ью, где побоится посмертная маска только казановы, поведала она ансамблю вьющихся в рассеянном танце предложений, происходящем тогда, когда вокруг уже вовсю свирепствует высказывание, имеющее в себе бремя собственного тала, которое оно, однако, больше всего и любит и знает и в котором полнее всего существует, как в своем доме, выдвижение демократии, мерами беседущим, мерами разговаривающем доме, который совместно с частью объемлющего первую очередь строения оказывались глазами дома-колодца через которые упускает он свою душу, весь превращаясь в слух и ожидания, колибри, лукаво промысливающией к дому-колодцу окружающую его пустынность,и отдаляющуюся под вой сирен непроходимую, словно чаша, стену, оброненную из гребня, оброненного из волос каждой матери, обронившей и дом-колодец, легко опуская его из простирающихся книзу нежных манящих, изливающихся, словно лебединые шеи, рук в руки, исчезающие, задолго до того, как ребенок очутился на дне колодца и станет кричать, про то, что каждый звук, вылетевший из его рта, тут же превращается зрительный образ, входящий через поры письменности дома-колодца его строительство, космос и миропорядок, оживляющее мертвые кости его логики параграфов, инструкций, построений, перекличек и других ссохшихся, заскорузлых событий, как прелые осенние листья, вызывающие особенный прилив письма, потому что именно осенью как нельзя более различаются бумажные листья и листья природные обновляющихся деревьев, темнеющие, отпирающие, открывающие человеку его место в обновлении при роды на белом чистом бумажно-порожденном листе, слух о котором до шел даже до континентальных складчатых образований и поселился в его расщелинах в качестве эха, олицетворяющего суть дела мышления, живородящую, мерами открывающую смысл бытия, мерами заслоняющую в поисках утраченного времени, всепрощающую дом-колодец за все его прегрешения, утверждая его временящееся бытие послед ним домом, встречающимся мне в сумрачном городе перед сошествием в Армию в которую, как в унитаз, стягивается за собственное время картина мира. Город в своих собственных окрестностях, мясистое событие предваряющих происшествий, вносимое руководящей бук вой, слоящейся как слюда магического кристалла, через который и есть этот мир, оказывающийся непостижимым для меня образом непревзойденным образцом игры моего ума, обретшего в доме-колодце звездное небо над собой дробно-рассчитанной письменностью и долг письма в себе, жертвуя дому-холодцу свое временящееся бытие и прочая эту собственность-кражу, запечатлевая на пыльной известкой белой стене поцелуй, развивающийся на ней мелкими ветвящимися трещинами, выглядывающими как красная poзa, в ожиданиях своих тщетно припоминающей, собирающейся с мыслью в мое лицо. Старика про делавшего только два-три шага по откосу к дому-колодцу, точнее сказать, уже вполне определенно их задумавшего, одного из многих, наседающих на откос, передвигающихся между пространством и временем, как оно происходит, как оно связывается с домом-колодцем, из него им же, нуждающимся в особой к себе отношении, определяются на том общественном основании, что нуждающаяся договаривающаяся сторона достраивает дом-колодец до своего собственного представления о нем как с таинственном соответствии письма и письменнности, именуемого не иначе как чистой литературой, и запнувшегося на каких-то грамматических основаниях этого задумывания, был подхвачен в одно мгновение, взмечен в воздух, растерзан жизненностью молодого синтаксиса какого-то усредненного парня, взвинтившегося вдруг из себя как из общего места и жадно насыщающегося этой своей духовкой опытностью, взмывая над волной тощее стариковское задумывание, он отрастал когтями, крыльями, тькой, сверкающей в стеклах окон дома-колодца, взвешивал его в воздухе, неутомимо объяснял, растолковывал, безусловно опровергал тщетность своего задумывания, отличающие безо всякого превосходства показывал себя вблизи и совершенно вокруг имеющим равнопредложенное место, уступающим уступ за уступом, и, в конце концов, гибнущим за неминуемое стариковское тело, не внимающее объяснению в порыве наитончайшей помощи, истолковывая самое стариковское грамматику, восстанавливая его мыслящий и продуктивный орган, совершал он это финиширующее движение, миллисекундное, осмысленное, направленное, разведанное движение помощи, охватывавшее мысль старика такого оригинального образа захватом и задействованием, что его задумывание собственного шага, воспользовавшись этим прикосновением, едва совершившееся, возвращалось на свое привычное место, заставляя и предоставляя возможность утерянную, изумиться многослойности и телесности этого прежде облитого места, и тем самым смочь упустить свою душу в суженный проход между пространством и временем доме-колодца, обретая письменность под ногами, как соответствующую подошвам, которая намечается усредненным