когда идет дождь, и весной, когда тают снега, и после того, как снег сойдет и там, где только что жирно чернела земля, пробьются зеленые всходы. Сумрачными остаются они даже летом, когда наливается соком черешня. И когда созревает в полях пшеница, и ее золотисто-зеленое море, раскинувшееся из края в край, жадно поглощает от восхода и до заката щедрые потоки солнечных лучей. - Дарие, признайся, у тебя хорошая память? Быть может, минувшие годы закрыли прошлое серой пеленой? И пеплом своей тоски ты посыпаешь все, о чем хочешь рассказать?.. Постарайся припомнить... - Я все прекрасно помню, хоть и много воды с той поры утекло... Ничего не забыл. Отчетливо представляю каждую травинку, которую сорвал, чтобы сплести колечко на палец. Каждый одуванчик, которому я, играя, сбил головку. Помню каждую из пойманных мной бабочек и чудесные живые краски, которые я бездумно стирал с их крыльев. Помню следы, оставленные волами, следы, из которых я пил в полях дождевую воду. Помню все, что пригрезилось во сне, и все, что видел наяву, с открытыми глазами. Помню каждый кусок, отправленный в рот, и каждый день, когда во рту не было ни крошки. Помню каждый звук, слышанный мной, и каждую песню, которая звенела и плакала в моей душе, каждый тычок, пощечину и подзатыльник, полученные в те времена или позднее. Ничто из тех лет не умерло во мне. Умерло многое из того, что я видел, слышал или пережил позднее. Но как можно забыть мать или отца? Как можно забыть моих братьев и сестер? Как забыть наших родственников, наших соседей и само наше село? Разве можно забыть наш тополь, акации, шелковицы? Лица и поступки людей? Нет, ничего этого я не забыл. - Много выстрадала я из-за Георге. Теперь он уехал из дому. Учится. Хочет стать священником. Он к ученью способный. Я любила его, как своих детей. Но он ни разу не назвал меня мамой. Ни разу ничего не принял из моих рук. Всегда смотрел на меня враждебно. Как только мы оставались одни, дразнил и осыпал бранью. Я никогда не жаловалась мужу. Наверно, парню крепко бы досталось, а я этого не хотела. А с Ляной я натерпелась еще больше. Я сказала мужу, чтобы он забрал девочку домой. Он пошел было. Да жена Жигоя не отдала. Первый день я не выходила со двора. Видела, что соседки следят за мной. Они, как сороки, торчали на заборах. Кругом одни глаза - подсмотреть, что я делаю, да одни уши - подслушать, что я говорю. А что было подсматривать? Что подслушивать? Я подмела двор, обрызгала землю водой. Сожгла мусор, насыпала зерна курам, умыла своих детей, приготовила мужу поесть. А они все выжидали, не случится ли чего. До сих пор не знаю, чего они ждали в тот день. Шептались, искоса посматривали в мою сторону. Когда я оборачивалась к ним, они опускали глаза. К вечеру зашла ко мне невестка, жена Войку, одного из старших братьев мужа. По соседству живет. Тогда, как и сейчас, наши дворы разделял только дощатый забор. "Ты новая жена Тудора?" "Да". "У тебя двое детей?" "Двое". "И у Тудора двое". "Знаю". "Думаешь, уживешься?" "Думаю, уживусь". "А я думаю, ничего из этого не выйдет". "Почему?" "Тудор скверный мужик". "Чем же скверный?" "Скоро узнаешь". "Вот узнаю, тогда и посмотрю, как быть. А пока слышать ничего не хочу". "А я тебя упреждаю". Она думала огорошить меня, на испуг взять. Осердилась я. По предложила ей сесть. Она отказалась. "Говорю, и не пробуй тут прижиться. Мы не хотим, чтоб ты тут оставалась". "Кто это - мы?" "Родня Тудора". "А что вам за дело до моего дома?". Как фыркнет тут моя невестка: "Как это твоего? Дом не твой. Дом Тудора и детей его от первой жены. А ты - вторая. И пришлая. Уж мы постараемся, чтобы ты это поняла". Больше она ничего не прибавила. Ушла. И вскоре воротилась. Но на лицо совсем другая - улыбается. "Не серчай, Марие. Тебя, я слышала, Марие зовут?" "Марие". "Ты уж не серчай на меня. У нас вот кукурузная мука вся вышла. Не дашь чашечку?" Я встала и насыпала ей в подол две чашки муки. "Не серчаешь?" "Нет. Чего меж соседями не бывает..." Я думала, она больше не придет, по крайней мере в тот день. Но она пришла. "Мамалыгу готовлю. У тебя не найдется хоть пол-яичка? Для Василе, сынишки. Он у меня поесть любит..." Я нашла в горшке на полке четыре яйца. Отдала ей. На другой день она попросила у меня мучки и курочку. На третий день уже без спросу сама взяла кукурузной муки и топленого сала. На четвертый - поймала на лугу нашего гуся и зарезала. А мы довольствовались мамалыгой и фасолью. Я смолчала. Но однажды вечером выхожу со двора и вижу, как ее сынишка перелезает через наш забор, а под мышкой у него сноп кукурузы. Тут мое терпение лопнуло. Дождалась я мужа и рассказала обо всем. И спрашиваю: "Давно это тебя соседи и родня объедают?" "О ком ты?" "Да о невестке, Митре-лавочнице..." Сама не знаю, как это у меня с языка сорвалось: "лавочница". Прежде я ни от кого не слышала такого