь или быть хотя бы под водой, что бассейн этот оказывался вместилищем той воды, которая окружала его, в которую стекались, становясь тягучими и вытягиваясь, рядом и все далее отстоящие здания, смываемые, колеблющиеся в присутствии прыгнувших в бассейн людей так, что вместо всех нас оставались неуловимые для схватывания, завершающие полуразложившееся здание дома культуры, обсуждающиеся и наличествующие в каждом разговоре испражнения в воде по маленькому, как ответ весело исходящих, испускающихся из самого допроса, и расположились, тягая пространство этого предохраняющего, себя этажа, как корову тягают за вымя, лишившее себя молока, обучаемые спокойствию, породистости, одутловатости, порывистости мозга, залитого щами домашнего приготовления домашней хозяйкой, не вытирающей руки о кухонное, полотенце, способной дать им высохнуть, так что мозг сам превращается в лакомый кусочек в щах, и был осторожно съедаем буквой, научаемые речи, состоящей из нечленораздельных звуков испорченного желудка, рвущейся плевры и других шорохов природы осенью, сослагающихся в какофонию заскорузлой письменности, одной из букв которой, а именно первой нам встретившейся и остановившей историю нашей собственностью, жизни, психологией, он и был, собирающий все свои занятия с нами, беседы, перечисления, ответы в единое устанавливание, означающем его место в новом алфавите невиданной рыкающей аки лев грамматике. Буква писалась прописью много раз, заполняя невинным почерком первоклассника, открывающегося в непосредственном продолжении самим временем поверхности его мозга, мерами вздрагивающего, мерами угасающего, листы в огромную бесконечную косую линейку так качественно и прекрасно, совершая такой вечный и неизменный круг, водя за нос и обводя вокруг пальца с помощью линейки и циркуля только, что наша перекличка отделившись от нас, перекликала нас сама по себе, икая, из угла в угол размещающего нас в гонениях помещения и обратно, словно колыхая коляску с вечно живым младенцем-риторическим-мумией, который если и закричит, то прежде расставит ноги и испражниться в бассейн, на грудь отцу, застывшему в припоминающем знании. Суть этого языка заключалась в необходимости отказа от всякого восприятия, и, конечно, имело своей целью, в первую голову выстрел, отказ от восприятия разговора с родителями о службе в армии, что означало бы полное восстановление памяти, ее околевших мертвых собак, врожденных в тело письменности, по трубке из пищевода которого по звонку сочится тяжелый от меда, полнящийся им, смысл, собираемый в каменную чашу под луной, промозглую, добывающую из недр пространства, рассматривающих вовне время, саму истину, покоящуюся во взвешенном состоянии внутри кубического сосуда, запечатанного и залеченного магической печатью, на которой изображен, врожден, имеется, оставил свой след, внес поступок в отпечаток мужчина, именующий себя сущностью искусства, состоящий из черного и белого, многотомный, ликующий в телесности оргиастического прочтения страниц, перевертывающихся одна за другой, так что лишь подрагивает, вздрагивая, белая медуза письма, да тает лишь в лакунах ее талая вода, опускаясь в темные проталины, которые сами по себе спускаются еще ниже, наполняют меха мышления теряющим в весе, останавливающимся в прокаленном состоянии воздухом, направляющим и восприемливающим, протрагивающим и засыпающим яд, рассчитанный на кожные экземы, в архимедово тело, вмещающее в себя и там рассматривающее, окупающееся в безмолвии своего недвусмысленного простора, нагибающегося к букве, запечатывающей магический кристалл до головной боли, занозой сидящей в ложноаристотелевских трактатах, свитых из изнанки риторики, целыми клоками выдранной паутины высохших волос, спадающих с поднимающихся не для удара, в лишь для движения, связанного с необходимостью различать части тела животных в аристотелевском учении о душе, букве, находящей соответствующий себе звук в вечернем истолковании человеческих особей, выкладывающих свои карты в последний только момент, с тем чтобы рассмотреть их поближе к носу, приставленному к человеку, чтобы следить за его мышлением, оставляющим на песке высыхающего опрокидывающегося вовне в пухлость щек лица одни небольшие, над этими щеками стоящие вперед смотрящие глаза, спускающих с шипением первоклассника мышление в воду, не свойственную человеческому телу, повседневную, текущую из крана, морскую, речную, достающую до пят и вращающую в небольшой волне свою падающую и ударяющую головой о камень с причала прыгающего мальчика, который желт оттого, что вытащен на берег, пролежав воде вдали ото всех, от всего мира, переговаривающегося поблизости, на причале, рядом в воде, проплывая над ним, но, главным образом, оттого, что над ним стоят вызванные неподалеку его родители, нависает борт корабль-эсминца начатков творческого мышления, не