лан, радио, электродвигатель -- духовны, не только материальны. Но несомненная жизненная многосмысленность их -- симптом раздробленности, разорванности духа, в них живущего. Они как бы вплотную приобщаются трагедии этого духа. Плод человеческого гения, дело рук человеческих, техника, "прикладная наука", словно эмансипируется от своего творца, даже порой восстает на него, -- живет самостоятельной жизнью, оказывает обратное влияние на человека: внешнее выражение внутренней борьбы человеческого духа с самим собой!.. Прогресс интеллектуальный, прогресс знаний? -- Нельзя его отрицать, он видим невооруженным глазом. И все же Сократ и Платон не дальше от истины, чем Кант и Бергсон. Каждому свое, и дух дышит где хочет. Перспективы знания безграничны, его предмет неисчерпаем. Оно -- как морская вода, которой не утолить жажды. Копится масса различных сведений о мире явлений и его законах, но о том, что единое на потребу, о смысле вещей и бытия, знание наше не растет и не становится достоверней, и не изживаются его роковые антиномии. Прочнее сознается разве лишь его относительность, впрочем, давно уже сознанная: я знаю, что я ничего не знаю. И если пухнет сумма частных знаний, то из этого еще не следует, что совершенствуется сам разум человеческий, несовершенный в своих истоках, в своей природе. Моральный прогресс? -- Социологи дружно заявляют, что нет ничего труднее, чем его нащупать и взвесить. Некоторые просто отказываются говорить о нем. А, между тем, ведь, это именно он -- реальный ключ всей проблематики прогресса. Но в самом деле, кто, положа руку на сердце, скажет, что мир стал или становится морально лучше, чище, безгрешнее? Что зло укрощается, тает? Кто рискнет утверждать, что горе уходит из мира, а любовь преуспевает в нем? Говорят, нет на свете народа любвеобильней эскимосов; но, очевидно, в этом меньше всего заслуга прогресса. Как начертать кривую моральной эволюции? Точно можно измерить количество порций зла и добра, путешествующих в людских поколениях, и привести к одному знаменателю качественные их особенности! Поневоле вспомнится восклицание самого Конта: "средства рассудка так немощны, а мир так сложен!.." Прогресс в сфере материального устроения человека, рост богатства, индивидуального и социального благосостояния? -- Да, конечно, он вне сомнений, и экономисты могут его иллюстрировать красивыми диаграммами. Но и здесь линии эволюции перепутаны и пересечены. Новые успехи порождают новые пороки и новые опасности. Так, например, современное развитие городской жизни неразрывно с ростом материальной культуры, -- но статистики хором свидетельствуют, что множатся не только добываемые тонны угля, нефти, железа, не только выбрасываемые с фабрик товары, но и нервные болезни, психозы, умственные расстройства, самоубийства: изнанка урбанизма. Поступательное течение хозяйственной жизни прерывается волнами кризисов, припадками войн. А в подвалах и предместьях мировых городов бродят сумрачные блики, зловеще зреет насыщенная нуждою и верой в свою правоту взрывчатая человеческая сила, "мир голодных и рабов", презирающий благодеяния, несомые ему традиционной цивилизацией, и грозящий девятым валом, последним боем, кризисом кризисов, разрушением до основания... Прогресс в делах общественного устройства, социальной техники? Но Перикл и Цезарь их решали не хуже, чем Вашингтон и Наполеон. Иные условия жизни -- иные политические и правовые формы. Но крепнет ли целесообразное, прогрессивное согласие среди людей? Учатся ли они у прошлого, у истории? Растет ли готовность самоотречения со стороны индивида во имя общественного блага, -- эта первейшая предпосылка социального прогресса? -- Вопросы далеки от разрешения; они необъятны, как сама жизнь. И социологи не перестают вздыхать о "равновесии умов", как о несбыточной мечте. Может быть, яснее выражен прогресс в области постижения прекрасного, в эстетической сфере? -- Но вправе ли кто признать, что Барокко ближе к "идее Красоты", чем византинизм, Матисс и Родэн -- чем Рафаэль и Фидий, Илиада -- чем Божественная Комедия или Фауст? Тут, пожалуй, еще труднее ощутить восходящую линию. Внятно слышится, что тут даже как-то неуместно о ней и говорить. В результате невольно напрашивается мысль, что двадцатый век не ближе к "идеалу", нежели пятнадцатый, пятый или первый. И не менее связан некой изначальной, общей повинностью, круговою порукою жертвы... Двадцатый век... Еще бездомней. Еще страшнее жизни мгла... Каждый из них, из этих веков, думается, "оправдан" sub specie aeternitatis. Десять праведников спасли бы Содом. В каждой эпохе -- и в каждом мгновении -- найдется свое, спонтанное слово для вечной памяти. Разве, скажем, средневековье в некоторых отношениях не совершеннее современности? "Сжигать людей на кострах красивее, чем их расстреливать, -- писал недавно