прозвища. И тут же поняла, что ничего лучше для моей невестки не придумаешь. Вот и окрестила ее Лавочницей. С той поры прозвище это к ней и прилипло. И мой муж, и даже сам Войку, коли на нее осерчают, иначе как Лавочницей и не зовут. Язык у меня что бритва. Скажу - как отрежу. Вот муж и рассказал мне тогда: "Пока жива была моя первая жена, я помогал им кой-чем. Это ведь мой старший брат. И самая старшая из моих невесток. Потому и позволял им брать у меня в доме и во дворе все, что только им понадобится". "И теперь будешь позволять?" "Пожалуй, теперь не надо бы..." И вот когда невестка вновь заявилась попрошайничать, взяла я ее за плечи и ласково так выпроводила за дверь. Она с удивлением уставилась на мепя. "Ты это что, супротив меня идешь? Ишь, храбрая какая стала". "Да, храбрая". "Смотри, худо будет. Не жить тебе тут". "Не твоя печаль. Я за себя постоять сумею, а коли нужно, то и ударить могу". И беру в руки прялку. Простую прялку, на которой нитку сучат. Как подхватится она - и наутек. Забежала к себе во двор и ну голосить что есть мочи: "Помогите, спасите! Тудориха мепя убить хочет!" А я стою себе на завалинке и смеюсь. Да разве не смешно этакое вранье слушать? Сбежались к ее воротам соседки. "Ну, сказывай!.. Как дело-то вышло?" "Ох, как вышло, как вышло... захожу я к ней... по-родственному, значит - ведь я ей невестка, - проведать. А она - хвать прялку и погнала меня из дому. Не выскочи я, она бы голову мне раскроила. Чистый скорпион, а не баба. Право слово, скорпион..." Потом подошла она к забору - и давай меня честить. Я такой брани никогда и не слыхивала. Постояла я, постояла, да и ушла в дом... Сколько же с тех пор времени пролетело? Дай бог память!.. Никак лет десять... Да нет, уже все четырнадцать. С того дня я с ней словечком не обмолвилась. Бывает, встретимся у колодца, она взглянет на меня исподлобья, буркнет что-то невнятное, плюнет и уйдет. Ну, а я тоже - плюну да отвернусь. И сын ее Василе к нам дорогу забыл. Как женился на Рошие, нас на свадьбу не позвал. Первенец родился - тоже Василе назвали, - так и на крестины не пригласил. А нам это без надобности... Только деверь - Войку - заскочит иногда. И то тайком, когда стемнеет. Вот как мы живем с невесткой Лавочницей... А с Вертихвосткой по-другому было. Тетушка Уцупэр зевает так широко, что мне видны все ее зеленые зубы до самого зева, даже полусгнившие коренные у основания языка. Язык у тетушки Уцупэр желтый, как шафран... - Это что, ее настоящее имя? Или опять ты окрестила? - Какое там настоящее! Пэуна ее зовут. Вернее, раньше звали. А нынче все село только прозвище помнит, которым я ее наградила. Так вот. Первая жена моего мужа была старше его. И говорят, не так чтобы красавица. Зато рассудительная и работящая. Тудору, когда на ней женился, всего семнадцать было. А жене его двадцать пять с хвостиком. А все потому, что свекор мой уже в седьмой раз оставался вдовцом и в доме не было женщины. - Разве твой свекор был семь раз женат? Я так слышала, будто восемь... - Нет, он семь раз женился и семь раз вдовел. Каждая жена рожала ему, как водится, первого ребенка, а на втором умирала от родов. Жены умирали, а дети росли здоровехонькие. И приходилось ему искать новую жену. Так он и женился раз за разом, до самой старости. А муж мой уже от последней жены родился. Родился он, а мать его сразу же и померла. Растили его сестры. Когда вышла замуж младшая, женили и Тудора. С его согласия или без - как теперь узнать! Никто у него про то не спрашивал. Да и я не любопытствовала. Чего уж там, мужик молодой, горячий. Жена еще жива была, а он уж на чужих заглядывался. Да и соседки ему прохода не давали. Разве что горбатую Ивэнику обошел вниманием. Горбатая Ивэника - это жена Янку Бана. Думаете, она у них одна такая? Сам Янку тоже сгорбившись ходит, хотя горба-то у него и нету. У деда Раду, отца Янку - он много лет как помер, теперь, поди, уж и кости истлели, в земле все как огнем горит, - так вот, у деда Раду Бана было девять сыновей и ни одной дочери. Янку - самый младший. Обрушилась как-то на село оспа - ну чисто банда головорезов из туретчины. В одну зиму унесла у Раду восьмерых сыновей. Пришлось ему расчищать на кладбище снег и возить возами солому. Привезет солому, свалит и подожжет, чтобы землю под могилу оттаять. Могилу рыл большую, сразу на двоих-троих... Так вот и остался с одним Янку, а Янку изо всех самый неудавшийся, шепелявый, да к тому же заика. Деду хоть бы еще одного-двух сохранить, да вышло по-иному. Погрузил он свое зерно на телегу и подался на Олт - на мельницу. Месяцами торчали там крестьяне, пока очередь дойдет. Ждать их возвращения - с голоду помереть, вот люди и принимались молоть зерно сами; сыпали его в ручную мельницу и целыми днями вертели, не разгибаясь, чтобы намолоть на мамалыгу... Из-за этой ручной мельницы и сгорбился Янку Бан на