Михаил Пришвин. Кощеева цепь Хроника. ЗВЕНО ВТОРОЕ. МАЛЕНЬКИЙ КАИН. БАБЫ. Иногда попадешь в такую полосу жизни, плывешь, как по течению, детский мир вновь встает перед глазами, деревья густолиственные собираются, кивают и шепчут: "жалуй, жалуй, гость дорогой!". Являешься на зов домой, и там будто забытую страну вновь открываешь. Но как малы оказываются предметы в этой открытой стране в сравнении с тем, что о них представляешь: комнаты дома маленькие, деревья, раньше казалось, до неба хватали, трава расла до крон, и все дерево было, как большой зеленый шатер; теперь, когда сам большой, все стало маленьким: и комнаты, и деревья, и трава далеко до крон не хватает. Может быть так и народы, расставаясь со своими любимыми предками, делали из них богатырей -- Святогора, Илью Муромца? А может быть и сам грозный судия стал бесконечно большим оттого, что бесконечно давно мы с ним расстались? Так и случается, как вспомнишь, будто вдвойне, одно -- живет тот бесконечно большой судия, созданный всеми народами, и тут же свои живут на каждом шагу, на каждой тропинке, под каждым кустом маленькие боги-товарищи. Никогда бы эти маленькие свои боги не посоветовали ехать учиться в гимназию, это решил судия и велел: "собирайся!". Милый мой мальчик, как жалко мне с тобой расставаться, будто на войну провожаю тебя в эту страшную гимназию. Вчера ты встречал меня весь мой, сегодня я не узнаю тебя, и новые страхи за твою судьбу поднимаются, как черные крылья. Вот он идет по мостику в купальню и слышит, деревенские мальчики кричат: -- "скоро в гимназию повезут, а он с девками купается". Почему вчера еще это самое мимо ушей проходило, а сегодня задело? Минуточку подумал, поколебался, итти в купальню или убежать, но решил: -- "какие же это девки Маша с Дунечкой!" и по мостику прошел в обшитую парусиной купальню. День был жаркий, перед самым Ильей, девушки плескались в воде, и от солнца в брызгах показывалась радуга. Вдруг как загрохочут мужики, бабы и девки на молотилке во все свои грохота, заглушили и шум барабана, и стук веялки. Очень хотелось бы девушкам разузнать, в чем тут дело, отчего такое веселье на молотилке, но показаться в пруд из купальни было невозможно: на том берегу, будто из самой воды, выходит высокий омет золотой соломы, и на самом верху, как Нептун с трезубцем, стоит Илюха с вилами и все видит оттуда и над всем потешается. Дальше по берегу пруда, как хорошие куличи, стоят скирды и их вершат и перетягивают скрученными соломенными канатами, на каждом скирду по мужику. Курымушка выпросился поплавать в пруду, скоро все разузнать и рассказать. Прямо из дверцы купальни своими "саженками" он поплыл к Илюхину омету, к этой золотой горе, откуда смех выходил, как гром из вулкана. Плыл и дивился, а дело было самое пустяковое. Конечно, вся молотьба идет только хлопотами старосты Ивана Михалыча, вот он нырнул в темноту риги к погоняльщикам, кричит ребятишкам: -- "эй, вы, черти, живей, погоняй!", выйдет оттуда к подавальщику, сам схватит сноп и, пропуская, учит: -- "ровней, ровней, подавай, чтобы не было -- бах-бах! а шипело; не забивай барабан, -- неровен час -- камень попадет, зуб вышибет в машине, девок перебьешь". Долго возится у конной веялки с ситами, выходит оттуда весь в мякине и распорядится "халуй" -- какой-то мякинный сорт -- перекидать живо от веялки в угол. У сортировки, где громадный чистый ворох зерна все растет и растет, Иван Михалыч непременно возьмет метло и так ловко сметет два-три полуколосика, будто артист-парикмахер причешет красивую голову. Но еще лучше, когда зерно захватят мерой для ссыпки в мешки и