е и под крыльями. Все происходило как по писаному: сперва огонь бортового оружия, потом воющие бомбы. Самое страшное заключалось в том, что мы глазами следили за бомбами, нам оставалось только ждать, угодит или пролетит мимо. И так на протяжении двух часов, потом у них, очевидно, иссякли гостинцы и они, гудя, скрылись на западе. Безнаказанно, разумеется. В результате этого дьявольского нападения оказалось все же, что у страха глаза велики. Все мы остались целы и невредимы, нас только заляпало грязью и оглушило. Капитан потирал спину: в нее угодил здоровый булыжник. Только один паренек был невменяем и кричал, когда его уводили: его тяжело контузило, изо рта, из носа и ушей капала кровь. Все орудия сохранились, хотя от осколочных ударов они стали пестрыми. Телефонист, которого я братски прикрыл своим телом, даже не запачкался. Потом, когда мы с капитаном возвращались обратно, у нас гудели от контузии головы и звенели сосуды, всю дорогу мы молчали. Во-первых, мерзко и унизительно чувствовать, что тебя могут убить так же просто, как теленка или овцу. Во-вторых, если уж такое возможно, то жизнь рядового солдата стоит ровно столько же, сколько жизнь капитана. Так, по крайней мере, считал я. Конечно, порядочному солдату следовало бы заставить капитана броситься на телефониста, а потом уж самому влезть на закорки капитану, так ведь? Была бы восхитительная картинка, и я усмехался, представляя ее себе. С другой стороны, капитан вызвал у меня уважение: гляди-ка, дал солдату пойти в укрытие, а сам остался на открытом месте. Да и не подобало бы ему лежать животом вниз на солдате, как-никак офицер. Или заложенным в нем чувством собственного достоинства намного превосходит тебя. Или еще иначе: он просто храбрее тебя, он не думал о спасении собственной жизни, как это было с тобой при твоей трусости. Такой поворот мысли усмешки больше не вызывал. Мы вернулись в штаб, не обмолвившись ни единым словом. В конце концов я успокоился, придя к такому решению: если бы в нас попало, этот мелкий окопчик не спас бы ни меня, ни телефониста. Если бы убило нас всех вместе с капитаном, никто не стал бы больше рассуждать о том, кто храбрее или чья жизнь стоит дороже. Это было очень хорошее решение, и на душе у меня сразу стало спокойно. 65 В сегодняшнем сражении наша батарея лишилась второй пушки, с которой мы пережили горячие дни, когда были новобранцами, с которой потом ребята проходили обучение в предвоенные дни, с которой мы ездили на октябрьский и майский парады, которая по самые ступицы увязала у нас в сыпучем песке печорского Северного лагеря. С нею мы до сих пор вместе воевали, начиная со дня нашего первого сражения, мы на руках вытаскивали ее из болот и трясины. Ее просто разбили. Да, она погибла в честном бою, как еще до нее погибли некоторые наши ребята. Ведь пушка вовсе не безжизненная железная махина. Она умна и поэтому терпеть не может глупого солдата. Она требует к себе заботы и любви. В сущности, она душа и божество расчета, ей служат, стараются выполнять все ее желания, ибо без нее перестанет существовать коллектив, сердцем которого она была. Останутся одинокие люди, не знающие, что им делать и для чего они нужны. Ребята сняли затвор и закопали его, забрали панораму, хотя она была повреждена. Они гладили холодное серое железо, притрагивались к разбитым спицам и покореженному щиту. Простились. Сколько осталось воспоминаний - больше двух лет службы и два месяца войны! В самом деле, что же делать дальше? Кому нужны артиллеристы без пушки? Последним от погибшей отошел командир орудия Саарланг. У парня глаза были мокрые, и он нисколько этого не стыдился. 66 Сырое облачное августовское утро. Болотистый лес, мокрые веточки голубики и черники рисуют причудливые узоры на пыльных сапогах. Все, кто свободен, с припухшими от сна глазами торопятся на маленькую поляну, где идет экстренное построение. - С оружием, становись! - такая была команда. Никто не знает, что произошло. Может, опять мы в каком-нибудь кольце, может, опять нужно прочесать трясину, может, где-нибудь поблизости сброшен немецкий десант? Строимся подивизионно. Надо же, как мало нас осталось... В каждом дивизионе ребят будет, пожалуй, на батарею... Правда, здесь мы не все. Возле каждого орудия осталось по два-три человека, отсутствуют дежурные телефонисты и разведчики наблюдательных пунктов, нет повозочных. Но, гляди, даже повар и новый полковой писарь явились. Идет комиссар полка Добровольский, идет седоголовый симпатичный врач, который в мирное время служил в Риге. Что случилось? Пограничник ставит перед строем человека, на котором нет поясного ремня, у которого с пилотки снята пятиконечная звезда. Теперь мы видим: шагах в тридцати впереди нас груда свежего песка, и мы понимаем, что это песок из только что выкопанной могилы. Этот человек медленно шагает к песчаной горке, пограничник с автоматом наизготове