Лосев, примечательный московский философ наших дней, -- так же как готика красивее и конкретнее новейших казарм, колокольный звон -- автомобильных воплей и платонизм -- материализма". Однако, нельзя вместе с тем игнорировать и многие преимущества современности: и у костров были свои дефекты, а у автомобилей есть свои достоинства, равно как в нынешнем "казарменном" конструктивном стиле начинает явственно просвечивать новое чувство красоты. Каждая эпоха имеет свою душу. Каждая эпоха знает свой прогресс и свой регресс. И все эпохи, полнота времен -- вот образ торжествующего бытия: "что есть, что было, что грядет вовеки..." Как в океане волны вздымаются и падают, так и в истории, творя свою драму, плещется в вечность раздробленный временем, пространством и категориями, воплощенный человеческий дух. И в лучах Всеединства брызги рассеянных ценностей играют сияющей радугой.8) 9. Было время, когда самодовольный рационалистический оптимизм, безраздельно царивший в исторических и социальных науках, воспевал непрерывную, неуклонно восходящую лестницу мирового прогресса. Теперь иллюзорность этого учения всесторонне разоблачается. Нет линейного развития человеческих обществ. Путь истории не только полон провалов и взлетов, -- он идет по разным направлениям, напоминает собой причудливую сетку замысловатых, самобытных, а иногда и замкнутых лабиринтов. Процесс развития прерывист в высочайшей степени. Своеобразно оживляются старинные представления о цикличности мироздания и человеческой судьбы на земле. Современные научные изыскания свидетельствуют о погибших культурах, об отсутствии непосредственной преемственной связи между различными культурными типами, о разного рода мутационных периодах, о многих разрывах в традиции единого человечества. Шпенглер сделает из этого эмпирического наблюдения общий философско-исторический вывод: культуры -- самостоятельные, независимые друг от друга организмы, истинные и первичные объекты исторического постижения. "Я вижу, -- заявит он, -- картину множества мощных культур вместо монотонного пейзажа прямолинейной всеобщей истории... Эти мощные культуры с предмирною силою расцветают из лона материнского ландшафта, ...каждая из них вычеканивает на своем материале свою собственную форму, а каждая форма обладает своей собственной идеей, своими страстями, своей собственной жизнью, волей, чувствованием, своей собственной смертью.9) Пусть эта концепция Шпенглера не бесспорна. Допустим, вместе с ее критиками, что неправильно абсолютизировать отдельные культурные циклы, отделять их наглухо один от другого, отвергать верховную идеальную норму человечества. Все же остается установленным, что само это понятие человечества неудержимо усложняется: за тысячелетия до нашей эры цвели великие культуры, исчезнувшие затем почти бесследно. Мы перестаем быть наивными эгоцентристами. Подземные поиски расширяют наш исторический кругозор и хоронят многие прочно сложившиеся предрассудки: словно, извлекая из недр исторического беспамятства прошлые миры, археологи и этнографы разрушают настоящий и готовят будущий. Недаром Тутанкамэн, месопотамские и критские открытия звучали куда сенсационнее, нежели дебаты в Лиге Наций. "Атлантиды" -- не только снобическая мода, но и подлинно характерная черта современности: ее собственный ландшафт проваливается в бездонную пропасть раскопок и теории относительности. Она охвачена "великим кризисом горизонта" (Ортега). Что если и в самом деле можно говорить о "первом" и "втором человечестве"? Что если было несколько человечеств и мировая история подобна пенелоповой ткани? "Может быть, эоны погрузились в вечность, и несколько раз сиял день в умах людей, и несколько раз ночь темнила души, прежде, нежели воссиял Египет, с которого начинается полная история". Как не подивиться этим проникновенным догадкам нашего Карамзина?.. Загадочны самые причины гибели социальных миров. Еще Гобино доказывал, что ни фанатизм, ни коррупция, ни распущенность нравов не ведут неизбежно общество к упадку. К сожалению, не приходится преувеличивать жизненной, биологической значимости популярных добродетелей в истории. Персия, Карфаген, Иудея погибли в расцвете своих культурных сил. Высшие классы Греции, Рима, Венеции, Англии столетиями жили в роскоши. Одни исследователи ищут причин социальных катастроф в расовых оскудениях. Другие подчеркивают хозяйственные факторы. Внимание третьих особенно привлекает конкуренция, органическая, как бы самодовлеющая борьба племен, народов, государств. И те, и другие, и третьи в конечном счете взывают к темным, иррациональным, сверхчеловеческим стихиям. Но если загадочна смерть социально-культурных миров, то еще темнее -- их рождение. Таинственны исторические судьбы, не возьмет их плоскостная рационализация, -- как будто в их течение врываются силы миров иных... Эпохи, которые