в мере -- верх, так вот этот верх зерна срезать лопатой в чистоту, ж-жик! и мерка с зерном стоит раскрасавицей. От полыни, от пота людского и конского во рту горько и даже солоно, ворота риги дышат этим на жаркое солнце. Иван Михалыч выходит из ворот поглядеть на свет Божий, но и тут нет ему покоя; сразу глазом схватил: Илья напустил вязанки и повел омет влево. -- Подай, подай вправо, -- кричит, -- не напущай! И вот тут-то случилось: привязанный к столбу жеребенок, на которого все время под жарким солнцем дышала потно-полынная рига, одурелый поднялся на дыбы, обхватил шею Ивана Михалыча передними ногами и при всем народе пожелал обойтись со старостой, как с молодой кобылицей. От этого все и пошло. Первый сигнал подал тот Нептун с трезубцем на вершине золотой горы, Илюха: га-га-га! и грохнулся с вилами на солому; поднялся, -- опять: га-га-га! и опять грохнулся. Те бабы, что взбирались на омет с носилками, так и осели на месте, и что они, барахтаясь в соломе, выкрикивали и причитывали: -- "ой, бабочки, ой, милые!" -- было похоже скорее на рыдание, чем на смех; на скирдах тоже враз полегли мужики и бабы; все, кто в риге был, выбежали; один парень шесть баб повалил, лег на них поперек мостом, сам гогочет, а все шесть визжат, как поросята, в далекий слух; другой парень пустился за девкой по черному пару, догнал, -- и там на горячей земле большой взвился над ними столб пыли и закрыл их, как дым. И, кажется, даже само горячее летнее солнце на синем небе запрыгало. Под тяжестью жеребенка Иван Михалыч сначала осел на колени, потом приподнялся, крикнул: -- "леший тебя разобрал, поди прочь, поди прочь!", а жеребенок все пуще и пуще, порядочно времени прошло, пока Иван Михалыч освободился: успели уже остановиться и молотилка, и веялка, и сортировка. И тут бы старосте самому засмеяться, а он рассердился и раз! жеребенка в морду кулаком. Тогда не выдержал Илюха наверху, схватил бабу, задрал ей рубашку, хлопнул ладонью и, схватившись с ней, как воробьи на крыше, покатился с высоты, а с Илюхой зараз потащилась чуть не половина соломы и, рухнув, закрыла всех -- и шесть баб с поперек лежащим на них парнем, и Илюху с бабой, и самого Ивана Михалыча, и жеребенка. -- Мала куча, мала куча! -- крикнули мальчишки-погонщики, вскинувшись мигом на солому, похоронившую старосту. Сбежались девки подметальщицы, с ними первая Катерина Жируха. -- Мала куча, мала куча! -- кричала Жируха, взбираясь наверх, и только взобралась, вдруг под соломой, ударил жеребенок передом, задом, взвился на дыбы, и вся куча рассыпалась. В эту самую минуту голенький вышел из пруда Курымушка и не чуя беды над собой, подобрался к самому току. Жируха крикнула подметальщицам: -- "лови его!" и в миг он был окружен. -- Бей их, лупи! -- крикнул, подымаясь, Илья. Курымушка ударил Катерину кулаком в какую-то подушку. -- В дойло попал! -- крикнул Илья, -- бей по дойлам, бей их по дойлам, вот так, молодец! Чуть-чуть бы еще, и выскочил из круга, но Катерина вдруг завалилась на него и придушила, как печь таракана. Душила Курымушку, в роту стало горько, солено, даже крикнуть было нельзя от щекотки, и, кажется, чуть бы еще, -- и пропасть, но тут Иван Михалыч силу забрал, со всего маху плашмя лопатой хлопнул по заду Катерину и сразу Жируху в память привел. Курымушка вырвался и бросился к пруду, а вслед ему крикнул Илья: -- Это, брат, тебе не со своими девками купаться в пруду! Под густую иву на сук у воды сел и спрятался Курымушка, будто в воду ушел, и так ему стало, что невозможно плыть ему обратно в купальню к Маше и Дунечке: ему в эту минуту первый раз только ясно