корнем, усредняющим себя в поисках утраченного времени, из опыта этого старика, знающего дом-колодец еще, когда он жил в тайниках его сознания, осваивающего других через посредство таких вот домов-колодцев, потворствует старику во всеобщности своей безнадежности, и старик делает первый, нетвердый шаг. Пространстве вилось из дома-колодца, как дымок из трубки, и трубчатой тканью концентрических колец окутывающее, тесно и плотно упаковывающее легкомысленные фигурки на склоне у дома-колодца, законопаченного беседкой увитой розами, душистой письменностью бесконечных книжных лавок, перемежающихся с лавками, полными игральных автоматов текстовой работы, я которых по одну сторону торгуют немецкие профессора в турецких фесках, а с другой стороны зазывают французские профессора, бессмертие которых очевидно, бесстыдно выпирает из распахнувшейся словно бы невзначай книги, вставляло стекла и линзы в окна и очки, томилось у входа, располагалось небольшими, поедающим запасенные домом разговора, группками на залитом солнцем дне колодца, а также теми осаждающими эту крепость толпами и полчищами родителей, которые своими собственными усилиями влагали свободное резвившееся открытое дыхание, насущное для легких пространство в место, предусмотрительно освобожденное для них их деть ми, целовавшими это место как икону я насаждении святой и неистовый культ его, сравнивающегося с той выразительностью совершенно невнушительного лица их, которая слева на помощь, вызывая участие сострадание и сочувствие, внешне лишь прогуливалась по пустыне письменности, как рука врага прогуливается по телу, еще не поврежденному болезнью, которая уже разместилась в духе скрытой силой история, для которой достаточно и алфавита, откуда и попадает в неосторожное тело бактерия буквы, постепенно и в разрывах постепенности обращающая тело, противостоящее усугубляющейся силой истории в тавтологию, исчисляющую неделями, или даже днями, течение которых угасает история, казавшаяся незримой незыблемой глыбой, протягиваясь так и выпрямляясь под посмертной маской, как простыня протягивается по телу, которое забирает с собой, уносит в рассудочную конечность космоса несоизмеримую и необозримо более малую, нежели одухотворенное тело, долю пространства, обтекавшего все тела, предметы, вещи так и с такой беспредельной их объемлющностью, что зыбкими становятся контуры самого времени, распадающиеся здесь и теперь на дом-колодец, звездное небо письменности над ним и долг письма в нем, собирающееся вновь по затвердении, но еще горячим кубическим своим осколкам тех усилий, что повторяются в молениях и единократно паломниками, полемизирующими вдоль откоса предваряющей дом-колодец городской письменности оказывающейся с любой стороны движения страстных полемистов в выгодном положении по отношению к смешанной, лишенной синтаксиса и внутренней формы письменности, присущей и подражающей вываленными вовне дымящимися внутренностями дома-колодца из его распоротого брюха кинжальными нашими мыслями, совершающими с повседневностью китайской гимнастики ежеминутное харакири мышления по причине наивной увлеченности летающими в воздухе иероглифах, распространяющими пространство, как распространяются предложения, которые мы обманчиво принимаем за украшение речки, и стремящиеся во всем им подражать, что и означало совершение такого вот харакири по проекту иероглифа, совершаемого над непосредственно присутствующим каждый раз другим неподобным на умерщвленное мышление, зигзаги ума, содержащего в качестве своей внутренней сущности сущность совершенного разговора. Время же, изготовившее этот протез, дом-колодец, посредством которого оно могло ходить, иметь при себе часы и быть ими, передвигаться с места на место, веселя и украшая пространство рациональностью наших бесед и прояснений, имеющих до всего дело, вступающих в непосредственное отношение к письменности армии, свободно и независимо отбрасывало яркий свет несметное, по всякому желанию, число раз на сокровенный смысл армии, самую сущность ее бессмертного творения, проявляло над всем происходящим тень такой причудливой выразительности и увлекающее размывающихся очертаний, что это позволяло со всей невысказанной очевидностыю опознать в тем, что эту тень отбрасывало шатер, раскинувшийся между пространством и временем, в котором и покоился я, спящий, в щемящем полузабытьи, рассчитанном на счастливое время провождение в гносеологии сновидений, и, намеривающихся сдвинуть с мертвой теперь точки сознание, столкнуть с истории, выбив и перечинив из него подмостки превосходства так, что эта сцена сказывалась ставшей ниже на целый куб среда зрителей, сначала, сторонящихся отдалены от них прежде актеров и внимающих им ранее снизу, средь нагроможденных квадратов синтаксиса, теперь вовлекающих их в свои разговоры с сущности быта, осваивающих их пространство и время, влезающих