за ним. - Стой! - командует конвойный. Человек останавливается. - Нале-во! - кричит пограничник. Но человек уже ничего не понимает. Он уже мертв. Тогда пограничник толкает его стволом автомата, и человек без ремня и без звездочки становится к нам лицом. - Полк, смирно! - командует комиссар. Человек перед строем белый, как мел. Глаза на заросшем лице смотрят поверх нас. Он не видит строя, не видит низкорослых болотных сосен, он не слышит, наверно, и вынесенного ему трибуналом приговора, который комиссар нам зачитывает. Последние секунды жизни... Смотрю на Рууди, он рядом со мной. Он судорожно держит карабин у ноги и смотрит на носки сапог. Челюсти Ийзопа плотно сжаты, а глаза устремлены вдаль, поверх свежей могилы, поверх человека, которого сейчас расстреляют перед строем, поверх комиссара и пограничника. Соломкин Игнатий Иннокентьевич, 1916 года рождения, по происхождению крестьянин, санинструктор, задержан после того, как трое суток прятался в лесу. Следствием установлено, что самовольно оставил часть во время боя, не выполнил своего прямого воинского долга, не оказал помощи раненым. Приговор трибунала: смертная казнь через расстрел. - Приговор привести в исполнение! - командует комиссар. - Кру-гом! - кричит пограничник. Теперь приговоренный стоит спиной к строю, лицом к своей могиле. Пограничник поднимает автомат. Коротенькая очередь в спину. Человек падает. Совершенно беззвучно, с опущенными вниз руками, лицом на влажный песчаный холм. - Врач! Симпатичный седоголовый доктор становится перед трупом на колени. У него дрожат руки, когда он берется за запястье казненного, чтобы удостовериться, действительно ли нет пульса. Он еще прикладывает ему к груди руку, приподнимает веки, потом встает с колен и рапортует, что человек в самом деле мертв. Пограничник сталкивает труп через груду песка в яму и заранее приготовленной лопатой начинает зарывать могилу. Мы маршируем обратно. Молча, сквозь мглистое августовское утро. Таков был твой конец, Соломкин Игнатий Иннокентьевич. - Кто его знает, как все было на самом деле, - рассуждает потом Рууди. - Мы ведь все знаем, что произошло перед тем, как он пропал: внезапная атака на привале во время марша... Может быть, грохот сражения разбудил его, когда он спал, и он на какой-то момент потерял голову и бежал. Помните, полк тоже сразу стал отступать, он не сумел догнать его и бродил по лесу, пока не поймали. Да, понять его можно было бы... Но обвинение содержит один тяжелый пункт: не оказал помощи раненым, задержан без санитарной сумки... В самом деле, по-человечески все это, может быть, и можно понять. Но война с начала и до конца бесчеловечна, здесь другие законы, по которым мобилизованный санинструктор Соломкин, которого мы, честно говоря, и не знали, предстал перед трибуналом. Очень тихо было сегодня в полку. Разговоры самые короткие, обменивались только необходимыми словами... Какой-то гнетущий, этот удушливый туман и... Может быть, сегодня стоял перед свежевырытой могилой и дезертир Халлоп и тоже получил очередь между лопаток? Однако нет. (Мы не знали, что к этому времени Вальтер Халлоп дошел до Изборска и прямо по дороге ему навстречу ехал грузовик с людьми, у которых на рукаве были повязки. Халлоп отдал поясной ремень с патронташем и карабин. Заправив гимнастерку в штаны, он рассказал им, откуда шел. Его с интересом выслушали, угостили табаком и самогоном Начальник этих людей с повязками, в мундире Кайтселийта, написал ему записку, согласно которой Халлопу разрешалось идти домой в Виймсискую волость Харьюского уезда. Начальник достал из кармана даже некое подобие печати, завернутой в тряпицу, и приложил к удостоверению. Халлопу посоветовали не двигаться по большим дорогам и раздобыть гражданскую одежду. В Тарту, мол, красных уже нет. Ему еще сказали, что когда он придет домой, то должен сразу же вступить в Омакайтсе - отряд самообороны. Не то начнут копаться, тогда несдобровать. Теперешнее время такое смутное, что заработать пулю ничего не стоит, но они здесь, мол, с эстонскими дезертирами историй не устраивают. Так обстоят дела. А может, он сразу примкнет к их отряду и отомстит за свои страдания? Они намереваются в скором времени перетрясти русские деревни. Вот смеху-то будет! Потеха! Однако Халлоп повернулся и пошел дальше, а на пыльную дорогу полетел горький от самогона плевок. Он прошел немного, обернулся и посмотрел назад, рукой заслонив глаза от солнца. Только ли от солнца? Потому что, находись кто-нибудь рядом, он увидел бы, как в уголках глаз голодного, запыленного и обожженного солнцем дезертира что-то как будто дрогнуло... И мы никогда не узнали, что Халлоп долго увиливал от мобилизации в немецкую армию, стараясь найти в Таллине работу с бронью, в порту или на железной дороге. И тем не менее весной 1944 года он уже не смог больше спастись от легиона. В июле, когда наши войска совершили прорыв под Нарвой, Халлоп опять хладнокровно дезертировал. Но на этот раз где-то в лесу он напоролся на двух фашистов. Из одного он сразу же вышиб дух, но другой выпустил ему в живот целую автоматную очередь. На следующий день наши танки переехали оба трупа.) 