всю жизнь... Где уж тут жениться на стройненькой как сосеночка. А дочка у них с виду славная, только гнусавит, когда говорит... Думаю женить на ней моего Иона, как подрастет. У Банов есть земля, дочь у них единственная. Не случись оспы, пришлось бы землю Раду Бана на восемь долей делить. Так вот и привалило Янку счастье. Стал он единственным хозяином земли, дома, пристроек - богатей, да и только. Хорошо, когда есть земля и ты у отца с матерью одна. Вы видели дочку Гулие, Мэндику? Целыми днями щеголяет в туфельках, в накрахмаленной кофточке, в новом платочке. Полеживает себе в тенечке... Отец ее работать не заставляет, кормит конфетками да рахат-лукумом... Мэндика - высокая смуглая женщина с серыми глазами. Да разве дашь ей двадцать лет?! Отец ее - дед Гулие - выдал дочь замуж за грека Панаита Баркаса, "господина Баркэ", как его все величают, - он торговец зерном... Грек этот старый и бородатый... Жена вертит им, как хочет... - Видишь, у наших детей носы в конопушках. Как ни отмывай, до десяти - тринадцати лет с ними ничего не поделаешь. А потом сами пропадают. Это у нас в роду. Соседские дети, родившиеся до моего прихода, тоже очень похожи на Георге, Ляну и Дарие. Я очень скоро заметила, что соседки мне завидуют и все как одна злобствуют, что я прижилась в этом доме. А пуще всех ненавидит меня Жигойка, та тетка, которой муж отдал в приемыши Ляну. Отдавать девочку назад она никак не хотела. А у нас уже росло трое, могли бы растить и четвертого. Мне не хотелось, чтоб муж думал, будто я своих детей от его сирот отличаю. Где там отличать... Потом он и сам в этом убедился. После одного случая... Ведь я от этакой жизни тоже остервенела... И вот, поняв, что не хочет Жигойка возвратить девочку, подкараулила я, когда она пришла за водой к колодцу. И тоже выхожу с ведрами. И говорю: "Слышь, Пэуна, отдай мне дочь". "А она не твоя". "Раз она родилась у моего мужа, стало быть, и моя. Отдай..." "А вот не отдам". "Послушай, Пэуна, неужто на меня зло держишь?" "Держу, еще бы". "Да за что?" "Не скажу. Коли не дура, сама поймешь". "Значит, ты жила с моим мужем..." "Да, жила и жить буду. Тудор - мужик по мне..." "А муж твой, выходит, не по тебе?" "Мой тоже по мне, но и твой - тоже". Она и тогда была такая же - маленькая, широколицая, толстозадая. Только что помоложе да порезвее. Тут меня и разобрало. "Значит, не уймешься? Ах ты, Вертихвостка!" "Не уймусь, слышь, не уймусь - и все тут. А что ты мне сделаешь? Эх ты, приблуда!" "А вот смотри, что я сделаю..." В руках у меня полная воды бадья, еле из колодца вытянула. Как качну я этой тяжеленной бадьей, да ей по голове. Прямо в висок угодила. Она и брякнулась. Вытянулась на гальке у колодца и бьется в судорогах. Глаза под лоб закатились, рот раскрыт. Из виска кровь сочится. А бадья колодезная все еще на цепи раскачивается. Я не будь дура схватила бадью да и опрокинула на Вертихвостку. Так всю с головы до ног и окатила. Потом снова достала из колодца воды, наполнила свои ведра и вернулась домой. Сколько уж она там корячилась, не знаю. Ранним утром это было. Когда я выглянула снова, ее уж и след простыл. Опамятовалась и ушла. С тех пор как встретит меня, отворачивается. А коли мужа моего завидит, торопится поскорее мимо прошмыгнуть. Даже через забор в нашу сторону не глядит. И девочку против нас науськивает. Бывало, проходит девчушка с козами мимо нашего дома, а я на пороге стою, пробую с ней заговорить. Хлебом заманиваю, виноградом, яблочками - всем, что только дома найду. А она убегает. Даже близко не подойдет. Из-за Пэуны с ее наговорами девочка отца своего ненавидеть стала. Гореть Вертихвостке за эти грехи в геенне огненной. Что за черт! То и дело слышу разговор про геенну огненную!.. Вот и в церкви, что у примарии, если обернуться лицом к выходу, так справа и слева от двери сразу увидишь эту геенну, от плит пола до самого потолка... А Христос, воскресший и возносящийся на небо без крыл, или младенец Иисус с толстыми щечками и голубыми глазами, улыбающийся с разных икон, сидя на ручках у Марии, божьей матери, нарисованы в глубине церкви, в самом алтаре. Мне нравится, что мать мою тоже зовут Марией, как божью матерь, хоть и не знаю почему. В церкви я всегда разглядывал иконы. Но гораздо больше меня притягивало к себе изображение геенны огненной, которой пугал нас священник, - то самое, что занимало всю стену у входа. Там под огромными котлами бушевало пламя, а в котлах клокотала кипящая смола. К потолку поднимались клубы сизого пара, а в них - смотри-ка - черти с задранными хвостами, витыми рогами и огромными ушами, а рыла как у свиней и свернуты на сторону. Волосатая нечисть, вооружившись четырехзубыми вилами, перебрасывает из котла в котел души тех, кто согрешил на земле. Забрался в соседский сад, сорвал яблоко - все, пропала твоя душа, и ожидает тебя после смерти геенна