совпадающего с ним, с ними, с миром, с нею, раскинувшейся в постели, как цветок, немеркнущей, оставляющей за порогом языкового дома все невзгоды свои и печали, стонущие на коврике у ее ног, выступающих с пламенностью трибуна из-под одеяла стройными рядами, насвистывающими, обменивающимися сведениями о сроках службы, местах распределения, о шутках врачебной комиссии, окольцовывающих нешуточные выкрики вольтеровским смехом, доставляющие одно лишь расстройство от старческого слезящегося недоумения не только сложить эти буквы в слоги, слоги в слова, слова в фразы, фразы в предложения, предложения в абзацы, абзацы в страницы, разобрать последовательность которых, поднимаясь по лестнице без лифта внутри дома колодца, обходя все его квартиры по воздуху и заглядывая в окна вровень с ними стареющим и огромным своим лицом или сизым и небритым подбородком, стучащим в колокол своими шагами по обводящей дом-колодец лестнице, но даже отказаться от внимательного их рассмотрения, совершаемого одной основной руководящей и направляющей буквой в погонах, собирающей в мировой состав тот лабиринт рыкающих нечленораздельных звуков, что по-разному рассаживались, то отдалялись, то приближались, двигали друг друга как ящик на коньках по идеальному катку, целовали в лицо, затылок, губы, наклеивали чужеродные усы, отличающиеся от иных лабиринтов как тем, что все они находились, совершали свой круг, свое бытие, внутри Меня, а этот вовне, в жаркий символ лета, потно и влажно меня тискающий и обнимающий, как внутреннюю жизнь этого символа, так и тем, что если все лабиринты состояли из неудач, запретов, тупиков, осложнений, то этот лабиринт-щит состоял лишь из удач, побед, самораскрытий, свершений, доставшийся в наследство, от которого не только не отказываются, но которому подражают как собственной тени, как образцу, в ведении которого находилось это предохранившее себя помещение начального этажа представления о языке, оказываясь то мечтательным, зыбким, перламутровым символом, обросшим наслоениями, древностью смыслов, то находящейся в одном из тысяч символов жемчужной мысли, иногда несозревшей, иногда с пятном, иногда речкой, нанизыванию которых нас и начинали обучать, выдавая это за изучение новой грамматики, новой письменности, пытаясь нас увлечь этим делом настолько, чтобы мы превратились в безжалостных ловцов и ныряльщиков за жемчужинами, используемых цивилизацией в качестве мыслей, словно бы недостаточным было то основание, сообразуясь с которым, мы ранее спокойно разносили себе пыльцу опыта с письма на письмо, поддерживая в устойчивости численность популяции письмоводителей, собирающихся стоя посмотреть на закат солнца бытия, и за время каждой ночи, сколько бы их не было, убеждающих себя и других, что по утру он на взойдет, за что их и любят, удостоверяющих каждую такую вот букву, наслаивающую и протаскивающую за собой и все другие буквы алфавита, общее место которых, в самом безусловном и необходимом смысле, указывает существует, намеревается, приказывает, соответствуя тому непрестанному перечислению наших фамилий, проистекающих из внутренней формы имея посредством изумительной письменной их истории, которая при такой вот перекличке, сотрясающий лабиринт, или остается незаметной, когда ее разрушают, или разрушается, когда мимо нее проходят равнодушно, что ранее случалось крайне редко, а теперь случается все чаще и чаще у нас, производящих свой миропорядок в его завидном постоянстве, сжимающем память и извлекающем из нее только то, что в ней содержится, хранится, чем и определяется постоянство истории, коренящееся в памяти, ее рассудочности, конечности, лучшим в мире собранием возвышеннейших душ, превращающее память в подсолнечники, фасеточный глаз к семенам частей речи, живущий по законам, совершенно противоположным и потому в высшей степени соответствующим законам восхода солнца, пыльца опыта лучей письменности которого хранится в кладовых вместилищах спаренных, как два телефона, земли и неба, памяти, где как рыцарские доспехи, предназначенные к превращению в бликующий, звенящий, мелодичный, спорадический металлический лом, стоящий в углу опершись друг на друга, прижимаясь друг к другу, позвякивающих друг о друга, обменивающихся запасенными родителями в дальнюю дорогу продуктами временяющегося хранения, обжаренными в хлопьях курицами, иероглифы которых, превращающее себя в средство описания случайности руководящей буквы, таким вот нехитрым способом упускающие приличествующий себе смысл в пяту собственного лица, вдавливающегося собственной ступней в землю, глаза которого отдельно с различными подорожными, существуют, путешествуют, не желая встречаться друг с другом в чужих и чужеродных окрестностях, где выгуливаются смыслы на поводках, коротких и прочных, чувства, представления в отсутствии любви и смерти, в присутствии