67 Капитан Ранд вернулся в полк. Пешком, с почти дочерна обгоревшим на солнце лицом, небритый и сильно отощавший, но как всегда - стройный и спокойный. Да, он действительно был в Новгородском трибунале по обвинению в распространении морально разлагающих настроений. Десять дней почти без пищи и воды он просидел в подвале и ждал решения своей судьбы. Но трибунал его оправдал. Это - действительно чудо! И вот он прошел пешком долгий путь, он страдал от голода, сворачивал самокрутки из найденных на дороге листовок и неисчислимое количество раз предъявлял документы. В полку он не остался, его командировали в Москву и перевели на другое место службы. - Раннасте, где мой чемодан? - крикнул он старшине, который, по-видимому, меньше всего ожидал этой встречи, ибо на нем были абсолютно новые капитанские брюки из материи в рубчик. Несколько, правда, ему не по росту, но бесспорно элегантные. - Немедленно в кусты, брюки снять! Мы захохотали во все горло. Он получил свои брюки от Раннасте, сразу же после этой сцены куда-то убежавшего, и все остальные вещи, розданные другим. Ранд простился со всеми офицерами, пожал руку каждому солдату старого призыва и, не оборачиваясь, ушел с потрепанным чемоданом в руке. (Я никогда не узнал, что Ранд окончил войну уважаемым подполковником и умер много лет спустя в своем родном городе, где его терпеливо дождалась жена. Старшина Раннасте, позже - младший лейтенант Раннасте, командир взвода одного из стрелковых полков Эстонского корпуса, погиб в 1943 году под Торопцом в результате несчастного случая, напоровшись во время тактических учений на старую немецкую противопехотную мину. Его жена, которая по-прежнему жила в Тарту около бывших Лембитуских казарм, во время войны, будто бы, легко меняла мужей, или, как говорят женщины с улицы Яама, стала попросту шлюхой.) 68 Сегодня к нам привезли на машине пожилого мужчину в военной форме, у которого был с собой штатив и чемодан. Оказалось, что это фотограф. Кроме лейтенанта Рокса и старшего лейтенанта Рандалу, он никого и ничего не фотографировал. Мы не могли понять, зачем это нужно, но Сярель объяснил, что снимки нужны для партийных документов. Рокса и Рандалу приникают в партию. Мы просили этого человека, чтобы он снял и нас, просто так, на память, но нас он даже не выслушал. 69 Опять листовка: окружен Ленинград, горит со всех сторон. Падение города - вопрос дней. Если хотите еще что-нибудь в городе спасти, сдавайтесь. Сопротивление бессмысленно. Подумайте о женщинах и детях. Сярель понес листовку политруку Шаныгину. - Знаете, ребята, немец, правда, под Ленинградом, никуда от этого не денешься. Сообщение Информбюро. Но этот город немцам никогда не сдадут. Никогда, понимаете... Вы, может быть, действительно еще не в состоянии этого понять. Вы, может быть, на самом деле... Он запнулся и искал слова. - Это колыбель революции, понимаете, там родилась Советская власть... Это город Ленина! Там будут бороться до последнего, нога немца в тот город не ступит, поверьте мне! От гнева лицо у него побагровело, он в клочья разорвал листовку и втоптал в грязь. 70 Сегодня похоронили комиссара полка Добровольского. В гробу, сколоченном из неизвестно откуда добытых досок, в сопровождении салюта из карабинов и пистолетов и орудийных залпов. Убит он был осколком снаряда при случайном огневом налете. Не было никакого сражения, и комиссар находился не на огневой позиции или наблюдательном пункте, а, наоборот, в тылу полка. Там он теперь часто бывал, он приказал вырыть для себя укрытие, где и проводил большую часть времени и где его довольно часто навещал тот пригожий врач, о котором была уже речь. Так было и на этот раз. Роль случая на войне всегда велика как в удаче, так и в невезенье. Комиссар вышел из своего укрытия помочиться, и тут его настигла судьба. Какая-то уж совсем неподобающая для такого человека смерть, не правда ли? Как теперь подумаешь, по-своему, это была фигура трагическая. Кто знает, то ли он не смог приспособиться к новой обстановке, ожидавшей его в нашем полку, то ли не пожелал. Склоняюсь к последнему, потому что он явно принадлежал к тем людям, которые, однажды освоив линию поведения, придерживаются ее до конца. Очевидно, он был из тех людей, которые считают, что они никогда не ошибаются. Его принципиальность проявлялась прежде всего в суровости. При этом одной из составных частей этой принципиальности было сильное чувство недоверия, которое порой наносило ему очень болезненные удары, потому что нередко он доверял тем, кто его подводил, а люди, которым он не доверял, часто как раз и оказывались достойными доверия. Он непоколебимо верил, что