огненная!.. Пламя геенны, вечно кипящая смола и вилы, чтобы перебрасывать тебя из одного котла в другой. Поехал ты в поле лошадей пасти, да устал и задремал, а кони и зайди в чужую кукурузу, пшеницу, овес или рожь - и вот тебе снова уготовано пламя все той же геенны огненной, те же черти и та же смола в котлах... Обругал тебя приказчик Гынцэ - потерпи, чепуха!.. Ведь это ему гореть в адском огне... Но если и ты обругал его - готово, сгубил и ты свою душу!.. А уж если ругнул попа, помещика или примара - и того хуже: кроме геенны огненной, что ждет тебя после смерти, быть тебе еще до смерти битым - кнутом, прикладом или кулаками - под ребро, в зубы, куда придется... Зима. Тихо падает редкий снежок. Село укрыто белым пуховым покровом. Лишь вороны, перелетающие с куста на куст, черны по-прежнему. Только вороны да... долгогривый поп, который с крестом в одной руке и с веточкой базилики в другой обходит хату за хатой с благословением. За ним семенит в плохонькой одежонке церковный служка с ведерком. В ведерке святая вода... Вошедши в дом, поп что-то гнусит себе под нос. Взрослые и дети, скопом, терпеливо ждут. Поп крестит всем лоб базиликовой веточкой, смоченной в ведерке со святой водой. При этом нараспев читает молитву. Мужчины, женщины и дети целуют попу руку... Рука у него волосатая, грубая, с длинными ногтями, а под ногтями черная земля. Но, говорят, рука его священна. И ее полагается целовать. Вернее, полагается всем, кроме нас. Нам бы тоже полагалось, если бы поп Бульбук соблаговолил на рождество или пасху почтить приходом наш дом. Однако наш дом поп Бульбук обходит стороной, как если бы тут жили чужеземцы, не верящие в бога. Будто сам он верит! Будто другие верят!.. Но так уж повелось. Так принято... Таков обычай. Произносить слова о том, что веришь в бога незримого... Нам, детям, до этого мало дела. Мы скорее плюнули бы в святую воду, чем последовали бы примеру взрослых, которые, получив благословение, принимаются шарить в своих карманах, достают оттуда последние медяки и отдают их долгогривому. Если бросишь монетку в пять или десять банов, поп, благословив, выругается сквозь зубы. Неслышно. А громко, в лицо, обругает тебя служка. Поп радуется только, когда в чашу падает полтинник или целая серебряная лея. Помещик может отвалить и червонец!.. Для попа он самый благочестивый христианин на свете. Ему-то не придется гореть в адском пламени. Об этом уж поп позаботится. В каждой молитве после упоминания имени митрополита поп называет помещика из Бэнясы, и послушайте только, как нежно это имя ласкает слух: Герасие Милиан Милиарезь. Голос у самого Милиарезя гнусавый, ноги больные, и, когда он по какому-нибудь делу приезжает в примарню, из коляски его выносят на руках двое слуг. А ноги у него бессильно болтаются, словно пришитые. Разговаривая между собой, когда их не слышат ни приказчики, ни местные подхалимы, крестьяне называют помещика Коларезь*. Так проще. ______________ * Коларезь - жидкая мучная каша для детей. - У тебя-то что за счеты с помещиком, Дарие? - Ей-богу, никаких! Только если бы я был взрослый и подвернулся бы случай, я бы как заехал ему палкой промеж глаз... - Может, и наступит такое время... Я спрашиваю у мамы: - Мам, а почему поп Бульбук не заходит к нам? Мама - единственный человек в семье, которому не по душе, что поп обходит наш дом. Мой дедушка, а ее отец - старик с красивой окладистой бородой - всю жизнь читает толстенные часословы, а молитвенники всегда держит под рукой, на подоконнике. Мама каждое воскресенье ходит в церковь. И там поп не может запретить ей целовать крест и иконы. При всем своем бессердечии. Однако побороть себя он не в силах и смотрит на маму с неприязнью. - В обиде он на нас. На отца разобижен. - А за что поп сердится на тятю? - Из-за брата твоего, Георге. - А чем Георге ему не угодил? - Пошел в семинарию, где учатся на священников. - И поп не хочет, чтобы Георге надел поповскую рясу? - Не хочет. У него у самого два сына в семинарии, и он собирается сделать их священниками. Старшего - здесь, в нашем селе, а младшего - в соседнем. - А что, для моего брата еще одного села не найдется? - Найтись-то найдется, да Бульбук опасается, как бы твой братец не захотел быть попом непременно у нас, а не в другом месте. - Почему обязательно у нас? - Село большое. Да и богатеев хватает. - А я слышал, что богачи - самые жадные люди. От скупости чуть ли не сами себя готовы съесть. - Это верно, Дарие, скупы-то они скупы, но на попа и на церковь раскошелятся, лишь бы о том на селе знали и уважение им оказывали... Лишь бы перед людьми покрасоваться... Из разговоров я уже знал, что поповы сыновья - лодыри. И вот близится конец учебного года!.. Поп Бульбук вне себя от волнения. В такое время, чтобы окрестить ребенка, справить похороны или женить сына, нужно иметь тугой кошелек. Тут попу за его