к нам в грамматику с извлекающими ответы из самого вопроса объятиями, наносящими царапину на коже у мышления, для повреждения которого этого вполне достаточно, хватит и легкого покалывании, шороха, скрипа, плача высказываний и смеха предложений, вызываемых к жизни не сущностью, а существованием только мышления, выветриващегося из скалистых пород окостеневшей логики смыслом, вливающимся в течение времени, вступить в которое невозможно и единожды, лишь выпасть только из него свежими плодовитыми силами, вращающими жернов мысли в кругу тавтологии с трудом все еще не испарившейся воды из бассейна, перемыливающей семена текстовой работы в муку письменности, из которой пекари и выпекает на специальных жаровнях, изготавливающихся из сущности техники, литературу, продолжающую вслепую оборвавшуюся тропу в бесконечность, где все тропы пересекаются, в незаконченное произведение мышления, в представлениях которого все это и обретает свое временящееся бытие. Чудесным избавлением, прокладывающим себе дорогу в пространствующий мир высших сфер, сжимающихся и мерно расширяющихся в такт ритмической сущности того нелегкого, но таинственного пространства в просветах пещер которого, занавешивающих себя сталактитами и сталагмитами, покоящихся, вечно-сущих, самососредоточенных, оснований самой музыки, развертывание которого образует легкие всякого легкого дыхания, прокалывамые лишь только склеванными ребрами музыкальных оснований композиторского скелета, обновляющегося меловой известью так и не извевшихся до музыкальных оснований вод бассейна, возникающего в подражание священному одиночеству мысли призрака, отведывающего горьковатую настойку совести в целях риторического прокашливания с привкусом времени и рябиновых ягод, которые гроздьями поглощаются в том неистовом невыносимом упорстве, уносящемся от себя самого, упускающего себя самого через певчую прорезь сознания, упрямства мышления, желающего возбудить вкус в отпавших от бытия вещах в качестве такого их внутреннего свойства, что раскрывало их вовне, украшая речь мыслящего так, как эстетика в своем риторическом спекшемся единообразии, как лежащие на углях гроздья рябины, дымящие ся, обращающиеся в подсолнечник, их рассматривающий, украшают тело, лишенное нравственных средоточий и изначального совершенства, было то так начавшееся общее движение, что оказалось сбывающимся издревле и хранящимся, коренящимся в источающих дом-колодец, снабженный музыкальными основаниями, эту музыкальную шкатулку Мецената, смиряющих конфликт испаряющихся из него как на всем протяжении книги временится, испаряется вода из бассейна, которую зажигает реющая над ней колибри, но так быть может и не испарится никогда, засыхающая в своей прописи, окостенеющая чуждым духом несомых волна ми мазков, превращая их в вещи, попадающиеся в поисках самих себя, себя утерявших, приспособившихся, забывшихся произошедших из связывающегося с домом-колодцем горизонта, раздвигающего ноги, когда дом-колодец относительно него закатывается и восходит, излучает нас в нем обретающихся, рождает, сталкивает, разламывает трещинами, накладывает друг на друга континенты наших мышлений, окруженные безмолвными ровными водными пространствами нашей речи, пустынные побережья которых, составляющиеся из насыпей, намывания смысловых образований языка и литературы, таинственным и изумительным образом принадлежат как континентам метафизических ландшафтов, так и океаническим просторам риторики, и представляют из себя сущность искусства, в противовес которой, подвешенный на волоске нашего сознания, мы и оказываемся в одной однородной соответствующей рациональной, рассматривающей время сущностью медицины пятой колонне, подражающей в непреходящих своих прыжках за действительностью, допрыгивающих до заботы о смерти, равностоящей в мире, в каждой прорезавшей его в качестве совершенной молнии морщине на лбу у пекаря, лицо которого имеет вид спекшегося единообразия яблока с дерева познания, по веткам которого действительность уносится, от идеала, превращающего дерево в английскую клумбу, в исступлении делающейся причастной трехчастной ответственности дома-колодца на раз бившейся секвоями и секвенциями на части дно дома-колодца острием интеллекта, куст которых произрастает из точки, в которую скрывается, воплощаясь дом-колодец, воспрошание, выбрасывающее нас на побережье, где одинокий ожесточившийся водой след, обращаемый ее в дверной глазок, ведет к заброшенной сущности искусства, построенной на песке художественного творения, мерами существующей, мерами не существующей, будучи воспринимаемой, живущей в отсутствие человека заповедь о котором выбита в камне, с которого нужно собрать лишь все им произведенное, ему лишнее, проглатываемом во сне, посвящаемом ребенком мышлению, письменами, расшифровка которых вызывает к жизни из небытия дом-колодец, в который и привходит