сомневавшихся ансамблей чувственности, задвигающихся В клавикорды органной музыки, небольшой ящик представления о языке, куда я попал через одну сложность и простоту четвертицы двери, в шкатулку, где работают тончайшие механизмы, заводилы и пружинки, где в качестве главной пружины выступает руководящая буква, с топотаниями, пританцовывая и злобно рыча, в шкатулку, из которой победителей доносится лебединой песней античников ликующая, образующая в воздухе бесконечные иероглифы, алгоритмы движения частиц снега, косящиеся, кружащиеся, увлекающиеся, играющие друг с другом, любящие друг друга, друг друга целующие, обнимающиеся друг с другом, к друг другу внимательные, друг с другом не повышающие голоса, не взвинчивающие друг друга, толкающие друг друга с такой степенью очевидности, что даже алгоритм, охотящийся за деятельностью, несправедливо подозревая в ней писца, увиливающего от работы по распылению опыта письменности, враз обнаружил бы ее в ней самой, только лишь верно сложив еще раз палочки-черты, из которых построен скворечник бытия-иероглиф, теряющий лишь ту одну единственную нить, ради протягивания которой и были затеяны все эти толкования, обманчивые, волшебные, временящий наше пребывание в доме, связывающем себя с культурой, которые должны были порезче и, главное понятней заявить о цели своего присутствия, ответственности за сохранение в тайне разговора с родителями о службе в армий, разговоpa, длящегося веками, до и после нашествий, пришествий, свидетельствующих метеорологическую сводку в дни всемирного потопа, затрагивающей нас так глубоко и сильно, что кроме самого этого затрагивания, того следа, которое оно оставляет в затрагиваемом ничего более и не присутствует, обращенное одновременно вовне к вовнутрь стыдливости вечно прячущего свои половые органы горизонта, сребролистого кокона, златокудрой девушки, объявляющих в свое своем безболезненном слиянии на ложе мышления о том, что то, дозволено мышлению, не дозволено человеку, питающемуся кашей из ладоней, родителями нам в руки вмещенной пищей, колодами карт с изжаренными на них изображенным курицами, высвистывающими столетний дождь, маячащий в тех только своих погребальных слезах, что нам единственно посвящены, о нас заботятся, нам одним предпосланы, к нам как к своему пределу стремится, виноватые, целующие в губы, в глаз, обозреваемые прикосновением к ним, осознающим их ценность, в руки, которые заняты перекличкой имен, как если бы у каждого между двух пальцев была зажата крошечная бумажка со своей ролью в общем гремящем хорале: выплескивающем воду из бассейна, стоячую поблескивающую гнилой больной тиной, с которой квакают офицерские рубашки, застегнутые на нашей груди изгибами лягушачей кожи, что рогожи, выкачивающего воду из городской реки в пункт нашего отправления через свои иерихонские трубы, настаивающие на истолковании естественной смены дня и ночи в пользу власть имущих,с виду неказистых, зато слово подхватывающих на лету поднимающего вместе с обольстительной своей наготой, искристой, лучезарной, отсвечивающей всем телом ради письменности, превращающейся в блики имен на белом листе бумаги, до которого добраться не может ни один путешественник, передвигающий темные полосы саней своих, в которые запряжены врожденные мертвые собаки запутанные в выделенные из умерщвленной письменности тяжелые намокшие одежды, лепит шаг за шагом, к чарующему своим сиянием полосу белого листа в надежде перевернуть его как страницу, оказавшись по ту сторону белого листа, чтобы первым в как можно ближе к заглавию оставить свою собственную букву, нечто среднее между вензелем и иероглифом, вексель в концертном зале, размахивающем руками в расширяющемся до пространства стукающихся, парящих иероглифов, предохраняющих, как зеницу ока, от вод бассейна, втягивающих в себя разительный контраст иероглифов, стонущих и облюбовавших друг друга низведением, оставившим царство мышления на земле, излучающий впоследствии небо, море, зверей, людей и птиц, поврежденной в предверии этого излучения колибри, все это время в своем застывшем и стрекочущем, как киноаппарат, полете пред величественной статью свершающей свой круг времен Армией, означавшем, что незавершено еще самое насущное, существенно необходимое перед механическим перенесением в центр армии, подобным движению зрачка и совершающего это перенесение и логике, наследующей совокупность его положений между верхними и нижними частями роговицы, и, действительно, началось какое-то замечательное обратное движение, руководящая и разведывающая буква спряталась в кармашек подвешенной у школьной доски холстяной сумы, необходимой на том пути, где знания подаются в качестве милостыни верующим в идею, наилучшее, что может произойти перед входом в те пещеры, заросшие сталактитами и сталагмитами собственного мышления, это носит наименование "армии", башни служб, телефонной коммуникаций, превращающей города в представления, события в прах, поступки в следы, оканчивающиеся падением в траву тропы, проделывающие это тогда и там, где они неторопливо перетекают в медленную смерть от разрывающегося сердца, треск которого слышен только в умах и отдается в них каждой встречной мысли, каждому первому встречному чувству сравнительной аналогией и извращенными местоименными конструкциями в однообразии тех своих утверждений, что стиль представляет из себя способ тела отдаваться, показываться, влагаться в нужные руки в качестве подручного средства, внушающего и внушительного, олицетворяющего начало, заказывающего себе утреннюю и вечернюю жертву, которой здесь и теперь оказалось мое посещение кинотеатра после действительной отмены этого дня моего непосредственного присутствия в пункте, в качестве дня, отворяющего ворота в армию, через которые, как средь плотную стену, проходили люди, соседи, слова, которые выскальзывали из-под крыла колибри, под крик и клекот которой, пугающий, остерегающий, любящий и возлюбленный, проносили сначала мимо меня, обводя меня за палец вокруг носа как вкруг рождественской елки-палки, потом вокруг меня, потчуя меня потом через меня, кожу происходящего, потом мною самим, заслоняющим их от мира, взирающего на них мною, стеною, проносы на руках, невидевших концертного зала проеме односложной четверницы половинок дверей, откуда и льется ломающая слух навстречу из-за той стороны письменности развивающейся в воздухе звоном друг с друга из-за меня, стены, слова и вещи, бытие и время, истину и метод, что и послужило окончанием, положило конец, основное звено в цепь, образующую мою память цепь велосипедного колеса велосипеда, на котором катит в темном старом парке Христос с донесением, курьер организации памяти человечества, один из тысяч, которую разрывает карманный титан, спустившийся в штанину, попадающий о память, где титан сжимает в тисках своего тела и это докультурное, цивилизационное представление о языке, и руководящую букву в точку, хранящую в себе знание того, что силой человеческого тела, выражаемой в единовременном акте, имеющей природное воздействие, сравнимое с силами, влияющими в космосе, является память, основа и корабль путешествий во времени, по отношению к которым вот уже расселись; как и распевала колибри, на небе в определенном порядке мириады зрителей связующих для нас и рык-лабиринт и руководящую букву, и книгу нового алфавита, которые еще к не успели все даже свершиться, и все еще происходили одно за другим событием до прилета колибри, пустынницы и страницы, монахини убогонькой, что, крылами взмахнувшая, летит живет стрелы, заставшая, но мертвая /помертвелая/, редка до неповоротливости, и тенью крыл огромная скользящая вдоль стен культуры дома, захватывающего и отвоевывающего и у бассейна все большие и большие пространства, так что это захватывание, борьба и раздор становятся одними волнами, распространяющимися в бассейне от неслучайно один за одним спадающих, отступающихся в его куб людей, ведущих себя так вызывающе в кинематографе, опрокидывающихся в бассейн вместе со своими вещами, словами, истиной и методом, бытием и временем, которые npoносят они, приподняв их над головой так, словно уже находятся в воде, а еще ведь не находятся, сжать которую способна только память, тем самым превращающая все несчастливо происходящее вновь назад тыкая носом в туманные клубящиеся массы письменности, словно наказуя происходящее за нечестивое отсутствие совести сообразно естественному порядку времени, обыграть который способна разве только колибри, очаровательная волшебница, способная одна единственная преодолеть весь этот обратный путь от времени к бытию, возлюбленная моя мечтательница, устроившая мне в этот последний вечер перед службой в армии нечто повседневное, в чем, в клубящейся мерцающей стихии которого, с радостью рассмотрел я в клубе, из которого валил временящийся дым, в собственной совести, разговор с родителями о службе в армии, письменность которого, через которую он и воззвался к действительности, в качестве своего собственного имени, была пронизана такими мельчайшими проходами, просветами, щелями, прорезями, в которые соскользнуть, в которых разобраться, из которых выпутаться могла только одна колибри, владычица сущего, кормилица и восприемница силой и достоинством превышающая все существования, сама действительность, нисколько не надвигающаяся на Я, которое более всего страшится, сжимается собственной памятью в попытках самоистребления, как земной шар, залитый водой, хотя и сжимается солнцем, но на нем не от этого только появляются континенты, и он нисколько не уничтожается, зачарованный колибри, сохраняющей в себе весь разговор с родителями о службе в армии, в семени которого хранится поврежденный мир, обнаруживший