просветительский хороший тон учил считать паузами, регрессом, темными полосами мировой истории, на самом деле заслуживают весьма тщательного пересмотра с точки зрения философии прогресса. Конечно, прежде всего, опять-таки, вспоминается европейское Средневековье, так жестоко оклеветанное веками гуманистической культуры и лишь частично реабилитированное романтиками. Можно, кажется, сказать, что теперь оно реабилитируется полностью. Если в некотором смысле это была ночь, то на ее небе сияли звезды вечности: Die Welt ist tief Und tiefer als der Tag gedacht. Современный кризис горизонта, обличая былые оптические иллюзии, сообщает новый облик многим вещам. Критически уловить, объективно запечатлеть этот новый облик многих вещей -- дело современной философско-исторической мысли. Судя по ряду признаков, она -- на изгибе больших путей. Она не откажется от принципа эволюции, но, нужно думать, вплотную преодолеет догматический трансформизм. Она не вернется к благородному дикарю Руссо, но, пожалуй, глубже вдумается в природу варварства и культурного примитива. Она не развенчает величия белой расы и европейской культуры, но, вероятно, осознает его в расширенном плане, в галлерее иных рас и культур, в перспективе творческой полноты и положительной бесконечности. Она не откажется от категорий ценности и методов оценки, но научится применять их диалектически в полной мере. Она не расплывется в релятивистской безбрежности, но устойчиво займется опознанием собственных возможностей и границ. Она, быть может, не отринет понятия прогресса, но... наполнит это понятие по новому осмысленным содержанием. 10. Было бы интересно ориентировать общую проблему прогресса на впечатлениях и анализе современного мира. Сложный и многоцветный, полный различных, часто противоположных сил, возможностей и устремлений, очаровательный и отталкивающий, восторженный и скептический, упоенный бесконечностью и бьющийся в тупиках, документ великого могущества и в то же время роковой немощи человека, -- это поистине прекрасный материал для суждений об исторических путях и судьбах. Но в данный контекст общих размышлений о прогрессе такой анализ состояний современного общества и современной культуры не умещается. Это -- другая тема. Ею следует заняться особо. К чему же приводят наши размышления? Ополчаясь на популярный оптимизм прогресса, не воплощают ли они собою опасность бездорожья, беспочвенности, нигилизма? Если нет прогресса, какой смысл имеет история? Теряется компас, исчезает крепкий берег. Естественное опасение. Оно диктует цель исканий. Существо происходящей переоценки гуманистических ценностей должно заключаться не в разрушении кумиров, уже силою судьбы осеняемых сумерками, а в обретении нового исходного пункта, новой точки опоры для мысли, жизни и деятельности. Новой! Но необходимо при этом оговориться, что нет хорошей новизны без хороших традиций в прошлом. Несостоятельность "позитивно-научной", механической мифологии прогресса ныне научно вскрыта. Ее критерии уничтожают сами себя. Наука вынуждена констатировать, что астрономия, палеонтология, биология и история согласно опровергают старую линейно-оптимистическую схему прогресса. Палеонтология напоминает о слепой борьбе видов, в которой выживают отнюдь не "лучшие", а только более приспособленные: гибнут великолепные породы животных и растений, зато целы земляные блохи и лишайные мхи; нет великого Патрокла -- жив презрительный Терсит. Биология приводит к заключению, что естественный отбор идет одинаково по линии прогрессивной и регрессивной эволюции; дегенераты отличаются редкостной живучестью. Наконец, история учит, что многие народы после периода богатого расцвета впадали в ничтожество, что многие блистательные цивилизации распадались в пыль и прах. Что же после этого мечтать о "позитивно-научном" обосновании прогресса? Положительные науки уполномочивают говорить об изменении, об эволюции -- не больше. И не только потому, что самая природа понятий прогресса и регресса метапозитивна, но и потому, что нет объективных оснований усматривать в ходе истории победу "прогресса" над "регрессом". Нет и не может быть постоянного восхождения к совершенству ни в жизни отдельной человеческой личности, ни в жизни народов, ни в истории всего человечества. Нарастание сил в определенном пункте сменяется их убылью, за цветением следует увядание, за зрелостью -- дряхлость и смерть. А иногда бывает, что смерть поторопится, не желая дождаться и дряхлости. Вспоминается грустная острота русского ученого, что с точки зрения чистого эволюционизма "придется признать разложение трупа покойника за дальнейшую стадию в развитии его личности" (Б. Кистяковский). Да, если что и ведет к безысходному, смертному нигилизму, так это диктатура эмпирического метода, с которой лишь счастливая нелогичность психики способна