молитвы подай больше, чем обычно. Подай ему гуся или индюшку, а если кто чуть побогаче и держит ульи с пчелами, поп возьмет, кроме денег, еще и кадку меду. Набив кошель серебром, а корзины и переметные сумы добром, поп отправляется в город. Изойдет потом у одних дверей, натерпится страху перед другими, глядишь, дело в конце концов и сладится, пронесет беду. Сообщают попу долгожданную весть: не останутся сыновья на второй год. Домой отец Бульбук возвращается радостный и огорченный одновременно. Радостный оттого, что сыновья еще на один шаг ближе к духовному сану. Огорченный тем, что шаг этот стоил ему немалых денег и подношений. И для всякого, кто почему-либо затаил на попа зло, нет лучшего способа отвести душу, как подсесть к нему в корчме и спросить между двумя стопками цуйки: - А что, батюшка, этому, как его, сыну Тудора удалось в следующий класс перейти? - Да кто ж его знает, мил человек? Ей-богу, мне это неведомо! И поп спешит прочь... А людям смех. Отец мой ни разу не был в Бухаресте. Брат Георге уехал из дому один. Как он тогда выглядел, я не представляю. Я был совсем маленький, когда он от нас уехал. И очень смутно это помню. А теперь у него нет времени даже летом, в каникулы, заглянуть домой. Вечно он должен ехать куда-нибудь в имение на заработки, в самые дальние концы страны. Кажется, из него уже получился неплохой механик. Учитель Попеску-Брагадиру всем и всюду рассказывает о моем брате. Доходят рассказы и до попа. Ведь Томицэ Бульбук - завсегдатай кабаков, которые он посещает поочередно. Войдет, повесит рясу со шляпой на гвоздик и говорит: - Повиси, будь умницей, отец Бульбук, а то Томицэ, бедняге, гульнуть охота... Ряса послушно висит на гвозде, шляпа тоже проявляет благоразумие. А Томицэ, сбросив покровы святости, предается самым что ни на есть земным утехам... Любая весть о моем брате, доходящая до села, иссушает поповскую душу. И пусть... Бессильный помешать Георге в учебе, поп пытается отравить жизнь нам. Обходит наш дом своим благословением... Нашел наказание!.. Раньше, еще не зная о той злобе, которую поп затаил против нашей семьи, я, как и все дети, встретив его на улице, подходил поздороваться: "Целую ручку, батюшка!" На приветствие других детей поп отвечал. А мне в ответ только шипел сквозь зубы. Тогда я тоже начал шипеть. А что, разве мне нельзя? - Нехорошо это, Дарие. Не пришлось бы гореть в адском пламени... - Когда еще гореть-то... И потом, если уж мне суждено попасть в ад, то вместе с Бульбуком. Помнишь, я как-то лошадей ходил пасти? Так вот. Увязался за нами Миликэ, младший из поповских сынов, тоже семинарист. Мы своих лошадей на скошенном поле пасли. А поповский сын - он ведь тоже, когда вырастет, попом станет - взял своих лошадей под уздцы да и отвел в чужую пшеницу; там они и паслись всю ночь. "Смотри, Миликэ, - говорим ему, - грех это. Ты ведь на чужом поле своих лошадей пасешь". "Потому и пасу, что поле не мое". "А в ад попасть не боишься?" "А чего бояться, никакого ада и нет вовсе. Ад только в церкви красками малюют - дураков пугать вроде вас. Так и мой отец всегда матери говорит, когда та его пилит за пьянство". "А вот ты сам попом сделаешься, так же говорить будешь?" "Не-е, по-другому..." "Значит, врать будешь? Говорить, чему сам не веришь?" "А что ж? Такое уж ремесло..." "Ну и катись ко всем чертям со своим ремеслом". "А плевал я на вас на всех..." Он же еще и лается! Чтоб такое спустить? Ну уж нет. Схватили мы его и лупили кнутовищами, пока не рассвело. Нас было трое, а он один. Чуть до смерти не забили. Потом всю неделю от жандарма Жувете прятались. Того не знали, что жандарм с попом в ссоре. А как узнали, так и объявились. И ничего нам не было... В дом гурьбой вваливаются сестры и брат Ион. Вслед за ними входит и Дица. Платье на ней мятое-перемятое. Тетушка Уцупэр смотрит на дочку, и глаза ее светятся радостью. Из-под раздвоенной губы Дицы на подбородок течет мутная слюна. Дица отирается рукавом зипуна. Тетушка Уцупэр спрашивает: - Сколько же парней обнимало тебя, Дица? - Ну, четыре, а может, пять. - Всего-то! А может, больше? - Не-е. - А не было ничего такого?.. - Не, мама. - То-то, дочка. Смотри, будь умницей, береги себя. - Да уж берегу. К свадьбе. Юбка у Дицы вся в соломинках и колдочках. Хорошо, видно, ее поваляли. - Эх молодость, молодость! Что она знает о жизни?.. Пришел и отец. Мы снова, как в обед, усаживаемся вокруг стола. После ужина отец с братом уходят спать на кухню, поближе к огню. Мы потеснились на постели, освободив место для тетушки Уцупэр. И для Дицы. В ее объятиях засыпает моя сестренка Рица. Я свертываюсь калачиком и стараюсь как можно дальше отодвинуться от Дицы, так что упираюсь щекой в сундук, отделяющий постель от стены и окна. Привернутая лампа мигает. Свет от нее тусклый, слабый. Словно сквозь густой дым угадываются стены комнаты. Мама все еще