колонна, являясь для него, временящаяся привходящим бытием, вникающим в него и проникающим его музыкальные основания понимающим знанием архитектуры, оживляющей мертвые кости логики армии, что составляет дело зрительных образцов, нас самих, сбывающихся в качестве тавтологических, подражайте призванных к послужному списку сущности армии, истекающих от вещей и предметов с их внутренней формы, покоящихся в истоке дома-колодца, а именно: дома культуры, бассейна, автобуса, еще ранее спекшегося единообразия разговора с родителями о службе в армии, и привходящих в совершенный ум дома-колодца, где и случается с ними то к ним прислушивание, то их продумывание, словом, та о них забота, что и забросит из в стихию письменности, живущую по собственным законам и центрирующюся неведомыми основаниями, о которых известно, по крайней и высшей мере наказания, то, что они способны сбить спесь со всякого мышления в ту заворачивающуюся в своем самососредоточении, приобщающем к священному одиночеству мысли, проникающем от падения слов от вещей, что немногие стихии выскользнут из цепких объятий окрестностей, имеющихся в своих их пределах письмом, по ту сторону письменности, в ожидающие неторопливые руки жизни, срывающие одежду одну за другой в истончающемся решении рассеяния письменности самого тела вызвать вопрошающую ответственность понимающего знания, зависящую от одного лишь волоска, на котором подвешено сознание, ресницы, спавшей на письмо, тончайше прикрываемое веком письменности, малейшее желание, не говоря уже о мысли, разыграть в которой конфликт пространства и времени, завести разговоры в колонне, втыкающей во внутренние покои и помещения дома-колодца для медицинского освидетельствования неистовым коллективным Парацельсом, предрекающим каждому из нас, иероглиф за иероглифом исчезающих в однозначном дверном проеме и один за одним в такой же последовательности извлекаемых из памяти кающегося китайца, обратившего в филигранное шелковое ремесло философию откровения, как ответ извлекается из самого вопроса в ответственности разговоров, затеваемых перед входом чуть поднятыми над щиколоткой залитыми соленой морской водой раблезианской мочи, обращенными вовне пространствами вложенными друг в друга, внутреннего дворе дома-колодца, и появляющихся темными неясными предательскими штрихами перечеркиваний на белых листах, уже сделавшихся совершенно внутренними нижними помещениями областного военкомата, в передней раздевалке которого, гудящей смирительной комнате, отвечающей запахом на вопрошание, которым на изумительно проясненные запросы об ответственности совершалось событие наличного пространства и отсутствия времени, начинавшее с повседневного конфликта пространства, себя в себе самом обнаруживающей телесности, колеблющейся в своем выборе между частями тела, совершающей тончайшее поэтическое расчленение тел и препарирование слов, чтобы доказать, что их внешняя форма не существует, и впоследствии образовывающей из всей этой кусковатой дымящейся совести риторические фигуры немыслимой красоты, изумляющие непередаваемым ароматом телесности, существующей в подлинном пространстве разоблачающей комнаты, полнящемся и выводящим, как всякое подлинное пространство, проселок, ведущий к источнику так, как выжигается, плавясь, отпечатанная одна только буква, заботящаяся подобно женщине о своей внешности на прямое и непосредственное мышление и голой непосредственной истине письменности в спекшемся единообразии криков, поворотов, тел, метафизических в своей непрерывной осмысляемости движений гениталий, то есть к мысли, предохраняющей тайну, выводящую в просвет бытия, просвечивающего телесность мышления рентгеном алькова так, что человек получает свой мыслительный снимок, как он воспринимается другими, который используется в повседневности как отпечаток, испаряющий телесность, от которого со стуком падает на пол колибри и висит в воздухе топор, кубическое дымящееся в анаксагоровом воздухе представление о книге, предваряющей выступление телесности на сцене самой жизни, усиленное каскадами равноязыких тем, запретов на истолкование и электрическое освещение мышления, наводящего точку и экстаз на распространителей письменности, того опыта телесности, что издается этой книгой, а также времени, опускающего нас в дом-колодец, наклонную башню, для которой падение и подъем составляют единое целое, заботу, настроенность и намерение ритора, в высшей степени конечные, посредством расширяющегося конуса которых, расширяющегося вследствиенапряженной постоянной извне вовнутренней жизни своей который при некотором от него, отдалении, образованием туч из испарений письменности, прорывающихся дождем и спасительной молнией, освежающей совершенный ум, оказывается бесконечностью, рассматриваемой ранее вблизи под сильным многократно преуспевающим криком-увеличением, составляющимся в