стало, что и они были такие же, как все -- бабы. Так он и остался надолго сидеть под ивой, не зная что делать. Долго со всех сторон звали его голоса, как в раю голос Бога слышался после грехопадения: "Адам, Адам!". Маленький Адам лучше бы утонул, чем голый показался, потому что все они, все они -- бабы. Когда он высмотрел, что девушки ушли из купальни, поплыл туда, оделся и вернулся домой мужчиною: с бабами больше он не купается. Это хорошо дома поняли. Маша привезла ему из города синюю гимназическую фуражку, он ее надел, сразу стал большой, а около Успенья, отслужив молебен на дому, мать повезла его в гимназию. АРХИЕРЕЙ. Ехали по большаку. Никогда не виданный город показался сначала одним только собором. Эта белая церковь в ясные дни чуть была видна с балкона, и что-то слышалось с той стороны в праздники, о чем говорили: "в городе звон". Теперь таинственный собор словно подходил сюда ближе и ближе. Изредка в безлесных полях, как островок, показывалась такая же усадьба, где и Курымушка жил, с такими же белыми каменными столбиками вместо ворот. Очень странно думалось, глядя на эти ворота: что, если заехать туда, будет казаться, будто много там всего и самое главное -- там; а если выехать, то главное кажется тут, на большаке, этому конца нет, а усадьба -- просто кучка деревьев. "Неужели и у нас так же?" -- подумал Курымушка, -- но отстранил эту неприятную мысль хорошей: "у нас лучше всех". Показалась рядом с белым собором синяя церковь, сказали: "это старый собор". Показался Покров, Рождество и, наконец, Острог -- тоже церковь; среди зеленых садов закраснелись крыши, сказали: -- "вот и гимназия!". В это время на большак с проселочных дорог выехало много деревенских подвод, растянулись длинною цепью, и это стало -- обоз. Помещичьи тряские тарантасы обгоняли обозы, а какие-то ловкачи на дрожках на тугих возжах, в синих поддевках и серебряных поясах обгоняли тарантасы. Всем им на встречу возле кладбищенской церкви выходил старичок с колокольчиком, никто почти ему не подавал, а он все звонил и звонил. В Черной Слободе все подводы будто проваливались: это они спускались тихо под крутую гору до Сергия. Ловкачи в серебряных поясах пускали с полгоры своих коней во весь дух и сразу выкатывались на пол-горы вверх. Когда выбрались наверх из-под Чернослободской горы, тут сразу во всей славе своей и стал перед Курымушкой собор, и тут на Соборной улице, в доме, похожем на сундук, у матери прямо же и начался разговор о Курымушке с тетушкой Калисой Никаноровной. -- Необходимо свидетельство о говении, -- говорила тетушка Калиса Никаноровна, -- неужели он у тебя еще не говел? -- Не говел, -- какие у него грехи, вот еще глупости! -- Ну, да, конечно, ты ли-бе-рал-ка, а все-таки без свидетельства в гимназию не примут. Веди сегодня ко всенощной, сговорись с попом: он как-нибудь завтра его исповедует. Какая-то не то музыка, не то работа большой молотилки чудилась теперь Курымушке, но совершенно не так, как в деревне: там гудит на гумне молотилка, а в саду сами по себе птицы поют, -- тут все и ездят, и ходят, и говорят под эту музыку. Не успел о чем-нибудь подумать, как уже это прошло, и под музыку началось думанье о совершенно другом: в голове стало тоже все быстро крутиться, как в молотилке. Даже и в соборе это не остановилось, -- напротив, тут уже совсем разбежались глаза -- столько людей! и между ними дорога малиновая уходит к золотым воротам, слышится оттуда ангельское пение, и батюшка в золотой ризе копается над чем-то -- чудесно! Хотел Курымушка о чем-то спросить мать, оглянулся, а ее нет как нет! Спросил господина, тот