шепчется с тетушкой. Ночь привалила к окну огромные, обитые мягким бархатом плиты мрака. Я знаю, что теперь на всем белом свете, от края до края, от земли до неба, владычествует тьма. Тесно прижавшись друг к другу, мы лежим рядышком, укрытые грубым одеялом. На улице, во тьме, остались лишь дикие звери. И стоят в ночи за стенами дома деревья... Голоса мамы и тетушки Уцупэр звучат все глуше. Они уже едва слышны. Я уже еле различаю их, как будто кто-то заложил мне уши ватой. Дыхание мое становится все реже, все неслышней. Под чьей-то мягкой, бархатистой ладонью смыкаются веки. Вдруг Дица поворачивается ко мне, охватывает меня руками и крепко-крепко прижимает к себе. От нее пышет жаром. Она вся пылает. Прикосновение чужого тела возбуждает меня. Кажется, будто мне в кожу и под кожу впились тысячи муравьев. Дица обхватывает меня за плечи и легко переворачивает лицом к себе. Я пытаюсь отпихнуться. Но она подсовывает мне свои жаркие груди. Я впиваюсь в них пальцами. И уже не могу оторваться. Лампа потухла. Куда девался сон? Ведь я, кажется, уже засыпал! В этот свой приезд тетушка Уцупэр привезла к нам мою двоюродную сестру. Иногда вместе с тетушкой приезжает ее муж, мой дядя, Прекуп Урбан Уцупэр. Это высокий мужчина, широкий в плечах, а сам тонкий, как угорь, острый, как лезвие; глаза у него черные, глубоко посаженные, так и полыхают огнем из-под густых, пышных бровей. Лицо у дяди очень темное, как чугун. Он сажает меня на колени. Качает. Дядя любит играть со мной. Сердце его истосковалось по детям, особенно по мальчикам. Их у него было двое: Гуцэ, умерший в прошлом году от сибирской язвы - он был чуть постарше моего брата Иона, - и Пантилие, в том же году погибший на военной службе в Турну. Тело его дядюшка Уцупэр в закрытом гробу перевез на телеге в родное село и похоронил рядом с Гуцэ. Славный паренек был мой двоюродный брат Пантилие!.. На верхней губе у него уже пробивались усики, и когда он смеялся - а смеялся он без конца, - то в улыбке открывались два ряда белоснежных зубов. Под мышкой он всегда носил короткую дубинку - обороняться от собак и от парней, если бы те осмелились, хотя бы в шутку, приставать к его девушкам. - Да сколько же у тебя девушек, Пантилие? - как-то спросила мама. - Ох, много, тетя Марие, - коли нет бородавок на носу, та, значит, и моя... И заливался смехом. Смеялись и мы. Ни у одной из знакомых нам девок бородавок на носу не было. Выходило, что все девушки села - девушки моего двоюродного брата. Все любил Пантилие - девушек, работу, жизнь. В голове у него сами собой складывались песни. Он звал музыкантов, учил их этим песням и заставлял исполнять их для себя, когда бывал весел, или для людей, чтобы шла о нем добрая молва. И слава о его песенках докатилась до города, прямо до городской префектуры. Пантилие пел, а скрипачи подхватывали: С толстой шеей богатей, Оторвись от жирных щей. Скоро быть тебе в петле И болтаться на ветле. Там ветрами будешь бит, А в земле - землею сыт! Услышали те песни приказчики, донесли помещику, что Пантилие подбивает народ бунтовать. Требует его помещик к себе в имение. Пришел Пантилие. Дубинка, как всегда, под мышкой торчит. - Стало быть, вот ты какой, Уцупэров сын, думаешь людей против господ взбунтовать? - Это я-то, ваша милость? Да как же можно? - Говорят, песенки сочиняешь... - Бывает, ваша милость, и сам пою, когда есть охота... - И что поешь? - Да что в голову придет, хозяин. - Может, и мне споешь? - Спою, коли не рассердитесь. Сто пятнадцать девушек и жен я любил, Но на сердце холод, и душой я остыл... - Нет, не про это. Про другое... - Из тех, что позабористей? Не могу, барин. А ну как барыня поблизости окажется да услышит. Опять же озорные песенки только на вечеринках поют. А нынче какая уж вечеринка... Понял помещик, что его дурачат, осердился. И отвезли моего двоюродного брата с жандармом в город. Разные важные шишки трясли его там так и эдак, но ничего не смогли вытрясти. И отпустили на все четыре стороны, порешив, что перед ними блаженный, а может, и полоумный. Уж как-нибудь мир не перевернется от его прибауток... Подоспело моему брату в армию идти. Отправился он служить в Турну - в пехоту. И определили его денщиком к одному капитану, Жиреску по фамилии, из тех бояр Жиреску, чьи имения раскинулись в междуречье Кэлмэцуя и Олта, что в Крынжени. Была у этого капитана жена - бой-баба и шлюха; после ее побоев не один уж капитанов денщик глухим или калекой на всю жизнь остался. На Пантилие руку она поднять не посмела: побоев он не потерпел бы и от мужчины, не то что от женщины, будь она хоть помещица и капитанова жена. Как-то раз попробовала капитанша влепить ему пощечину. А он не оробел - возьми да и опрокинь ее на спину... Понравилось это госпоже, во вкус вошла... Застукал их как-то капитан и застрелил Пантилие. А в рапорте потом отписали, что солдат