сочетать надежду на "будущие времена", когда "прогресс принесет свои плоды". Нужно расстаться с этой надеждой. Ошибались древние поэты, помещавшие золотой век в начале времен. Но не менее ошибутся и современные прозаики, переносящие его к их концу. Плоды бытия приносились и приносятся с первого дня творения. Каждый миг жизни имеет свою неповторимую индивидуальность и "не должен рассматриваться только как средство". Каждый момент развития значителен и нужен на своем месте. Всякое средство есть в то же время и цель в себе: попробуйте его условно выделить из непрерывного потока изменений, -- оно предстанет в своем осмысленном качественном своеобразии, непосредственно укорененном в жизненную полноту. Первые творческие сны поэта -- средство создания художественного произведения; но разве они не "оправданы", не ценны сами по себе? Великие революции -- орудия переустройства общественных отношений; но вместе с тем они -- судные дни истории, полные самозаконного смысла, интенсивнейшего содержания. Разве вся жизнь наша -- не сплошное "средство", не беспредельное, неутомимое стремление, и разве таким образом не снимается в реальном процессе застывшая различимость целей и средств? А если все же настаивать на какой-то временной "точке", в которой гнездится мнимый "идеал", то где порука, что эта точка должна быть в конце, а не в середине? В конце имеет обыкновение располагаться не совершенство, а смерть. Расцвет, разгар, апогей -- скорее всего подходит именно середине. Но что же это за совершенство, пожираемое Сатурном? В русской социально-философской литературе последних десятилетий немало писалось об "утопиях земного рая". Наибольшей прославленностью отмечено соответствующее исследование П. И. Новгородцева "Об общественном идеале". Критический вывод автора достаточно известен: "надо отказаться от надежды в близком или отдаленном будущем достигнуть такой блаженной поры, которая могла бы явиться счастливым эпилогом пережитой ранее драмы, последней стадией и заключительным периодом истории". Прогресс бесконечен, и никогда человечество не повторит знаменитое фаустовское восклицание: "остановись, мгновенье, ты прекрасно!" В этом отрицательном утверждении просвечивает система идей, решительно противоположная оптимистическим теориям прогресса. Пожалуй, даже у самого проф. Новгородцева не до конца осознан элемент глубокого предметного пессимизма, присущий философскому содержанию его теории прогресса. Психологически это объясняется, вероятно, тем, что в данном исследовании, стремившемся не выходить за границы "общеобязательных" научно-философских суждений, последние основы миросозерцания автора остаются нераскрытыми. Старая популярная установка учила нас, говоря словами Герцена, "уважать историю только в будущем". Кажется, Энгельсу принадлежит афоризм, что мы еще не вышли из пред-истории, Vorgeschichte, и только наши потомки войдут в настоящую историю. Ранний христианский хилиазм, преодоленный в третьем веке, утверждал -- на своем языке -- аналогичную мысль, предрекая грядущее тысячелетнее царство Христово, как радостный эпилог предшествующей ему юдоли. Упоенность будущим, вообще, исторически типична для европейского человечества. Быть может, в ней есть свой прагматический смысл. В известном отношении, она оплодотворяет жизнь, интенсифицирует, красит ее. Вторжением будущего обогащается настоящее: это -- полезный костыль для душ, искалеченных юдолью, опиум народа. "Благо потомков", превращенное в навязчивую идею, становится усладой текущих дней. Будущее выступает суррогатом, фальсификатом вечности: Свершится, что нами замыслено, Громада до неба взойдет, И в глуби, разумно расчисленной, Замкнет, человеческий род. Искры правды перемешаны с ложью в этих исконных интуициях. С одной стороны -- неиссякаемая воля к абсолютному благу и безотчетное, инстинктивное ощущение глубочайшего единства человечества. С другой -- рассудочный подмен единства крайней разъединенностью: вера в избранничество, в исключительность "грядущих поколений", счастливо срывающих созревшие плоды исторического развития. И притязательная, самоуверенная надежда -- собственными силами довести "громаду" до неба: словно у неба -- земные аршины и будто глубь разумно расчисляема. Мечты о совершенном воплощении во времени абсолютного общественного идеала -- не только утопичны, теоретически несостоятельны; -- они сомнительны даже и с морально-философской точки зрения. Блаженства грядущих поколений не могут оправдать прогресса, посколько не оправданы страдания прежнего человечества, погибшего вдали от совершенства. Если старческая пресыщенность прошлым жалка, то плебейское пренебрежение им неблагородно. Ущербно, убого, несовершенно такое "совершенство", которое дробит человеческий род, предоставляя одним лишь тернии борьбы, а другим торжество финальных призов. Невозможно для будущих людей состояние безусловной удовлетворенности при наличии у них элементарной исторической памяти и нормального нравственного чутья. В культе предков, знакомом большинству религий, нельзя не видеть интуитивного восприятия этой непреложной истины. Так философия прогресса, на позитивных путях зайдя в удушающие тупики, требует прорыва в иные сферы бытия и сознания. 