улыбнулся и ничего не сказал. Другой показал на малиновую дорогу, и Курымушка по дороге этой идет вперед, всех спрашивает: -- "где моя мама?". Ничего не отвечают, а только улыбаются, а он все дальше и дальше идет по малиновой дороге, и страх, похожий на прежний детский в лесу, одолевает его: он один среди этой толпы, где никто не знает ни его, ни его маму. Вот эта малиновая дорога ступеньками поднимается к золотым воротам, туда, конечно, надо итти, узнавать у батюшки, тот все должен знать. Со всех сторон, слышит, кричат: -- "куда, куда, вернись, стой!", но это ему только ходу поддает, он почти бежит к батюшке для защиты от страшной толпы. И когда он прошел в Царские врата, -- "ах!" кто-то сзади, кто-то фыркнул, -- батюшка обернулся, спросил: -- Тебе что, мальчик? -- Маму потерял, -- ответил Курымушка. И только это сказал, мамин голос зовет: -- "иди, иди сюда скорей, я тут!". Хотел броситься назад, но батюшка ухватил его сзади за пискун-волос, потом за руку, ведет его куда-то, ставит перед иконой на коленки, велит строго положить двенадцать поклонов. -- "Господи, милостив буди мне, грешному", шепчет Курымушка свою любимую молитву. Через какие-то боковые двери батюшка ведет его, и тут ожидает мать. -- Что же он у вас, неужели в церкви никогда не бывал? -- спросил батюшка. -- Мы в деревне живем, -- конфузливо ответила мать, -- в городе он никогда не бывал. -- Ну, ничего, -- заметив смущение матери, сказал батюшка, -- всему свое время; а признак хороший, через Царские ворота прошел, он еще у вас архиереем будет. -- Архиерей, архиерей! -- засмеялись на клиросе певчие. И пока шли до самого своего места, везде смеялись и шептали: -- Архиерей, архиерей! На другой день Курымушка был опять в соборе, но все было тут по другому: ни малиновой дороги, ни огней, ни толпы, и только черные старушки в мантильках с гарусом впились кое-где глазами и сердцем в иконы. Курымушка и себе стал, подражая старушкам, так же впиваться в иконы, а мать ему тихо шептала, что на исповеди все нужно открыть, все грехи, все тайны. Вот думать про это стало почти непереносимо, -- разве можно так вдруг все и открыть, а если что-нибудь забудешь? -- А если забудешь, -- спросил он, -- господь покарает? -- Забудешь, ничего, -- ответила мать, -- а будешь помнить, да утаишь, то покарает. Но легче не стало от этого: "захотеть", -- казалось ему, -- можно все вспомнить, а можно не захотеть и будто все забыл; как же тогда быть, -- за это покарает господь, что захотел или не захотел". -- Надо полное раскаянье, -- сказала мама. -- С чего же начать? -- Батюшка сам тебя спросит, и ты ему отвечай на все: -- "грешен, батюшка". Вот это очень хорошо, это твердо запомнил Курымушка и спросил последнее: -- Если я не грешен и скажу "грешен, батюшка!", за это покарает господь? -- Нет, это ничего, мы во всем немножко грешники. Тогда из боковой двери вышел батюшка в черном, кивнул головой, мать сказала сначала "иди!", а потом: -- "стой, подожди, вот возьми двугривенный и отдай батюшке за исповедь". Так, было, с этим "грешен, батюшка!" все хорошо наладилось и вдруг этот несчастный двугривенный все дело испортил, явилась дума: "когда отдать его и как отдать, а главное, если надо говорить "грешен" и открываться во всем, то как в то же время держать в зажатой руке двугривенный и думать, как его отдать". -- Веруешь в бога? -- спросил батюшка. -- Грешен! -- ответил Курымушка. Священник, будто, смешался и повторил: -- В Бога Отца, Сына и Святого Духа? -- Грешен, батюшка! Священник улыбнулся: -- Неужели ты сомневаешься в существе божием? -- Грешен, -- сказал Курымушка и, все