с самого начала войны Красная Армия в силах бить фашистов на их собственной земле, и, очевидно, наше непрерывное отступление он переживал тяжелее, чем кто-нибудь другой. Но и тут он явно не мог допустить, что ошибался, не мог найти убедительного объяснения происходящему и отсюда - твердой линии поведения, которое служило бы поддержкой ему самому и другим. Оставалась все та же строгость, неослабевающая суровость и пугающее недоверие. Все это ставило комиссара на особый уровень, делало его выше других. Его боялись все, включая и командира полка Пожалуй, он понимал свою обособленность, и это еще больше усиливало его разочарование. Наверно, именно это толкало его искать человеческой близости там, где меньше всего можно было от него ожидать: у женщины. Наверняка, суровость, которую он называл революционной, была необходима и обусловлена к тому же недоверием, а его верность принципам заслуживала уважения. Хотя, с нашей точки зрения, все это было каким-то внешним и абстрактным, потому что в нас и наших сердцах он разбирался не больше, чем коза в аптеке. К нам он относился соответственно освоенной им теории и своим убеждениям, как к явлению, лишенному живой плоти. Его похоронили отдельно. На холмике, под одинокой молодой-березой. 71 Спустя долгое время наша батарея снова громыхала железными ободьями по мощеным городским улицам Это был маленький городок, целые кварталы которого рассыпались от сплошного огня. Тучи извести от бомбежки, дым и огонь пожаров вызывали кашель. Наши упряжки, подпрыгивая, рысцой двигались по уцелевшим улицам, расчеты, держась за передки и лафеты, бежали рядом. Вдруг где-то недалеко грохнул глухой взрыв, вскоре и в без того густом воздухе возник еще один острый запах, который все усиливался. Довольно быстро выяснился источник этого странного запаха: по желобам сточных канавок журчали веселые ручейки спирта, пританцовывая неслись стебельки сена, окурки, катыши конского навоза. На спирто-водочном заводе были взорваны огромные цистерны спирта. Один пехотинец уже нагнулся и зачерпнул котелком из канавки. - Пошли пировать, кули! - сообразил теперь и Рууди, он схватил с передка свой котелок, отвязав его от ранца. В ход пошли фляги и кружки, видавшие виды сапоги захлюпали по канавке. - Отставить, дьяволы! Отставить! - как всегда разобрался в обстановке находчивый лейтенант Вийрсалу. - Увижу хоть одну пьяную рожу, расстреляю собственной рукой! - Товарищ лейтенант, выпить ведь не значит напиться, - возразил Рууди, придерживая на поясном ремне флягу в промокшем войлочном чехле. - Вылей вон, тебе сказано! - прикрикнул лейтенант. - Так точно! - рявкнул Рууди и затрусил вслед удалявшейся упряжке, все так же с котелком в руке. - Я только, чтобы коня смазать, - бросил он через плечо. Не было нам отпущено времени смазать ни себя, ни коней. Горящий город остался позади, появилось капустное поле, мы свернули по шоссе на северо-запад. Справа осталась река с ее берегами, заросшими ивовым кустарником. И вдруг раздалась команда. - С передков! - Что случилось? Мы остановились на открытом пастбище, лицом к орудиям, направленным в сторону городка и капустного поля. Огневая позиция? Да, оказалось, огневая позиция! Посреди песчаного пастбища, под совершенно ясным небом. Боже милостивый, на войне мы уже кое-что повидали, но... Достаточно появиться одному-единственному бомбардировщику - и батареи не станет. И в какого дьявола мы будем здесь стрелять?! Но приказ есть приказ. Теперь в ход пошли лопаты: те, что у нас были раньше, и те, которыми мы разжились в деревнях. Быстро рыли щели, при воздушной атаке только в них можно было в какой-то мере укрыться. К счастью, земля была рыхлой, мы копали в невероятной спешке, по очереди сменяясь, и через полчаса доходившие до пояса норы были готовы. Впереди на окраине города шум боя усиливался. По-видимому, город был уже у немцев. Через проходные дворы и огороды группами отступала пехота. Ее собрали, она развернулась в цепь и теперь перебежками отступала к капустному полю. Из прибрежного ивняка рядом с нами сомкнутым строем с винтовками на ремне выбежало на поле два-три взвода и тут же тоже развернулись в цепи. Отсюда, где стояли орудия, было хорошо все видно: до окраины города меньше километра и местность ровная, как стол. Мы забрались в укрытия, потому что шальные пули все чаще стали свистеть над головой. Из города шли в атаку зеленые, как лягушки, отряды немецкой пехоты. Они стреляли с руки, бросались плашмя и перебежками продвигались дальше. Наша цепь ответила огнем. Мы стали стрелять по атакующим шрапнелью. Не знаю, был ли от этого прок, да нам и не пришлось долго стрелять, потому что тут, ну просто как в фильме, произошло следующее. Цепь нашей пехоты поднялась и с криком "ура-а", со штыками наперевес бросилась навстречу. Но не все сразу решились ринуться врукопашную: было видно, как оторопело топчутся отставшие