Уцупэр Пантилие расхаживал с заряженным оружием и по оплошности выстрелил себе в грудь. Но всему городу известно, как было на самом дело. Капитана перевели в другой полк, тем и отделался. А у моего дяди Уцупэра не осталось ни одного сына. - Хочешь стать моим сыном, Дарие? - Нет, дядюшка... У дяди на глаза навертываются слезы. Он роется в кошельке, достает монетку в десять банов и дарит ее мне. - Иди купи себе рожков*. ______________ * Имеются в виду стручки рожкового дерева. Я вихрем срываюсь с места. Рожки продаются в корчме Томы Окы, корчмой раньше владел мамин брат, дядя Лисандру. Продает рожки старшая дочь Томы Окы, Джена. Я тут же принимаюсь их грызть. Они сладкие. А кожурки твердые, коричневого цвета. Я выплевываю их. По дороге попадается мне сестра Елизабета. - Братик, дай и мне погрызть. Я даю ей несколько стручков. Она тотчас бежит к ребятишкам, которые устроили кучу малу в пыли на дороге. - А мне братик рожков у Окы купил, рожков у Окы купил... Ребятишки набрасываются на нее. И вырывают рожки. Сестренка возвращается ко мне вся в слезах. - Дай еще, братик. У меня мальчишки отняли... У трактирщика Томы Окы три дочери: Джена, которая после обеда заменяет за прилавком отца, пока он с женой спит во внутренней комнате с опущенными шторами, чтобы свет с улицы не тревожил их сон, Фифа и Бобоака. Бобоака - маленького роста, толстая, пухлая, белокурая. Будь она дочь бедняка, небось уже бегала бы в хору. Но ее там не бывает. Не ходят в хору и Джена с Фифой. Фасон держат. Разгуливают в туфлях, платков не носят. Не стесняются расхаживать по улице простоволосые, напомаженные и в узких-преузких платьях, будто стреноженные, совсем как госпожа Полина, жена моего двоюродного брата Никулае Димозела, что работает на почте. Кроме дочерей, у Томы Окы есть еще сынишка Митикэ. Родители наряжают его как кукленка: на нем короткие штанишки, берет и башмачки. Вскарабкавшись на забор, Митикэ смотрит, как мы играем в лошадки. Ему хотелось бы спуститься вниз, открыть калитку и пошалить вместе с нами. Глазенки у него так и блестят. От зависти слюнки текут. А мы поддразниваем: - Иди играть с нами, Митикэ. Будешь лошадкой... - Не пойду, еще запачкаюсь... - Брось, Митикэ, иди к нам... - Не пойду. Я с вами не вожусь. Я ведь... Мой отец корчмарь... - Ну и что такого? Все равно из мамкиного пуза родился... Митикэ начинает хныкать: - Тя-а-ать! Меня мальчишки дразнят... Появляется его папаша, швыряет в нас камнями, берет свое сокровище за ручку, уводит в лавку, усаживает на колени, утешает, сует для успокоения баранку. - Говорил я тебе, Митикэ, не подходи к этим голодранцам. Ты у меня пойдешь в школу, выучишься, станешь важным господином, даже префектом. Митикэ снова вскарабкивается на забор. И кричит нам сверху: - Нечего мне с вами играть. Я, как вырасту, префектом буду... - Из носа у него течет. Он вытирает нос рукавом. По воскресеньям перед их корчмой устраивается хора. Дочери Томы - две высокие, одна коротышка - близко не подходят, смотрят издали. Ждут женихов из города. Но женихов нет как нет. А они все ждут. Моя сестра Евангелина говорит, что они из-за своей спеси так в девках и состарятся. Люди в селе еще помнят, как Тома Окы сам ходил босой. Жена его и дочери тоже ходили босиком и работали на помещика не разгибая спины. Потом Тома нанялся приказчиком к грекам. Обжуливал покупателей. Обвешивал, работая на больших товарных весах и на станционных складах. Откладывал денежку к денежке. Когда умер мамин брат Лисандру, кошелек Томы был уже туго набит. Взял он ссуду в городском банке. Купил дом умершего, его патент. Начал дело с мелочной торговли. Открыл и корчму. Давал деньги в рост. Процент невелик - один пол* за сто лей в месяц. Многие на это клюнули. И впрямь, если взятую в долг сотню уплачивать в месячный срок, то это вроде и не слишком накладно. Но кому удавалось погасить весь долг за один месяц?.. Иногда он висит на шее целый год и даже несколько лет, а уж тогда процентам нет конца... Тома Окы довольствуется одной выплатой процентов, не спешит разорять должника. За сотню одолженных лей он спустя двенадцать месяцев получает двенадцать пол - двести сорок лей чистой прибыли. Сперва сам оделся по-городскому. Потом одел жену и детей. Джену сватали в первый раз уже давно, когда об увядании еще и речи не было. Сватал ее Лаке, старший сын Иордаке Димана, что живет в начале нашей улицы, возле шоссе. У Диманов - их двое братьев - много земли, сильных молдовских волов и дома с верандами, почти как у помещика. Есть и молочные коровы, множество овец и ульев с пчелами. Позарился Лаке на имущество Окы-корчмаря. ______________ * Пол - двадцать лей. - Не отдам я дочь за твоего парня, - ответил Окы Иордаке Диману. - Выдам за городского, чтобы не гнула в зной спину на жатве. Я теперь хозяин корчмы. Высоко взлетел, вам не ровня. Никто из моих детей