11. Относительное и конечное бессильно воплотить абсолютное и вечное; но, будучи бессильно его воплотить адекватно и всецело, оно не устает к нему стремиться, носить его в себе, как образ и цель. Именно здесь -- коренной антиномизм исторического развития. Антиномизм, рационально неразрешимый и вплотную приводящий разум к сознанию собственных границ. Если в жизни каждого человека ежечасно, ежеминутно ощущается двойственная его природа, -- фактическая погруженность в дурное и несовершенное при неизбывной тоске по лучшему и совершенному, -- то та же двойственность зла и добра тяготеет и над человечеством. И тщетно искать в его истории абсолютный прогресс, ведущий к имманентному торжеству безусловного совершенства. Покуда существует разум, не исчезнут его драматические борения с самим собою и с иррациональными данностями. Время не может "эволюционно" превратиться в вечность. Весь исторический процесс есть панорама неугасимого противоборства и самораскрытия различных односторонних, "отвлеченных" начал и сил на фоне основоположной ущербности временно-пространственного, меонического бытия. В этом столкновении, выявлении противоречий и состоит по преимуществу содержание исторической жизни человечества. Если нет абсолютных решений на относительных путях, если в самую природу мира и человека изначально заложена злая расколотость, -- очевидно, вселенский недуг излечим лишь с концом мирового и исторического процессов, его не будет, когда "прекратится само время". Нужно ли говорить, что такой революционный, катастрофический акт, предреченный страшною клятвою апокалиптического ангела, меньше всего подлежит компетенции ученых натуралистов, историков и даже философов? Последние еще способны санкционировать "условия его возможности". Но обличить его величайшую, ослепительную реальность -- выше их прав и сил. Основной дуализм абсолютного и относительного, в аспекте воли обертывающийся противоположностью добра и зла, пронизывает собою насквозь движение всемирно-исторической жизни. К нему в конечной инстанции восходит вся необозримая пестрота исторической действительности. В индивидуальных, частных ее проявлениях добро и зло перемешаны до пределов их внешней, эмпирической неразличимости. Справедливо утверждают, что человеку нередко труднее бывает познать свой долг, чем его выполнить. Сама эта сумбурная спутанность полярных элементов, этот обычный житейский маскарад, эта коварная мимикрия в каждом отдельном случае свидетельствует о реальной силе зла: В поле бес нас водит, видно, И кружит по сторонам. И вместе с тем нельзя забывать, что в этом скользком и мерцающем мире явлений, в мире нескончаемых средств, известные дозы зла неминуемо входят в рецептуру моральной медицины: тому ярчайший символ -- меч в руке ангела, грубая физическая сила на службе благой идеи. Проблема прогресса, таким образом, непосредственно упирается в проблему зла. Тот или другой взгляд на сущность, природу и ресурсы зла обусловливает позицию в проблеме прогресса. Но добро и зло -- не только этические категории, но и космические силы. "Человек -- это сплошная болезнь" -- констатировал еще древний Гиппократ. Смерть выступает разительным явлением зла, так сказать, аутентическим его обнаружением. Если не побеждена и непобедима смерть, нелепо говорить о совершенном "общественном идеале", о золотом веке, который когда-то был или когда-то будет. Мир истории, при всех своих самостоятельных, индивидуальных признаках, реально неотделим от мира природы. Есть нечто наивное, нечто элементарно-ошибочное в абсолютизации социальных моментов философско-исторической проблемы. Не может быть ни подлинного счастья, ни действительного совершенства, пока сохраняется порочность бренной природы, болезненная поврежденность телесно-пространственного мира.10) Не может быть окончательной реализации общественного идеала вне радикального преобразования, вернее, преображения самой природы человека и значит природы всего эмпирического мира. Но эта божественная задача -- выше человеческих сил. Можно ли говорить об ее актуальности в каком-либо отношении, в каком-либо плане? -- Таким образом, философия прогресса через тему конца приводит к метафизической проблематике, к философии основных начал, -- к последним вопросам миросозерцания. 