потере рассудка, который воплощала в себя полнота срывания всех и всяческих масок и где совершался над нами посредством одномоментно вступившего с каждьм из нас в бесполое сношение домом-колодцем, испаряющее линейное точечное время, нарушая до эротического вздоха синтаксис по инерции временящихся разговоров, разрывающих телесность настолько сильно, что у нас в мышлении остаются только риторические факты сознания и исчезает всякая действителъность, разворачивается мир, сравнивая и сливая нас у истоков нашего мышления, оставшихся в целости и сохранности в отличии от разорванности уже пространством мышления телесности, как сиамских близнецов, сраженных воедино предела и беспредельного, затирая нас в общее место чистой формы полового акта так, как трутся половые органы, конфликт которых созидает опространствленный временем коридор во всю однократную временящуюся длину дома-колодца, в который втаскиваются, по которому проходят наши тела, как они выработаны, разложены на составные части и вновь собраны в разоблачительной комнате, имеющей тип лабиринта из немыслимо продолговатых, испещренных крючками вешалок, столкнувшихся друг с другом, застывающих, наталкивающихся друг на друга, каковое с нами движение, ни одного лишнего жеста, фразы, взгляда, и происходило, озабоченное половым вопрошанием, которым полна и ответственность, окружающей с тыла и флангов действительность, просвечивала телесность таким образом, что совершалась в содержимом коридора, который закрыт от города, откосов, родителей, друзей, подруг, открыт лишь только проходом, ему перпендикулярным, в котором он на деле только и закрыт для города, так как через него город видит, есть внутри дома-колодца, вместе с которым они образуют руину древнего лабиринта, на котором основан и незримо колеблется, увеличивается в объеме и расширяется в небеса, что для всего города означает начало призыва в армию, и появление городских юродивых, призывников, вздохи которых образуют мистерию, неэротический характер которых не подлежит разглашению возобновляющую связь города с космосом, приносящим ему такие жертвы, наилучших своих детей, их мышления минувшие, открытую дверь и выпроставшихся прямо на проспект, которым опасливо приближается дом-колодец, остальное содержимое коридора которого было открыто для городского увеселения так самостоятельно и широко, поворачивающее тела в сторону, подвластную любому из мириад протянувшиеся и пронизывающих известное свойство города желаний, и проделано это было средоточием гнилой архитектуры, кирпича, строительного раствора, балок, дома-колодца, пропитанной катастрофой, повреждающей сами основы покровов телесности, мощью цементного, застывающего, серо-влажного изваяния кроны дерева, где выделан каждый листик, подражающего мазку, которое и обнимал наше продвижение по пищеводу бога, изменение изготавливающейся в пространстве и времени сущности телесности, голый вид, упорхнувший от существования, ровного, подвластного ремесленной стороне действительности, скрадывающей участок за участком древнюю историческую руину психологии, лабиринта, над которым висит в воздухе, как будто бы утаскивая за собой в небо всю городскую поверхность с размещенными на ней карточными домиками, как щепоть за одно место стаскивает скатерть, которая об этом прекрасно знает, прослушивая лингафонные записи немецкого языка, обучающие догматическому утаиванию опыта мистерии, зависающего между пространством и временем под итог бытия, переводом на лад которого, обретающий струнное звучание, в немецком языке завершающееся и усмиряющее там разговоры, возбужденные, задержавшиеся, опознающие в окружающей действительности шевелящийся в ее углах хаос медицинских кабинетов, в бедрах медицинских сестер и невыносимой страшной ноздреватости докторов, раскрывающейся докторшами, спекшиеся лица которых в этой колдовской башне стыло возвышающееся над городом, перевозбужденной, наклоняющейся, теряя силы, мертвой, ко всему способной, требуют заботы. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Что есть вагон? Оказавшись в поезде, следующим на станцию нашего назначения, находящуюся в таком же руководящем предначертании к сущности целеобразующего мотива, изнутри было пронизавшего неизвестными перечеркиваниями дно дома-колодца, бликующее в своем желании становиться и обновляться в качестве дня культуры, осмысленного и освещенного самососредотачивающегося и легко безо всякого придыхания развертывающегося культа служения ритуалу, отмечающемуся в жестах, гравированных и ароматических панелях смысла, не выпадающего в не расходуемый остаток на дне бассейна, сопровождаясь шлепками об воду, брызгами, разговорами, происходящими в пустом, с отпавшими в небытие лицами, бассейне, где роется, существует, принимает невымышленную, а свою подлинную форму, мерцает и клубится вездесущий, пронизывающий существование извне