Поднялась и немецкая цепь - и у них оказались такие, что один на один идти побоялись. Скоро завязался рукопашный бой, слышны были только отдельные выстрелы. На капустном поле и у самых огородов перемешались отдельные солдаты и небольшие группы наших и немцев. Впервые в жизни мы видели такой отчаянный штыковой бой: холодным оружием человек убивал человека. Мы смотрели с ужасом, но не могли отвести глаз. В результате контратаки немцев отбросили в горящий город, а спустя час мы опять стреляли прямой наводкой по огородам и краю капустного поля, чтобы прикрыть нашу опять отступавшую пехоту и прижечь наседающих немцев. Потом был получен приказ отступать, и в косых лучах вечернего солнца мы потянулись по пыльной дороге вдоль реки и свернули на мост. Было самое время оставить нашу открытую позицию, потому что сзади уже вспахивали землю огневые удары немецких минометов. Перед нами перешли реку раненые пехотинцы, герои штыкового боя. Те, у кого ноги были целы, прошли мимо нас с ничего не видящими глазами, в растерзанном обмундировании, с пропитавшимися кровью повязками. Казалось, что многие из них были запачканы не только своей кровью. Один совсем молоденький мальчик получил удар немецким штыком слева под мышкой, из раны сквозь бинты на пыльную дорогу капала кровь. Он еще не вышел из шока - узенький подбородок в светлом пушке дрожал, из остекленелых глаз катились беззвучные слезы. Может быть, сегодня первый раз в жизни ему пришлось убить человека, да еще таким первобытно жестоким способом. Мы перешли реку, протащились еще километров пять и остановились на ночлег в сосновом молодняке. Мы даже не слышали, когда нас позвали ужинать. Пришлось звать еще раз. И тут Рууди вдруг стал непристойно ругаться. - Чертовы задницы, в котелке пусто, как у шлюхи за душой! Только теперь мы вспомнили про спирт! Что ж тут удивительного, кто же во время сражения будет ровно держать котелок, счастье еще, что он вообще не пропал. - Чего ты горло дерешь, фляга-то у тебя цела! - закричали ему в ответ. Это несколько умерило гнев Рууди, фляжка висела у него на бедре. Наверно, никто из нас прежде спирта не пил. В сущности-то нам пить и не хотелось. Но солдатское сердце должно быть твердым, и под пшенный суп и ломоть хлеба каждый отхлебнул большой глоток тепловатого спирта. - Дерьмом отдает, - заметил Ийзоп, - не иначе как вместе с конским навозом в бутылку набрал? - Ну и что, - ответил Рууди, - спирт дезинфицирует, - и, крякнув, уже со слезой в глазах, отхлебнул второй раз. Крепкий напиток обжег пустые внутренности, потом сбежал в усталые ноги, сделал виток и ударил в голову. Сярель отказался от второго и третьего круга, побледнел и исчез в кустах. Рууди раскраснелся, расстегнул гимнастерку и, видимо, хотел сказать что-то удалое, но, махнув рукой, растянулся на шинели и уставился в меркнувшее небо. Молчали и остальные, хотя спирт уже шумел в голове. Все мы мысленно смотрели назад, на открытое капустное поле и хрипевших людей, занимавшихся смертоубийством, и на залитых кровью раненых, которые этой ценой вышли живыми из бойни. - Как хорошо, что мы в свое время попали в артиллерию, - пробормотал Ийзоп, - конечно, от службы в конюшне и обучения верховой езде радости было мало, а только что бы мы делали сегодня там, на капустном поле... - Прикажут, так пойдешь и будешь штыком колоть, - послышалось в ответ. - В том-то и дело, в батарее есть надежда, что колоть не придется. У карабина нет штыка. Наступило молчание. Это верно. Но не это главное. Мы думаем совсем о другом. Думаем об убийстве человека. Дьявол его знает, как гуманнее вынуть из него душу - снарядом или штыком? Нет, нет и не это, - гудит в наших захмелевших головах, зачем, вообще, нужна эта гнусность? Нет, наверно, и это не главное. Мы воюем, потому что мы _должны_ воевать, дурак и тот видит, что здесь ценою жизни защищают каждый вершок капустного поля. Только что станет с нами, если мы видим и участвуем в этом сегодня, и завтра, и послезавтра? Неужели привыкнем и научимся так же, как они там, действовать наподобие ремесленников: по часам утром начинать и вечером кончать, аккуратно соблюдая обеденный перерыв? Или сумеем все-таки остаться людьми? А если не сумеем? Кто сумеет? Кто не сумеет? Не знаю, все ли так думали, может быть, кто-нибудь думал и совсем о другом, а может, и вообще не думал, только почему же стояла такая тишина, ведь мы все выпили. - Ну, ладно, - нарушил молчание Рууди, - найти бы еще чего-нибудь покрепче... - Ну и что? - спросил я. - Не знаю... пил бы, должно быть, пока не сдох. Малость не допил. До чего же чертовски душа выпотрошена, на трезвую голову будто и не понимаешь... Сердце, зараза, болит... - По дому? Так чего ж ты в тот раз не ушел с Халлопом? Молчание. - У Халлопа нету дома... Дьявол его знает, где он бродяжничал... - Ты из-за Ильмара остался? Молчание. И вдруг сдавленный крик: - Чего ты, черт тебя дери, в душе у меня копаешься! Ладно, пусть сердце болит, значит, оно еще есть у тебя. Но сердце солдата так велико, что, наверно, должно вместить в себя всю мировую боль и все мировые беды. А если не вмещает? Ладно. Будем спать. Завтра опять день на войне. Хорошего ждать от него не приходится. Ох ты, сердце, сердце... 