12. Русская философская литература знает попытку -- единственную в истории всемирной мысли -- провозгласить концепцию "земного рая" в крайнем и дерзновенном ее выражении: учение Н. Ф. Федорова. Это -- теория универсального перерождения, космического преображения мира силой организованной человеческой воли, просвещенного познания и деятельной любви. Бесконечный прогресс -- порочная, фальшивая схема; ее символами могут служить Тантал, Сизиф, белка в колесе. Отказ от конечной цели лишает смысла и средства, внутренно опустошает всякое действие. Следовательно, нельзя отрекаться от абсолютного, завершенного, верховного идеала, как действенной силы, программы, проекта. Напротив, следует принципиально признать примат идеала над действительностью. Истинный идеал должен и может быть только безусловным, всецелым, целостным: "требуется преображение посюсторонней земной действительности, распространяемое на все небесные миры и сближающее нас с невидимым нам потусторонним миром". Постулируется, таким образом, "единство истории и астрономии"; вселенские пространства, светила небесные должны подчиниться руководству человеческого разума. В результате сознательных коллективных усилий человечества, преображенная природа торжествует над распадом, косностью, смертью. Физическое бессмертие становится свершившимся фактом. Но смерть побеждается, -- реально, подлинно, -- не только в последнем человеческом поколении. Центральной, патетической идеей Федорова была, как известно, идея всеобщего телесного воскрешения мертвых -- восстановительным актом этого последнего, заключительного поколения. Одолевшие смерть потомки возвращают жизнь своим предкам -- таков их нравственный долг, таково естественное устремление родства и братства. И совершают они этот всеобщий воскресительный акт не помощью мистического вторжения чуда, не милостью магии, а силой знания и общего труда, дающих возможность строить организм из первоначальных элементов. Осуществляется "имманентное воскрешение", т. е. победа над слепой смертоносной природой, превращение ее в животворную и просветленную, в орудие борьбы со смертью. Для этого необходима, конечно, напряженная, планомерная и согласная работа всех людей в их совокупности: "объединение живущих для воскрешения умерших". Воскрешения материального, видимого, осязаемого. Здесь же, на этой земле, преодолевающей свою космическую изолированность. С этой точки зрения, получает полное логическое разрешение вся проблема прогресса. В системе общего дела, прямолинейной, идейно бесстрашной, концы сведены с началами. Объявляя ложными, нескладными и безнравственными обычные позитивные представления о прогрессе, как "сознании живущими своего превосходства над умершими", -- Федоров выдвигает перед историей человечества положительную, исчерпывающую задачу: "Прогресс, -- пишет он, -- как переход от худшего к лучшему, требует, чтобы недостатки слепой природы были исправляемы сознающею эти недостатки природою, т. е. совокупною силою человеческого рода, -- требует, чтобы улучшение путем борьбы, истребления, было заменено возвращением самых жертв борьбы. Таким образом, прогресс будет улучшением не по цели только, но и по средствам. И такое улучшение было бы не улучшением только, или поправкою, а искоренением зла и водворением вместо него блага... Прогресс требует воскрешения... воскрешение же есть полное торжество нравственного закона над физической необходимостью". В этом парадоксальном, оригинальном построении ценна максималистская логичность мысли, характерная именно для русских мыслителей. Федоров не хочет знать компромиссов, половинчатых ответов, не боится предельных решений. Он целиком упоен безусловной полнотой идеала. Его дилемма: или воскрешение, или гибель. Он вскрывает порочность средних терминов, условных эмпирических обобщений в теории прогресса, поскольку они не опираются на философию конечной цели, высшего блага. Его мысли -- большого калибра, его стихия -- последние выводы. На фоне его системы четко выступает беспомощность обычных позитивистических "смертопоклоннических" идеалов человеческой истории. Но, с другой стороны, и собственная его система может рассматриваться как принципиально позитивная в своих истоках и в своих надеждах. Известно, что сам Н. Ф. Федоров был верующим православным христианином и считал свое учение единственно правильным истолкованием христианства. Но самостоятельная логика его идей может и не связываться органически ни с христианством, ни вообще с какою-либо религией. Реорганизация мира, завершаемая истреблением смерти, возлагается на свободную активность человека, на мощь труда и научного знания. Невольно вспоминаются слова Кириллова из "Бесов": "будет богом человек и переродится физически". В том то и своеобразие федоровских проективных схем, что они стремятся быть насквозь рациональными, чуждыми малейших элементов мистики. Они хотят быть "богодейством", они намечают "полное и абсолютное обожение человечества". Не случайно атеист и человекобожец