думая о двугривенном, почти со страстью повторил: -- грешен, батюшка, грешен. Еще раз улыбнулся священник и спросил, слушается ли он родителей. -- Грешен, батюшка, грешен! Вдруг батюшка весь как-то просветлел, будто окончил великой тяжести дело, покрыл Курымушке голову, стал читать хорошую какую-то молитву, и так выходило из этой молитвы, что, слава Тебе Господи, все благополучно, хорошо, можно еще пожить на белом свете и опять согрешить, а Господь опять простит. Главное же Курымушке стало хорошо оттого, что двугривенный можно теперь и не отдавать: вывел он это верно из того, что раз всякая тяжесть с души снималась, то и двугривенный тоже. Он поцеловал крест и спокойно опустил двугривенный в карман. С сияющей улыбкой ожидала его мать, встретила, будто давно с ним рассталась, спросила: -- Ну, как, все свои тайны открыл? -- И открывать-то нечего было, -- победно ответил Курымушка, -- он их и так все простил, он добрый. -- И ты отдал двугривенный? -- Нет, не отдал, это не нужно. -- Не взял? -- Я не давал, это не нужно оказалось, молитва такая есть, все прощается. -- Как не нужно, иди сейчас, отдай и покайся. -- Не пойду! -- Как ты смеешь! так завтра нельзя причащаться, ты деньги притаил, это грех, пойдем вместе, пойдем! Больно было, что мать не понимала, как прощен был двугривенный, и вот это всегда самое плохое на свете: -- "я не виноват, а выходит виноват, и никак нельзя этого никому объяснить, даже мать не поймет". Курымушка заплакал, мать приняла это за каприз, тащила его за рукав, громко шептала у алтаря, вызывая: -- "батюшка, батюшка!". Он вышел. Мать объяснила ему грех Курымушки, -- не отдал деньги и теперь вот плачет. -- Ничего, ничего, Бог простит, -- ответил батюшка, поглаживая его по голове, -- и смотрите еще, он у вас архиереем будет. На другой день после причастия было получено свидетельство о говении, мать спешила в деревню к посеву озими. Из окна своей комнаты у доброй немки Вильгельмины Шмоль Курымушка видел, как гнедой Сокол долго поднимал мать на Чернослободскую гору, и у Кладбищенской березовой рощи, где выходит непременно старичок с колокольчиком, мать скрылась. Березки кладбищенской рощи уже стали желтеть, и это как-то сошлось с желтой холодной вечерней зарей, и желтая заря сошлась с желтобокой холодной Антоновкой в крепкой росе, все свое деревенское встало неизъяснимо прекрасным и утраченным навсегда. Особенно больно было какое-то предчувствие, что мать никогда уже не вернется такой, как была, это схватило, сжало всю душу мальчика, он положил голову на подоконник, зарыдал, и так все плакал, и плакал, пока не уснул под уговоры доброй Вильгельмины. КОРОВЬЯ СМЕРТЬ. Бывает, -- на берегу лежит лодочка, к ней уже и чайки привыкли, садятся рыбу клевать; странник лег отдохнуть, но вот подошла волна, схватила и понесла куда-то лодочку с человеком, только человек тот ни при чем, нет у него ни весел, ни руля, ни паруса. Так вот и Курымушку волна подхватила и выбросила на самую заднюю скамейку, тут сел он рядом с второгодником, по прозвищу Ахилл. Гигант второгодник был всем хорош, -- слабость его была только одна: несчастная любовь к Вере Соколовой. Ахилл сразу все рассказал Курымушке про учителей. -- Директора, -- сказал он, -- ты не бойся, -- он справедливый латыш; был бы ранец на плечах, все пуговицы пришиты, не любит, если сморкаешься на себя и носишь на куртке сморчок, разное такое, к этому привыкнешь. Инспектор тоже не страшен, -- он любит читать смешные рассказы Гоголя и сам первый смеется; угодить ему просто: нужно громче всех смеяться; когда он читает, то хохот идет в классе, как