72 Сегодня отправили двух раненых. Один - это Юло Лахе, из полковой разведки, переведенный к нам из бывшего кавалерийского полка. Мы мало его знали, но он располагал к себе: очень общительный, от природы веселый и азартный. Вчера и сегодня он ходил в трудную разведку. Вчера под ним застрелили двух коней, сам же он остался цел, а сегодня было иначе: ранило Лахе, и лошадь принесла его, истекающего кровью... Вместе с ним отправился лечить раненое бедро сверхсрочник Кяпа из штаба полка, прежде служивший на бронепоезде, его ранило во время воздушного налета. Оба сидели теперь в нашей старой коляске, как некогда полковник. На животе у Кяпа была гитара, и, дергая струны, он напевал: Германия, Германия, великая, говняная! Эта веселая песенка была, очевидно, собственного его сочинения, по крайней мере слова, потому что мелодия сильно смахивала на штраусовский вальс "Сказки венского леса". (Больше я ни того, ни другого не видел, и так и не узнал, что старший сержант Лахе погиб в ноябре 1944 года в деревне Торгу на полуострове Сырее от крупнокалиберного снаряда с немецкого военного корабля. Кяпа осенью того же года, прихрамывая на одну ногу, вернулся в Эстонию, и его назначили директором хлебозавода в одном полностью разрушенном городе. И поскольку он куда более усердно занимался женщинами своего предприятия, чем мешками с мукой, не известно, сколько он на этой должности продержался. Этот веселый инвалид войны и дальше шел по жизни, как по ржи.) 73 Опять свист и грохот, визг осколков, треск ветвей, вихри земли и грязи. Только на этот раз раненые не зовут на помощь. Людей так мало, что и немцам, видимо, не просто в них попасть... - Давай снаряд, черт тебя подери, чего ждешь! - Не ори, это предпоследний! Командир второго орудия (в батарее осталось только два!) младший сержант Пяртельпоэг умолкает, заметно помрачнев. Руки у наводчика дрожат. Он весь в поту, пилотка засунута за голенище. Снаряды кончились, а что еще предстоит, одному дьяволу известно. Он механически проверяет отметки угломера, прицела и уровня, притрагивается к знакомым барабанам и рукояткам. За щитом их только трое: командир орудия, наводчик и замковый. Огнем немецких минометов позиция до того перепахана, засыпана ветками, комьями земли, залита грязью, что это просто чудо, что здесь кто-то еще остался жив и каким-то образом покореженные осколками орудия еще способны подавать голос. Безнадежна эта дуэль, думает Пяртельпоэг, минометы никогда не накроешь, наверняка они где-нибудь за возвышенностью. Считай, что еще сильно повезло: немец тоже бьет почти наугад, и хорошо, что линия связи с наблюдательным пунктом не нарушена. Впереди сам командир батареи Рандалу, он, несомненно, хороший артиллерист, но ведь и он чуда не сотворит. Без хорошей карты, без всякой предварительной разведки, без пристрелки, попробуй, попади. Наступает тишина. Больше ни одной мины. Но тишина во время боя почти всегда скверное предвестие. - Прекратить! - орет оглохший телефонист из своей норы. - Прекратить! Больше ни одного щелчка! - Да и нечем больше стрелять, - бурчит Пяртельпоэг. В ушах гудит. Но все же они скоро улавливают очень страшные звуки: урчание танковых двигателей и лязг гусениц справа. Там проходит неплохая щебеночная дорога, метрах в пятистах от нас. Так. Значит, конец? - На передки! - орет теперь телефонист. - Живо! Он выскакивает из своей норы и срывает провод с клемм. На огневой позиции нет ни одного офицера и младший сержант Пяртельпоэг за старшего - за лейтенанта. Вийрсалу часа три назад продырявили плечо, и его передали эскулапам. - Ты сам теперь давай, лети за упряжками! - кричит Пяртельпоэг телефонисту, потому что другой связи нет. Проходят томительные минуты. Почти одновременно впереди появляются старший лейтенант Рандалу с телефонистом и разведчиком, который тащит на спине тяжелую стереотрубу, а из зарослей, с треском ломая ветки, вылезают передки. Танки на дороге, уже поравнялись с нами. Время от времени они постреливают из пушек и пулеметов. Наверно, кого-то из наших видно с дороги. Завязывается даже перепалка, но потом утихает, и опять раздаются отдельные выстрелы, разрывы снарядов и пулеметные очереди. Шум удаляется на восток. А впереди по-прежнему все так же тихо. Батарея готова к маршу. Рандалу, явно нервничая, изучает карту и ворчит себе под нос: - Прорыв отсюда... Пехота группами уже увязла в трясине... Нет, туда нам нельзя, утонем... Да, но больше нам идти некуда, нужно проскочить через дорогу, по которой прошли танки... Может, посчастливится... Значит, мы почти в тылу у немцев, нам