М. Горький публично высказывал по их адресу свое сочувствие. Есть в них нечто от психологии фейербахианства, проповедовавшего в свое время овеществление и очеловечение Бога, антропотеизм, превращение теологии в антропологию. Однако, более всего они уязвимы, конечно, с точки зрения положительно научной. Едва ли не все "точные" науки в их современном состоянии сопротивляются хилиастическим прозрениям автора "Общего Дела". Поразителен безграничный натуралистический оптимизм концепции, снабжающей науку бременами неудобоносимыми, граничащий с претенциозной и сомнительной лженаучностью. И бросается в глаза решительное смешение в ней порядков и планов бытия, абсолютизация относительного. Ее идеал, плененный эмпирическими качествами и рисующийся плодом естественного хода вещей, не может не утратить абсолютного содержания. Не без основания отмечали грозящую ей опасность вульгарно-материалистического уклона. Идея плотского бессмертия и, тем более, плотского самовоскрешения человека -- не мирится ни с наличной природою плоти, ни с основными определениями пространственно-временного мира, "гераклитова потока". Правда, предполагается предварительное преображение природы, при чем власть человека приобретает космический характер. Но здесь уже менее всего приходится говорить о научном знании. Состояние пересозданного мира непредставимо средствами чувств и немыслимо в категориях рассудка. Можно утверждать новые чувства и новый рассудок, коренную революцию нашего научного знания. Но это уже будет не научная гипотеза, а нравственный постулат и акт веры. Система воскресительного долга, предпочитающая говорить больше о знании, чем о вере, на самом деле, неизбежно, есть яркий образец догматического вероучения, проповедь активной апокалиптики. Конечно, она призывает новое небо и новую землю. И новое, органически преображенное человечество. И если основной ее пафос есть утверждение человеческой активности, то основная, хотя и скупо высказываемая ее предпосылка есть вера в божественную благодать. "Воскрешение телесное есть дело Божие, совершенное при участии всех людей" -- гласит одна из федоровских формул. Ее, конечно, нельзя истолковать в духе человекобожества. Но как примирить ее с притязаниями "богодейства", своим радикализмом превзошедшего все старые мечты Фейербахов и Контов?.. Если учение Федорова о прогрессе воспринимать как строго "позитивную" теорию, не требующую никаких религиозных предположений, пришлось бы признать, что оно представляет собою гениальное доведение до абсурда суеверной гуманистической самоуверенности. Человек наделяется функциями божества: самобытная форма древнего "люциферианства", своего рода атеистическое благочестие. И совсем другое дело, если видеть в этом учении систему религиозной эсхатологии; тогда вопрос прежде всего переносится в область христианской догматики. Так или иначе, теория Н. Ф. Федорова заслуживает пристального внимания. На ее примере можно убедиться, что всякая теория прогресса, желающая оправдать свое название и в то же время не останавливающаяся на полдороге, неотвратимо перерастает в метафизику истории и систему целостного миросозерцания. Что же касается попытки решить последние вопросы "научным" путем, средствами опыта, без прямой апелляции к чудесной творческой катастрофе, взрывающей эмпирический строй вещей, -- то такая попытка встречает препятствия в плоскости позитивной и тревожные вопросы в сознании религиозном. Наука ее изобличает в необоснованности, некритичности, фантастике, религиозная философия подозревает в ней сомнительное и соблазнительное покушение на прерогативы Бога, человеческую гордыню, замыслы вавилонской башни.11) Позитивная теория прогресса, остающаяся на почве строгой науки, бессильна оправдать "абсолютный" прогресс. Кантианская схема бесконечного прогресса в ее отвлеченном, чистом, выхолощенном выражении не удовлетворяет нравственное сознание своей безнадежно дурной бесконечностью. Скептицизм и пессимизм -- законные порождения этих систем. Жизнь, как и человеческая история, окрашиваются трагически. 13. В древности Гераклит, в новое время Ницше нашли глубочайшее выражение чувству и сознанию этой неизбывной трагичности жизни. Все мировые религии включают в себя моменты трагического жизнечувствия, преодолевая их высшими своими утверждениями. В комплексе религиозного сознания трагизм становится не только свидетельством несовершенства эмпирической жизни, но и залогом ее причастности совершенству, обетованием и знаком ее осмысленности. Трагедия "возвышает душу": это отметил еще Аристотель. В трагедии есть нечто искупительное, очищающее. И образ ее -- красота: Кто познал тоску земных явлений, Тот познал явлений красоту. Земные явления "тоскуют", ибо они эмпирически немощны, распяты в пространстве и текучи во времени, но вместе с тем внутренно насыщены