не будет больше в земле ковыряться. С этим покончено. Род Окы в гору пошел, в гору, в гору... - С горы бывает и спуск, - возразил, обозлившись, Иордаке Диман. - Смотри, Тома, не оступись, покатишься - до самого низу не остановишься. Пока не сорвался, трудно представить себе, а уж как сорвешься - костей не соберешь... Видали мы зазнаек и почище тебя... - С какой стати мне срываться? Денег у меня - куры не клюют... - Оно, может, и так... Но ты уж попивать начал, Тома... Пьянство до добра не доводит. А ты с самого утра за рюмку. У Томы Окы нрав крутой, чуть что - и вспылил. Как заорет он на Димана: - Чем свою дочь за твоего кривого отдавать, я лучше за Малыша отдам! - А ну как ее и Малыш не возьмет? На том дело и кончилось. Расстались врагами на всю жизнь. Иногда по вечерам в селе слышны крики. Это Тома Окы бьет жену. Налижется с клиентами цуйки, захмелеет и начинает к жене придираться. Какая ни то причина всегда отыщется. Жена убегает, ночует вместе с собаками в хлеву, зарывшись в солому. От жизни такой простудилась, схватила чахотку. А теперь уже и старшие дочери тоже в кулачок покашливают. Только коротышка еще держится. "Начнется кашель и у нее, вот увидишь", - заверяет меня мой брат Ион, попытавшийся как-то поцеловать младшую дочь корчмаря, самую капризную из всех. Сладко спит Дица. Во сне она легонько посвистывает сквозь зубы, как змея! Тетушка Уцупэр бухает, как выпь, - бу-у, бу-у, бу-у! Наши спят беззвучно, тихо, слышится лишь ровное, легкое дыхание... Однажды вечером, давным-давно, заехал к нам крестьянин-горец на телеге, груженной глиняной посудой. Горшечники каждую осень спускаются в долину с полными возами глиняной посуды. Отдают товар за зерно. Хочешь приобрести пару-другую мисок - выбирай и насыпай доверху кукурузой. Горшечник пересыплет зерно в свой мешок, а ты забирай миски. Понравится кувшин с носиком или с белыми глазурованными цветами на широкой части и с утолщенной закраиной - чтоб вода оставалась ледяной даже в летнюю жару, - придется поторговаться. Горшечники - последние бедняки, бедней нас, худые, с изможденными лицами, кожа да кости, даже штаны на них не держатся, сваливаются. За столом выказывают страшную прожорливость, миску всегда вылижут, после них даже муравью нечем поживиться. Горшечника, - остановившегося у нас, звали Виченц Буйу. Выпряг он и привязал к телеге своих лошадей - таких кляч, что хоть сейчас на живодерню, - задал им сена, а сам пошел в дом, где мама поставила угощенье. Был с ним еще парнишка. Дома, но его словам, осталось с женой еще пятеро - и сынов и дочерей. У горшечника большой зоб, ни дать ни взять две волынки под подбородком. Когда он говорил, эти волынки, словно красные выросты у индюка, раздувались, опадали и булькали, будто вода. У парнишки, приехавшего с ним, тоже был зоб. Виченц Буйу рассказал, что в той местности, где они живут, у всех жителей зоб под подбородком. "У моей жены, - хвастался горшечник, - зоб - прямо загляденье, в два раза больше моего! И у детей моих тоже, слава богу, есть зоб, только у младшенького нет, он у нас вроде как меченый. Дети обычно раньше нашего засыпают. Во сне их зобы свистят - любо-дорого послушать, не слышно только младшего. Жена от страха похолодеет, положит ему на сердце руку - проверяет, не помер ли часом. Боимся, не помер бы во сне. Теперь вроде бы свыклись, но от страха - а ну как помер? - все никак не избавимся. Тихо спит, будто и не живой вовсе. Вот что значит - зоба нет... Тут у вас просто рай. А у нас в горах - голая земля, камень, нищета да налоги. В лесу листка не сорви, ни хворостинки для костра, ни травинки для скотины взять не моги. Все стерегут помещичьи слуги с ружьями. Тяжко жить, ох, тяжко. Счастье еще, что жизнь проходит быстро". Горшечник смолк. Но в зобу у него еще некоторое время клокотало что-то, будто просились наружу недоговоренные слова обиды. Горшечник с сыном устроились на ночлег под шелковицей, улеглись, тесно прижавшись друг к дружке. Сверху прикрылись какой-то дерюгой. И только сон одолел их, запели зобы. Мы послушали-послушали, а потом сами пошли спать... Так за кого же корчмарь Тома грозился выдать свою дочь? За Малыша? Здорово же он, наверно, разъярился, коли у него с языка такие слова сорвались. Дело в том, что сын богача Димана, Иордаке, вовсе не кривой. Правда, взгляд какой-то тусклый, но только и всего. Зрение у него в порядке. Все село смеялось, узнав об угрозе корчмаря. А Малыш громче всех. Присев на корточки у обочины и зажав между коленями палку, он заявил: - Так вот, даже если бы они ко мне сами с Дженой набивались, в жены я бы ее не взял... Подивились крестьяне, хотя самую малость. А Гэйне все-таки спросил: - А почему бы тебе и не окрутиться с дочерью корчмаря, Малыш? Может, собой не очень для тебя хороша? Или бедна для этакого барина? - То-то и оно. Мне такой раскрасавицы, чтоб ер