необходимо как-нибудь в обход соединиться со своими. Наша маленькая колонна начинает продвигаться сквозь заросли. К счастью, земля не слишком мягкая, беспокойство вызывают только минные воронки, которыми полон весь кустарник. Продвигаемся дальше. Впереди верхом командир и два разведчика, за ними Иванов и Рябцов с ручным пулеметом, следом одноколка связистов и потом уже вереницей тянутся остальные. Голова колонны вышла к деревенской дороге, на ней еще не остыли следы гусениц. Ни одной живой души. Горящая полуторка. И две пароконные телеги вместе с ездовыми и лошадьми, навеки завершившими здесь в кустах свою поездку. Из-разбитых повозок просыпались в дорожную пыль пшено и лапша, у одного повозочного чудовищно разнесло полголовы и изуродовало всю верхнюю часть тела. Связные торопливо роются в повозках, стаскивают ящики с жиром и консервами и мешок пшена. - Куда вылезли! - кричит старший лейтенант. - Сейчас же обратно в кусты! И вовремя, потому что с запада стало приближаться какое-то урчание. Это не танки. На дорогу выскакивают три мотоцикла с пулеметчиками в колясках. Иванов и Рябцов вопросительно смотрят на Рандалу, но тот показывает рукой: ложись, ложись, укройся! Почти весь оставшийся личный состав успевает спрятаться в придорожном кустарнике, только орудия и лошади немного отстали. Мотоциклисты останавливаются метрах в пятидесяти от нас. Один из них выскакивает из коляски и пристально смотрит вперед. Местность отсюда далеко не просматривается, в полукилометре пустая дорога исчезает за поворотом. Немец идет к повозкам, шарит в поклаже, громко смеется и что-то говорит своим, те тоже смеются. Потом возвращается к мотоциклу. Тщательно прислушивается. Один из мотоциклистов берет бинокль и внимательно оглядывает кустарник по обе стороны дороги. Нас он не разглядел, потому что по-прежнему спокоен. И тут происходит нечто совершенно неожиданное. Лошади одной из упряжек начинают вдруг визгливо ржать. Ну, ясно, упряжки ведь теперь сборные, лошади в паре незнакомые, непривычные, и нет ничего удивительного, что они норовят укусить одна другую и лягнуть. Правда, буянят они все же довольно далеко от дороги, а мотоциклисты на порядочном расстоянии от нашего укрытия, но все же что-то до них доносится. Они продолжают прислушиваться, а кони расходятся все больше, или - это только нам так кажется? Во всяком случае немец с биноклем довольно правильно указывает направление, где происходит возня. Однако старший лейтенант Рандалу уже принял решение: - Иванов, огонь! - кричит он в полный голос. - Ребята, стреляйте! Наверно, то были последние слова, которые немцы услышали в этой бренной-жизни. Две-три очереди, беспорядочный треск карабинов. Спустя две минуты все было кончено. Батарея прорвалась через дорогу, упряжки неслись прямо галопом. К счастью, на этом проселке не оказалось глубоких канав. Разведчики бросились к убитым немцам, забрали оружие и документы и подожгли мотоциклы. Ох, как нам повезло с этим рывком! Едва мы углубились в лес на километр, как на той же дороге залязгало новое танковое подразделение, за которым наверняка шагала и немецкая пехота. Лишь на следующее утро, едва передвигая ноги, наша батарея, от которой осталась едва ли половина, догнала полк. Смертельно усталые люди и лошади. А в полдень мы снова заняли позиции. Выходит, все вчерашнее было лишь легким щекотанием нервов, маленькой прогулкой. Ну ладно, хорошо еще, что все так обошлось. Как выяснилось из документов, там на дороге мы убили начальника полковой разведки, двух унтер-офицеров и трех солдат. И то дело!. У одного из унтер-офицеров в кармане была семейная фотография. Жена ничего собой не представляла, но дети очень красивые, особенно младший. Три славных мальчугана. Мы беспокоились за Вийрсалу, кто его знает, насколько глубоким был танковый прорыв и когда удалось его ликвидировать. А вдруг раскатали медсанбат? (К счастью, этого не случилось. Вийрсалу окончил войну в звании гвардии майора, имея четыре боевых ордена. Член партии, он жив и сейчас, где-то директорствует, хотя мог бы уже выйти на пенсию. У него четырехкомнатная квартира, машина, дача с финской баней, третья жена и огромная овчарка. В компании он всегда в центре внимания благодаря запасу анекдотов. Детей у него нет, наверно, уже и не будет, откуда же им взяться, если их не хотят? Старший лейтенант, коммунист Пяртельпоэг весной 1945 года на военном параде в Таллинне, как хозяин, ехал впереди своей батареи. После выхода в запас он руководил МТС где-то в Южной Эстонии, потом был директором совхоза. В пятьдесят лет стал Героем Социалистического Труда. Его старший сын ветеринар, младший - учитель истории, дочь - детский врач. У него семеро внуков. Жизнь идет дальше, куда она денется. Сейчас Пяртельпоэг весит вдвое больше, чем весил в рабочем батальоне. И это еще без волос, потому что уже лет пятнадцать как облысел.) 