Всеединством, носят в себе образ полноты и совершенства. Отсюда -- идея Эроса в ее потрясающем платоновском понимании. Томление и тоска тварного мира, водомет смертной мысли, жадно рвущейся к небу и фонтаном в брызгах свергающейся с высоты, пучины антиномий и в жизни, и в сознании, яблоко Евы, коршун Прометея, голубой цветок, синяя птица, -- разве это не документы мировой трагедии, которую некоторые с досады или отчаяния готовы называть комедией? Но такова своеобразная логика нашего удивительного мира, что и здесь неутолимая скорбь перемешана с неистощимой радостью. Жизнь трагична, но и прекрасна. Недаром двойственна природа Эроса, сына Пороса и Пении, обилия и скудости. Не будь роковой ущербности человеческой природы, не было бы и высших напряжений человеческого блаженства. Все наши земные радости суть радости становления. В переменчивости и текучести, в том, что "все проходит", -- не только порочность нашей жизни, но и неизъяснимая ее прелесть для нас. И если даже прав Федоров и "утраченные вернутся", восстановленные и переделанные властью знания, все же для нашей, земной психологии -- "того мгновенья жаль, что сгибло навсегда, его не воскресить"... Поэтому и не доступна человеческому постижению райская вечность блаженного совершенства, что не дано нам иначе, как "зерцалом в гадании", проникнуть за пределы наличного мира, поврежденного в своих первоисточниках, тронутого злом, поддающимся истреблению лишь вместе с определяющими категориями эмпирической действительности. Чем интенсивнее жизнь, тем глубже ее радость, но и тем напряженнее неразлучное с нею томление духа. Ошибается тот, кто судит о звуках небес по скучным песням земли, но покуда живет земля, никому не отнять у нее ее песен... Величайшие творения духа человеческого предстоят живыми знаками расщепленности, трагичности мира и, вместе с тем, сосудами красоты, чающей полноты совершенства. Сознание суеты и бессмыслицы озаряется в них интуицией вечного смысла.12) Но что в художественном порыве звучит призывом, чаянием, символом, то метафизика и религия стремятся раскрыть в системе идей. У блаженного Августина, например, гениально передано это всеобщее "красноречие вещей", пораженных злом в сфере земного града, но коренящихся естеством своим в царстве сущего Добра. Система вселенной рисовалась ему гармонией, требующей для своей реальности иерархии слав и, следовательно, включающей в себя и моменты убыли, элементы несовершенства, перестающие, однако, быть таковыми в единстве общего синтеза: "творения высшие, -- читаем в "Исповеданиях", -- лучше низших, а все вместе взятые еще лучше и самых лучших, рассматриваемых в отдельности" (VII, 13). С этой точки зрения, и самое зло получает некоторое относительное "оправдание", обретает условный смысл: "как картина с черным цветом, так и совокупность вещей, если кто сможет окинуть ее взором, представляется прекрасною даже с грешниками, хотя безобразие их, когда они рассматриваются сами по себе, делает их гнусными" (De civitate Dei, ХI, 23). Мировой смысл -- в живом и творческом синтезе, всеединстве. Но нет этого синтеза, нет всеединства, как реальности, в условиях внешнего опыта, в сфере нашей временно-пространственной действительности. Трагическое миросозерцание вытекает имманентно из эмпирических наблюдений мира и размышлений над ними. Разрешения, победного преодоления трагедии не дано вне срыва эмпирии, "прыжка мира и человечества в Абсолютное" (Эрн), вне метафизического или религиозного утверждения Всеединства. Последнее слово позитивно-трагического миросозерцания, его высший взлет и заключительная высокая нота -- эстетический amor fati, "огромное, безграничное утверждение всех вещей", приятие трагедии, как самодовлеющей эстетической ценности. В Ницше этот круг идей представлен едва ли не с исчерпывающей силой. Близки были к нему и наши замечательные писатели, Герцен и К. Леонтьев; но у последнего пессимистический эстетизм все же осложнялся своеобразной прививкой религиозного комплекса, в свою очередь окрашенного эстетически. В наши дни эстетическая концепция жизни и истории, как "возвышенной бесцельности", усвоена Шпенглером в его Закате Запада. Однако, по существу своему, "приятие" трагедии не есть, конечно, ее преодоление. Как похвала призраку не превращает его в реальность, так прославление слепого рока не откроет в нем Промысла. Если трагедия абсолютно неотменима, безысходна, если она не "снимается" ни в каких планах, значит, окончательная победа остается за бессмыслицей, а не за смыслом. Но всякое приукрашивание, "утверждение" бессмыслицы -- бессмысленно вдвойне; оно громоздит ложь на пустоту. И обличаются, таким образом, как бы два лика самой красоты, вернее, лик ее и личина, мнимое подобие: во спасение и в погибель. В эстетизме, ставшем самоцелью, таятся скользкие соблазны: златотканный ковер на