себя внутренней формой этого вечера, скончавшегося и мирно оплаканного, все цунами которого завершились, угасли внутри него, как письменность угасает в письме, как ребенок иногда умирает в утробе матери своей в момент смерти его, описавшего все свои будущие привычки, жизненные обстоятельства младенца, сидящего в просторной и светлой утробе матери, не имеющей книг и книгохранилищ библиотеки, в которой размещается одни только каталоги, все каталоги всех библиотек, в соседних комнатах которой резвятся дети младенца, которых, мешающих отцу творить, приветствует жена младенца, владеющая безраздельно письменными принадлежностями, белыми листами, которые, им, внимательным и мудрым, испещряются, иероглифами, каждый из которых воплощает, собирает собой все жанры литературы, что и вызывает у матери внешние невыносимые боли, посему невестка только и предоставляет ему письменные принадлежности и белизну листа, подшиваются в книгу, выходящую на свет в предродовых и родовых схватках, имеющую мясистое красное тельце, пищащую, покрытую слизью означающих символов по означаемому прямо, все в грамматике, накладывающее ответственность на литературных критиков, формальное отцовство которых устанавливается, отражающихся друг в друге, и в этом только взаимном отражении друг с другом сосуществующих, являющихся одной сплошной до неразличимости фантазией, вызванной описанием полета колибри, вращающейся на деле в кругу себя самой вокруг своей оси вниз справа налево, как способна только она одна и не способна, к примеру, очередь, пританцовывающая в туалет, обновление природы, выступавшей под маской случая, подвергающего скупому и неласковому своему содействию список наших фамилий, шевелящихся по темницам отдельных своих жизней, имена которых постреливают несчастных по темницам, царапающих на облезлых стенах домокультурного здания, вычисляющих то неоспоримое время, которое остается еще до того, как память запамятовавшей о себе руководящей буквы сожмет собственное, фамильное тело, врученное мне вместе с ключами имени родителями, впервые обновляющие разговаривающие со мной о службе в армии, путающихся в силках, расставленных колибри, и раздавит его, либо скроет за сомкнувшейся прорезью, через которую память птиц-лебедей, предшественников колибри так, как античность предшествует христианству, упускает свою душу, что насильно мила не будет, приветствующую клекот фамилий, подхватывающих на лету, спускающихся к низу на бреющем полете разрезая воздух крыльями, рассекая его белизной, свойственной бумажному листу, обрывающихся с неба за куском хлеба, который испечен из имени, часть которого все-таки па дает в воды бассейна, откуда он потом и извлекается белыми, с черными кликами клекочущими теснящимися мириадами фамилий, что здесь, на этом обитаемом острове с полуразрушенным замком классического представления о языке, образуют многочисленные свои колонии, поселения вдали от людского жилья, вдали от письма, вдали от чтения те самые заповедные уголки, которых так мало осталось у мшления, все более отвоевываемые и захватываемые литературой, набивающей свои книги оперением фамилий, перепутавшихся с хлебными крошками имен, отстреливающей фамилии целыми школами, направлениями, хотя при этом и гибнут, затравленные и теряясь, человеко-невидимки с плотью, о которой мы лишь в момент их мучительной порхающей смерти догадываемся, и даже как будто видим их лица, срыгивающие в завесах пламени эти незабываемые имена, которые единственно и существуют, не являясь никаким человеком, не находясь, но содержась ни в одном человеке, из теории которых и проистекает литература вместе с ее способностью отстреливать фамилии, выстраивающая заводы-романы, концерны-поэмы, торгующая этим засоряющим небо, повреждающим землю чудодейственным средством так, как это способна делать лишь стихия, вызванная к жизни магическими заклинаниями руководя щей буквы, разрушающей, перекликающей, окликающей нас за имя в взмывающей с нами в воздух из вод бассейна, на дне которого мы обитаем и бесконтрольно испражняемся, обживая дно бассейна в непрестанных занятиях философией жизни, оседающей на дно бассейна, образуя там окаменевшиеся залежи скелетов имен, продуктов их жизнедеятельности, когда они были литературой, из которых потом людьми, осваивающими этот океан при чтении этой книги и делается разговор с родителями о службе в армии, пропитывающий воздухом воды бассейна, необходимым для легкого в них дыхания, со дна которого вот уже я поднимаюсь, будучи пространственным объемом воздуха внутри спускаемого под воду для различных текстовых работ на глубине колокола, звенящего по моей истекающей кровью фамилии, ради произнесения которой, вдохнуть собственное имя я и поднимаюсь к верху, к бесконечно плотному, твердому, вбирающему в себя воду как губка, порождая числа-коды, сюжетов, воздуху