74 Кошка - животное, которое любит свой дом даже больше, чем хозяина или хозяйку. Поэтому ничего нет удивительного в том, что в одной сгоревшей деревне, на одном из пепелищ мы обнаружили симпатичную кошечку. Кирсипуу взял ее с собой, жалко ему стало зверушку. Тем более что кошка была еще совсем молоденькая и резкая перемена в жизни могла стать для нее роковой. На марше мы несли ее на руках, она довольно скоро к нам привыкла и на редкость быстро выучила эстонский язык. Поскольку обычная солдатская похлебка особого восторга у нее не вызывала, мы отдали ее на кухню, там ей могло перепасть и что-нибудь более кошачье. Кроме того, там было теплее - можно было погреться у огня, мелькавшего под котлом, или на теплой крышке. К тому же много безопаснее, чем на передовой. Мы часто навещали ее, ходили повидать, проведать, погладить, обменяться мыслями. У нее была очень славная широкая хитрая мордочка и спокойные, неторопливые повадки, чем она сильно напоминала нашего начпрода, капитана Рулли с его, как бы это сказать, кошачестью. Кроме того, у них с начпродом сложились очень хорошие отношения, они составляли редкостную пару, какая наверняка не встречалась ни в одном другом фронтовом полку Красной Армии. Сперва кошечку окрестили Лонни, но потом выяснилось, что это была постыдная и обидная оплошность, что подтвердил и ветеринар, которого притащил Рууди. С тех пор ее стали звать Николай. Какой-то зубоскал посоветовал назвать ее Адольфом, но ребята единодушно решили, что невинный зверек ничем не заслужил такого бесчестия. И был еще такой необыкновенный случай: Сярель обнаружил в лесу корову, которая, очевидно, дезертировала из большого стада, отогнанного в тыл. По правде говоря, корова была так себе, а все-таки натуральная. Она тихонько мычала от боли, потому что уже несколько дней была недоена и от молока у нее ныло вымя. Рууди приступил к доению, это было настоящее цирковое представление: вокруг все побелело от пены, с брюк у него капало, в сапогах чавкало, а корова то и дело оглядывалась: вот и доверь сосок полоумному... В конце концов дело все же настолько продвинулось, что на дне ведра плескалось молоко - котелка два. - Ну, пей теперь, на здоровье! - кричали Рууди ребята, покатываясь со смеху. - Столько надоил, что даже в рот попадет. Однако Рууди взял ведро и направился к кухне. Коля вылакал полную крышку от котелка. Налили вторую. И для нее место нашлось. Третью. Киска на глазах раздувалась, и ясно было слышно, как у нее шкурка трещала по швам. Раздавшаяся, как бочонок, зверушка наконец, пошатываясь, пошла на разостланный рядом с котлом мешок, где было ее место, завалилась, сощурив глаза, еще раз облизнула розовый нос, попыталась благодарно посмотреть на нас, но, наверно, ничего не увидела, потому что нещадно раздувшееся брюшко закрыло всякий обзор. - Живодер несчастный! - крикнул Сярель на Рууди. - Затянул бы сперва Николая ремнем, как бы он у тебя сейчас не лопнул. - Бузулуков, - обратился Рууди к повару, протягивая ему ведро с молоком, - как только очухается, налей еще одну полную! Только молоко прежде согрей! А нам сказал: - Пусть на этой войне хоть на чью-нибудь долю выпадет праздник! Праздник некоторым образом выпал и на нашу долю: дезертирку-корову зарезали и, пройдя через котел, она вернулась к нам. И у нас к вечеру так выросли животы, что, стоя, мы не видели носков собственных сапог. Одна ко никто из нас не лопнул, ни кошка, ни мы. Нас, разумеется, уберегли тугие кожаные ремни. (Мы никогда не узнали, что наш полковой кот Николай, с которым эстонские ребята в последних числах сентября, уезжая в рабочий батальон, попрощались и просили им писать, в марте 1943 года бесследно исчез. Неодолимый любовный зов, оказавшийся сильнее его, заставил пренебречь воздержанной солдатской жизнью, регулярным приличным питанием и теплой постелью и искать ближайшую деревню. Может быть, он погиб в поисках любви, как погибли многие и до, и после него, потому что любовь жестока и несет боль.) 75 Сейчас мы стоим здесь и знаем наверняка, что здесь нам будет тяжелее, чем когда-либо раньше. Сердцем мы чувствуем, что стоим в последний раз. Только чудо может подарить нам жизнь. Мы хотим в это чудо верить, но надежда на него так мала и так зыбка, что для разума она просто не существует. Но все мы хотим жить, сейчас мы еще живы, и солнце такое горячее, что даже колышется воздух, но скоро здесь будет смерть. Это ясно. Мы это знаем, и поэтому мы как во сне. Мы движемся, выполняем команду и распоряжения, мы закуриваем и затягиваемся папиросой, все мы как во сне, мы смотрим на дорогу впереди и ждем, чтобы все скорее уже началось и еще скорее закончилось. Моя последняя затяжка, думаю я, и носком сапога вдавливаю окурок в землю. Но через четверть часа я снова закуриваю и, не знаю почему, радуюсь, что предыдущая все-таки не была последней. Из нас наспех составили подразделение, чтобы прикрывать мост.