и изнутри бескровной, и, на удивлений, легко давшейся оторванностью от сущности, постоянный, овладевающий мерно несущим себя живым телом, играющий руководящую роль в событии сущности искусства, наталкивающийся на исток художественного творения с такой силой и выразительностью, что всякий раз мнимыми оказываются те невесомые доли смысла, что вторя непрерывающимся в своем прокашливании голосом, объединятся вокруг сладкоголосой колибри, тысячами которых пенится космическое пространство на побережьях космического же времени, вступая в непрерывную цепь предсуществований и предпонимания, наказывающих самих себя за недостаток опыта в Общении с мертворожденным началом письма, письменностью, показывающейся содержащей в себе самой в качестве гигантского основания непримиримой противоположности ту твердость, непроницаемость вагонной полки, которая стала известной мне, как идея вагонной полки, равностоящей перемещениями невыразимой сущности вечно настигающего и вечно запаздывающего познания космической панспермии, pассеянного в комическом пространстве космического времени, постигаемого в текстовой работе, источаемого и истончаемого в письменности пространства, элегия которой единственно и успокаивает уставшую и истончившую в употреблении в высшей степени конечных отражении и взаимно-однозначных соответствий, не исключающих из непрерывного поля своего вслушивания религию, связывающую в таинственное сцепление откровений и незавершенность, сглаживающую неровность смысла, означающего тело, вымаливающую прощение за сиротливое свое, полунищенское сушествование на полах, истребляющих страницу за страницей книги в единое живородящее целое в среде за меток, которые непознанной океан письменности, безбрежный, хаотический, употребляющий законы броуновского движения для организации своего мышления, авангарда собственной психологии, совпадающего с пространством и временем, образующими единый двигающийся атом индивизуального сознания, коренящегося в непосредственности бытия, а для имитации своей психологии не знающей границ в произведении зрительных образов, носящиеся в воздухе, уведомляющие, запрашивающие, в опрашивающие само бытие, те, что отвечают и внимают только вслушивающемуся нашему вопрошанию, извлекают ответ из холодной игры с самой нашей способностью заниматься художественным произведением вопросов, отвечают на них тем неизъяснимым существованием в нас самих феномена ответственности, который выпускает и упускает, организует доступ в орган нашего мышления не только близких нам тел, но раз и навсегда данных, врученных, вмененных нам, наказанным за наше нечестие, констатирующее с нашей повседневностью, внимающей рассказам без прикрас, не имеющим никакой внутренней сущности, а, следовательно, указывающим на возможность и существование некоторой текстовой работы в местах нашего назначения и вневременного пребывания, сопровождающих нас архетипоз с погоном вместо языка, приколотого к языковому факту звездочкой, или определенным их размещением, имитирущим в качестве языкового дома почтовый ящик, феноменологическому описанию которого можно противопоставить такое временящееся присутствие культуролога, что находящиеся в вагоне призванные призывники закачают своими белоснежными, не тронутыми волосами, качающимися и проявляютщимися в своем покачивании в противовес изменениям вагона в профанном пространстве и дилетантизме времени, обращающихся в телесный знак вопроса с набычившейся головкой, застынут в ожидании явления мышлением одного из чудес своих ради священного трепета веры их мышлений, рядом с которой существует в качестве действительности музыка, окостеневшая и согласия рубрик, параграфов, частей, обретающая письменность в спекшемся единообразии общественного договора, общего чувства, опрокидывающегося вовне необустроенного вагона, прибывающего гораздо мощнее для мышления, чем прибывающего для его рациональности, соотносящей соответствование конфликта пространства и времени собранию фактов необорудованности вагона, надежно подлинному предметно каталогизированному, оставляющему дом-колодец позади себя своей предсуществующей структурой, забрасывающей и покидающей его с тем очарованием и лучащейся подвижностью падежей, которая и выносит на носилках молчания, разрывающее сущность и существование, фокусируя мечтательную колибри в колеблющийся сосуд, в котором бренчит, звенит, внутри колокола, так раскачивая его колеблющуюся телесность, что она компенсирует письменность его самосозидающегося материала, смысл, которое и сопровождает, прорвавшись таким образом сквозь покровы действительности наша колонна, заметная уже при многократном увеличении разговора с родителями о службе в армии, когда мы заинтересовываемся царапинами на его поверхности, сквозь которые и выпускается на свободу линейное время, строящее феноменологов жизни в колонну по одному неизвестно