культурного, верха в противоположность культурному низу, где я водоплавающее обитаю и лишь только вокруг появляюсь на своих собственных крыльях, сокровенных, скользящих по стенам бассейна так, что над ними имеются до самого дна бассейна мягкого сечения пространства внутри колокольного воздуха, и в центральном их этих вложенных друг в друга пространств сидят за письменным столом колибри, погруженная в самую суть метафизики письма, от которой ее конечно не может отвлечь мой ребяческий смех и детская возня за дверью, останавливающая наметившееся в самом безусловном и необходимом смысле падение колокола, поднимающегося было вверх, не как выяснилось с тем чтобы потщательней опуститься на дно бассейна и вызвать водяной звон, посредством которого только и существует вода, который, временясь, неминуемо бы показал, что это ко мне спящему всего лишь подаост чашу, иди просто проносят мимо, обносят ею, а возможно, обносят, чтобы торжественно преподнести, мертвецки пьяную, чистому, опалившемуся, забренчав доспехами иероглифов сделанных из домашней утвари беднеющего рода, из-за рыцарского стола со скамьи на самом дальнем конце которой сидит попытка уклониться от службы в армии, обнять которую совершенно невозможно, под рыцарский же стол, на котором разложены кипы бумаг этой книги, описывающих оприходывающих, исчисляющих ее, используемых руководящей буквой для обосновывающей свое владычество каталогизации подтирок, состоящей в различении в отношении меня, неимущего, в различении, бытия и сущего, разговора с родителями о службе в армии и моего пишущего присутствия, оканчивающегося в бессонном забытьи тревожно одумавшимся, взирающим свысока, болезненно реагирующим на уход и возвращение и на противоположное, сомневающееся в речи, настилающим деревянные части волн, единым целым вод, содержащихся в бассейне, которое надвигалось с неукротимей быстротой, а задвигалось как ящики заполненные карточками библиотечных каталогов, в, колодах которых и зародилась вся эта комбинация хитроумного доставляющая неслыханные удовольствия и превращающая все имеющиеся в наличии глаза в этом литературном описании в восточных наложниц, скрывающих в своем танце гибель имен и их искаженные лица, отражения которых, тронутые следами некоторого узора, пропадают в классике, захватывающей часть моего собственного присутствия, пытающейся втащить целиком к себе во внутреннюю форму слова, не раскалывающегося на две неравные части, одна из которых опрокидывается в ад, а другая принимает призывников, приобретая наименование "дома культуры", строительный раствор которого замешан на традиционном представлении о языке, к которому именно из-за этой его особенности подъехал автобус, призванный самим присутствием разговора о службе в армии доставить нас в следующее место, которое, хочется верить, окажется тем третьим, символическим посредником между бассейном, домом культуры, что как бы создало само время одним штрихом только завершив его, соскоблили временной срез происходящего, сделало видимым, прояснило, противопоставив слуху, обретшему временящее бытие, трехгранник взаимных дымящихся отражений друг в друге граней своих производящий кубический погасший кусок совести, способности потеснившего полчища родителей автобуса реконструировать, завершать дом культуры, тщательно конспектирую ого проход со своими заметками на полях и манжетах, спустить одним только фактом своего существования воду в бассейне так, что в автобусе садится мы идем по дну бассейна, лишенному воды, опрокинутому вверх дном, чтобы образовать крышу автобуса, наблюдая на его стенах, обитых бархатом, с золотыми вензелями и гербом на боках автобуса и портретом вождя в еловых ветках впереди автобуса, объезжающего парадный строй волнений, вскрикиваний, слез даже pодителей, проецирующихся со стрекотом киноаппарата в царствующей тишине зала, вложенного в салон автобуса, в котором происходит премьера известнейшего режиссера, где все мы, все в черно-белом, с тощими, бледными, вытянувшимися и гладкими лицами партера сидели на отдельно взятых стульях с резными подлокотниками и фальшивыми гербами на спинках стульев, укрепив высохшие старческие руки и свесив пальцы с резных подлокотников, впивающихся в тело до такого состояния мысли, когда возникала у нас, поверх черно-белого покрытия действительностью кардинальской мантии и красной кардинальской шапочки, болезненная галлюцинация подстоящих к стенам родителей настроенных рационально и провозглашающих независимость мышления от кардиналов и снятой инквизиции, полагающей, что армия никогда не окончится и вселяющей в родителей священный ужас одним этим представлением которое без божественного вмешательства нельзя и помыслить, из которого, по мнению родителей, действительно могла родиться богиня Армии, фантазии результирующей продуктивную способность воображения святой инквизиции, опускающуюся в письменность, как римский сенатор опускается в мрамор ванны, вызывая шорох в среде особо приближенных значений, способных и на предательство хозяина где-то внизу автобуса так, что все начало смываться, трогаться, исчезнуть штрих за штрихом, след за следом, как если бы кто-либо настиг действительность, растворяться как твердый осадок, обмыливаться в обмылок письменности, оказавшись случайным движением Я, устраивающегося поудобнее перед экраном, на котором исчезают родители, дом культуры, бассейн-дом цивилизации, употребляясь в изображении поворачивающегося вокруг своей оси автобуса, последней, на секунду задержавшись, успевая внушить трепет, исчезает колибри. И фильм идет. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Дом-колодец, открывшийся нашим смущенным взорам, то исчезающий, все еще возвращаясь к риторической тираде бассейна-дома культуры-автобуса, то колеблющееся в светлоте и просторности ничто, вычитывающего эту тираду до дна, обрел, наконец, постоянство, пристойное себе размеры, вырос на глазах из грибницы письменности, после пролившейся на него дождем риторической тирады, опустошающей разговор с родителями о службе в армии, находящийся высоко в небе среди ангелов, чьи лики и гибли в танцах с руками наложниц, громко провозглашающих свободу и независимость письменности, летящей навстречу своей гибели, как навстречу локомотиву бежит вокзал, полный замыслов, проектов, разочарований, отрывающийся было от земли, как припечатывает его опять, расчленяя его на две и на века не соединяющиеся, чуждые друг другу части, превращая его в след мгновенно улетучившегося целого, наставившего рога железной дороге и умчавшегося обольщать и восхищать от самолетов аэропорта, приветствующие ту на странице полыхающую грозу, что и впустила нас от упустившей нас действительности дома-колодца, где он, скованный и неказистый, кособоко, однопроходно, небольшой горсткой этажей взирающий на проспект, мечтает, строит, планы, прекраснодушничает, заявляет вслух слуху о непомерном своем уме, разрастающемся, как блистающая раковая опухоль, что и выставляется на всеобщее и особенное рассмотрение в качестве произведения искусства, орден, которым наградила его природа, господствующая вовне дома-колодца, вращающем его принадлежность к архитектуре, к самому дну дома-колодца, со дна которого нет-нет да и поднимется, всплывет, выпрыгнет лягушка жабой насевшая на представление о языке, состоящее из пунктуационных и принимающихся головастиков в письменности, водящихся обычно на мелководье, танцующих стройными рядами вдоль набережной мысли, нанизывающей контуры своих берегов перед письмом друг на друга, дружелюбных в письменности, оживляемой дикарями-чтецами-курортниками, находящимися внутри дома-колодца, выросшие, в заполняющей его воздушной прокладкой между своими мыслями соответственно о письме и чтении, между которыми создается такое напряжение, что оно вызывает ток литературы и зажигает в качестве пробной лампочки дом-колодец, излучаемый все тем же одним волоском, на котором подвешено застарелое, скрючившееся тело письма, свернувшееся в утробе письменности, повесившееся на пуповине, отгрызаемой мышлением в ходе письма, которое издает тонкий смыслоозначающий запах, производит в невероятных количествах озон для дома-колодца, вовне которого с нами совершалась небывалая до неузнаваемости грамматика рядов, вычислений, построений с помощью линейки и циркуля, осуществляющих на ладони дом-колодец, клонящийся прахом в излучины ладони, оседая и растворяясь в них, уносясь вместе с их течением, изъять его частицы из которого совершенно невозможно, так как в это течение нельзя войти дважды, ведь над вами будут смеяться, на вас, же набегают все новые волны, вовне обращенной к отсутствующему солнцу, в которую втыкались, не вызывая кровотечения внутри и вовне ладони, но распространяли ее в самой ладони, размываясь в воздухе, вытекающую на проспект, и через него, сначала в грядущее, затем в будущее, ножки циркуля, тонкие и эротические, с помощью которого описывались грамматические круги, грифелем многочисленных построений и перекличек на достававшихся нами из карманов клочков бумаги, которые были так и опущены в них зажавшимися между каждыми двумя нашими пальцами, свесившимися и вдруг потекшими, как течет и здесь и теперь делается мягким воск, на котором отпечатываются талые весенние ручейки, обнажающие темное, жирное, пахнущее по грамматике из школьного учебника, письмо средь проталин бумаги, кружащиеся, сливающиеся в два рукава кителя прокламирующего розовый манифест майора-ректора-лектора качеством его собственного пота в два мощных потока, благодаря которым дом-колодец стал колодцем, имеющим содержимое привходящее я него гораздо ранее, чем начинаются только его памятные стены, образующие в качестве своего начала ущербленный круг, полуразрушенный своей примечательностью, веками тесной, пиротехнически описывающей землю, в которой и струились прорывающие дом-колодец, посаженный в эемлю, погребенный в ней замертво, два порога, как с одной стороны откоса и низины от невыходящей на городской проспект части как строения, входящего в этот откос как коренной зуб, так и с другой стороны у начала откоса только, где застревают меж зубов частички пищи, и смысл, пищи-не-пищи, настигается действительностью, оставляющей дактилоскопический след, и где велик размах и размах крыльев, пространственен и велик, на котором катится по аллее курьер Христос к штабу армии, полет колибри, уносящей молочный зуб дома колодца каждого нового призыва, отступали в этот поток родителей их собственными представлениями, ощущениями, и, действительно, на них каждый раз набегали все новые и новые воды, носители которых общались с нами через предохранявшую милиционером от падения внутрь колодца и прямого попадания на его дно очередь родителей, выходящую извилисто обрывающейся вдруг тропой, ведущей к истоку колодца, на наиболее низкую часть его строения, с другой стороны, через зарезервированный мусоросборник и нависшую над ним, как не удается нависнуть бровям, дыру в заборе, через которую улетучивалось тепло из дома-колодца, проделываемую расширяющимися усилиями заботы, покоящимися или опускающимися на дно дома-колодца, той заботы, в которой пестовалось в ней происходящее, завершающееся, оканчивающееся ею, истончающей бессмертный дух со дна колодца, поднимающийся в небо, где господствуют ветры, способные погасить лампу дома-колодца, которую необходимо потереть, под ражая богу, прикасающемуся к своим половым органам, трущему их в священном одиночестве мысли, в котором наилучший театр города дом-колодец областного военкомата, распределяющего в городе сущность искусства, своим существованием превращающий город в театральный зал сцены, расположенный вовне дома-колодца, декорацией которого он изнутри себя самого является так, что слезы наворачиваются на глаза и у горожан от одних только декораций, и игра актеров клубится и мерцает в них любовью, состраданием, неловким и возвыщающим смущением, кружащимся изнутри собственного счастья, олицетворяющего и называющегося, вслушивающегося и смиряющееся настолько глубоко, что обе очереди, оба сообщения с родителями всачивались в клетчатку письменности дома-колодца, не огрубели, не приобрели привычную заскорузлость почерка, оставленные на произвол судьбы, размышляли, веселились, приобщались к пирам и искрящимся застольям, изготавливающиеся для таинственного символического стояния истории, обнаруживающей, себя девицей поведения сомнительно личностного свойства, неособенного, невсеобщего, поворачивающей бедрами, рассудком и чувственностью, сознания писателя, склонившегося над чтением собеседника, устанавливающего шарообразность лукавой плеши указкой острия своего интеллекта, свисающего с двух яиц двудольного семени текстовой работы для удобства совместно-раздельного, встраивающегося в текст и наносящего ему те превосходящие всякую изнутренность толчки, на которые отзывается и которым навстречу устремляется вся грамматика, подаваемая вперед всем телом литературы с точностью расписания, по которому подается состав, хотя и предохраненная текстовой структурой, растворяющейся в термодинамической теплоте работы грамматики, имеющей свои законы на все позиции чтения и мир автора, но не способной к покрытию ее синтаксиса, который, подталкиваемый древностью грамматики, вдруг обнаруживающей риторическую свою составляющую, достигает острия интеллекта, раздвоенного и притупленного изливающего на синтаксис смысл, как и произошло в случае дома с колодцем как временящееся сечение двух плоскостей, разговора с родителями о службе в армии и колибри, тенью своей, тенью тени от тени своей накрывающей дом-колодец, по которому мы свободно перемещаемся, зарождаясь в роковых яйцах письменности, безмозгло смотрим на родителей, подражая чему-то вроде тайны как звери, как рыбки в аквариуме на каждой его глубине, пугаясь легкого стука родительских пальцев о стекло его стенок, вовне раскрывающих сущность разговора с родителями о службе в армии, существованием которой являются два источника очереди, проистекающие из нее как из своего истока, не дающие пересохнуть колодцу дома, оживленно обнаруживающего, что еще действует, один из которых мощнее и плодотворнее, разливается широко и умело управляется, вовлекающий в себя основные классы родителей, не желающих умерить твою чувственность, смирить свой ум, другой же тихий и невидный, изъеденный письменностью и книжной пылью мусоросборника, через который он и совершает легкий фривольный круг cвoero присутствия, воплощающий декамерон любовных утех письменности, с которых в тиши, сохраняя альков тайны над постел