когда начавшую я с неизвестно когда завершающего свой ход, оскорбляющаяся толпой, недоверчиво заводящей свои будильники по обочинам проселка и потрясающией ими, словно юродивые, указывающей на них, размахивая руками и что-то неразборчиво крича, в попытках растолковывания смысла непроходящей ценности, оказывающейся в протяженном равном мыслящем пространстве проселка стоимостью, а мыслящем времени поселка, известная влачащим на нем дни свои феноменологам представлением идей, на которую все обмениваются, превращается друг в друга посредством которой, той стихии, что разметает, расчищает в ужасе священнодействия в разные стороны перед уже разогнавшейся колонной мышлений, лишивших себя зрения так, что оно опечалило и рассеяло небольшой городок нашего прибытия в телесность нашего собственного зрительного его представления, высвистывающего смысл эпохи из трелей колибри, трактующего городок в небольшой столбец письменности текста, сам себя считающий, покоящийся одинокой свалянной газетной бумажкой, скатанной и брошенной на вокзале, как ветер перекатывает по земле насекомое в отношении которого мы передвигались скорее медленно, нежели быстро, мы изменялись, но движение наше, как и повседневное движение человеческого тела, каким бы воздействием оно не подвергалось сохраняло в себе, во власть, передержащем своем постоянстве эстетики, входящей в права наследования и владения частной собственностью человеческого достоинства, одиноко передвигающегося в городе в полузабытьи крупного согбенного носа, растворившегося в нем, запечатлевшего его в своей памяти, в высохшие колоды которой, образовавшиеся из домов-колодцев, вдвинутых в землю присутствием мышления, мазком берущих пробы земли на историческое постоянство, каждый из нас свободно попадая по своему желанию, как легкий камушек, вечно не проговаривающий все смыслы своего падения и ,yж, конечно, стыдящийся и сохраняющий в тайне интимный свой стук о дно колодца, так гулко, так вызывающе раздавшийся в окрестностях бытия, наталкивающихся на ремарки повседневности, страшащиеся единственно только тайны своего произнесения, зависящей в межвременьи пространствувщего дна колодца, через посредство которой обратимо соответствие вод бассейна тому непосвященному и проницательному нечто, которое в прилежности нагромождения риторических событий, плывущих над сознанием телесным туманом, проникающий через себя рябиновыми гроздьями непосредственный опыт бытия, от которого обветшали и отшатнулись, шарахаясь от нас в пустыню длительных своих образов городские строения, заставляющие первичные редуты восприятия, за порогом которого колонна проходит, лишь лишаясь срезаемых как сквозь масло мышлений, оставшихся в городке безо всякого присмотра, покоящихся на дерявьях, стенах, везде, где тень опыта такого вот бытия времени оставила жирный письменный след, след в след которому мы уходили новую городскую грамматику, пропуская тему за темой, оставляя невыполненными упражнение за упражнением, приближаясь к первому в своей жизни экзамену по грамматике, оценка по которому впервые не будет зависеть от экзамена по риторике, знаете с окончанием которого исчезает город с растревоженным В нем и сданным ему на хранение, мимоходом брошенным в его кладовые, мышлением, без которого уже начинается ровный поверхностный забор части армия, знакомящий нас с текстами учебников невиданного свойства, состоящими из сплошной суффиксации, падежей и новообразований, свободно ползающих по месту и иногда раздавленных на нем, вокруг звучат аплодисменты, приветливые возгласы, крики сотрясают наш мир без слова, без мысли, которые кубически толпятся у проходов и я, взмахнув дирижерской палочкой, вызываю стремительную расшифровку, разбор штрихов иероглифов ворот КПП, и колонна стремительно влетает, зажмурившись, поперечно многорукая, продольно многоногая, в зияние без иероглифов на территорию части армии. ЧАСТЬ ПЯТАЯ Общее дело, овладевшее нами буквально сразу за затворившимися воротами, КПП, с задней своей стороны увитых переплетенными конструкциями рычажками падежей и задвижками галлюцинаций суффиксальных новообразований, обнаружившейся за внешней своей непосредственно иероглифической стороной подспудно приязненную на эстетический вкус структуру синтаксиса, были той обманчивой дымкой, мечтательно ликующей пряжкой смысла, подпоясывавшего в качестве тавтологии мышление, затираемой ароматической панелью романа в общее место риторики, оберегаемой от царапин, способных превратить рассмотрение царапаемого в царапающем и обратно в зеркальное отображение, в котором многократно умножались, упускаясь сквозь певчую прорезь действительности существования, образующие колонну из наслоений слой за слоем снимавшихся поступью времени, которое и поселилось уединенно, изменяя своей сути в риторической своей аскезе, посвятив свое питающееся дело синтаксиса, соблюдая грамматику, как она известна из учебников, выпрямляясь из них гераклитовым языком, к которому приник Ницше, отшельников, оберегающих священный грааль, последнее воплощение армии на земле, ту чашу, в которой некогда плескалось зрение, вытекающее из убитой вещи, удовлетворяющее эстетический вкус бога, повелевшего быть и сопроводившего свое поведение жесточайшими сообщениями и циркулярами, прошедшими сквозь все инстанции и жанры литературы и дошедшие до речевых жанров, телу армия, рассеченному на сростающиеся куски святой инквизицией интеллигенции, оспаривающей права мышления владеть теми вещами, что вместе все были сначала водой, потом воздухом, потом землей, собираясь в спекшееся из муки письменности единообразие, необходимо насущным образом требующее ко всякому принятию пищи, которое и растревожило, повредило естественную смену дня и ночи, как в даровитом литературном произведении, в первую очередь, глубоко ли близко повреждаются жанры, роман, повесть, рассказ, самим временящимся даром литератора, суммирующего проселки, лесные тропы, знание гор и письменность ущелий над которыми рассеивается и в которых течет письмо, обретшее на территории армии, пребывающей в городке только в качестве его метафизического ландшафта, мельчайшей крошечной площадкой мышления на его огромном мозге, в котором постоянно фигурируют ароматические панели, пристанище лидирующего маразма, утепленного древнейшей молодостью духа изначальных профессий, из испарений телесности которых, и слагался в серой тишине при свете конца истории, вылетающего из колеи ценностей в полость замысла, проекта наброска, цивилизации, состоящего в идее заботы самой по себе, в открытии идеи заботы, в соответствии мифа заботы, опрокидывающей мироустройство, самое вселенную в присутствие, запечатанное, в одной лишь точке собирающееся, одним, одним только иероглифом застрявших в земле против неба ворот КПП, в круг которого, за и перед между которого было одно только безбрежно пространство, обращавшееся для нерасшифровывающих в иероглиф, для не видящих его, не видного, ладного, облик которого запечатлевался на всех вещах и предметах без исключения взаимно-однозначным соответствием своих изображений притягивающем их друг к другу отталкивающихся друг от друга и вместе с тем приводящих в движение предметы и вещи, словом всю ту предметность, на которую эти нанесены, впечатлены в качестве врожденных идей, эмблем средневекового рыцарства, новелл эпохи Возрождения, впечатлений, превращающих пространство метафизического ландшафта территории армии в городе, отличающемся от моего города только суффиксальным новообразованием поднявшейся как гроб Магомета на невидимых нитях над разговором с родителями о службе в армии, который недоступен сознанию призывников, ни раньше, чем они услышат его, ни когда они увидят его, мерами существующий, мерами не существующий, который не создал никто ни из богов, ни из людей, которые и внутри этого мифа о времени обнаружили ладно и скромно свое равностояние предложенным нам тут же для заучивания абзацем и колонкой текста, которые необходимо было, очутившись в сумрачном лесу, сродненного с ним мышления и отыскав там зубра, оформляющегося в объяснении своих зрительных представлений, телесно-зеленой травы, пущи, поблескивавшего в темноте ручейка, наносившегося сквозь густую кору письменности на белый лист бумаги, высшее само по себе благо леса, превышающее силой и достоинством его собственное существованием, зазубрить, предоставляя нам предуготованный нам ужин, извлекаемого из рукава фокусника, поводящего рогом изобилия, размещенному меж его глазами, повернутыми кверху носом мыслящем свой телесный низ в причудливых переплетениях разрешенного, но неотрефлексированного красного цвета, и запрещенного, абсолютно трансцендентирующего коричневого цвета, разрывающего свое мышление истекшее этими цветами, как раздвигают перед собой обеими ладонями произрастающий из одной точки куст, известный под латинским наименованием сангвиника, под греческим именем представляющего из себя флегматика, между которыми скачет в сердцевинной основе смысла, в самой его срединности и средоточии, массон-холерик, кладущий ту стену; что восстает из пепла художественного творения перед тем, кто, желая покинуть территорию армии, не ведал, что в ней все постоянно приходит в движение, все изменяется, как это происходит со всем, что связано с отсутствием человека, скажем, с сущностью искусства, кто не ведал в полной мере понимающим знанием, основанным на страхе смерти того, что армия происходит и сбывается только лишь в отсутствие человека, с плачем и скрежетом зубовным, с криком башенных часов и боем стихов, выводящих из ее состава как экскремент, окостеневший с руинах смысла археологии знания, воспоряющей на зеркальную гору суффиксальных новообразований с жертвенным отказом переводить стрелки лесово