в обезьяньем лесу, за это и прозвали его Обезьян. Есть еще надзиратель Заяц, -- сам всего до-смерти боится, но ябедничает, доносит, нашептывает; с ним надо поосторожнее. Козел -- учитель географии, считается и учителями за сумасшедшего; тому -- что на ум взбредет, и с ним все от счастья. Страшней всех учитель математики Коровья Смерть, тот как первый раз если поставил единицу, так с единицей и пойдешь на весь год. Твоя фамилия очень плохая, начинается с буквы А, первый всегда будешь попадать, тебе нужно хорошо выучить первый урок, а то сразу под Коровью Смерть попадешь, и тут тебе крышка. -- Почему же он называется Коровьей Смертью? -- спросил Курымушка. -- Вот почему: ежели он тебе единицу в начале поставил, и ты с этой единицей пошел на весь год, то ты уже больше не ученик, а корова. -- Ты сам -- корова? -- Был прошлый год коровой, тут все назади были коровами, но я надеюсь в этом году попасть в ученики. Ты это сам поймешь сразу, -- вот он идет. Коровья Смерть, рыхлый и серый лицом, вошел к костылем, сел на кафедру и ногу положил отдельно на стул: в ноге, сказали, у него подагра. Все вынули синие тетрадки и стали под его диктовку писать весь час правила. -- Это вызубри, -- учил Ахилл, -- на зубок, тебя завтра первого спросит, -- смотри, не подведи, а то с тебя рассердится, и пойдет, -- много лишних коров наделает. -- Не подвести бы класс! -- опасливо думал Курымушка дома, приступая к зубрежке. В слове "класс" ему сразу далось что-то очень хорошее, за что нужно стоять и, Боже сохрани, подвести. А что учителя -- враги классу, то это само собою понятно. Зубрить Курымушка начал возле того самого окошка, откуда виднелась кладбищенская березовая роща, за которой далеко в полях был рай, так ему теперь представлялся их дом в саду. Очень было трудно зубрить, думая о желтобокой Антоновке, но он честно вызубрил, а утром повторил и, когда в гимназию шел, все твердил: "сложение есть действие...". -- Хорошо вызубрил? -- спросил Ахилл. -- Хорошо. -- Ну-ка! -- Сложение есть действие... И стал. -- ... посредством которого... -- подсказал Ахилл. -- Да, да: посредством которого... -- Стой, идет! -- Идет, идет, идет! -- прошумело в классе и стихло, как перед грозой. Далеко слышался в коридоре стук костылем. Коровья Смерть приближался, в классе все мертвело и мертвело. А когда Смерть вошел и сел на кафедру, Курымушке все стало бледно вокруг и слабо в себе. Немо прозвучало какое-то ужасное слово, невозможно было его принять на себя, а все-таки слово это было: Алпатов. -- Тебя, тебя! -- шептали вокруг. -- Алпатов здесь? -- Здесь, здесь! -- крикнули за Курымушку и толкнули его вперед между партами, дальше еще толкнули, и так пошло до самой кафедры и все шло как с самого начала: без весел, без руля, без паруса волны несли куда-то Курымушку. -- Дай тетрадь! Курымушка подал. -- Что есть сложение? -- Сложение есть действие... Запнулся. Везде в классе, как тетерева в лесу шипели и бормотали: -- ... посредством которого, посредством которого... -- Молчать! -- крикнул Коровья Смерть. Курымушка погрузился куда-то в глубокую бездну и уходил туда все глубже и глубже. -- Долго ли ты будешь молчать? Жужжала муха осенняя, летала по классу, будто над ухом молотилка гудела, и стукалась в стекло, как топором: бух! бух! Тут было как на стойке по зрячей дичи, есть такие шальные лягаши: видит, у самого носа его птица сидит в траве, и стоит, не тронет, только глаза огнем горят и где-нибудь у задней ноги еле заметно шерсть дрожит и дрожит, так стоять бы ему до смерти, но птица шевельнулась... и, -- вот зачем левая передняя нога на стойке у лягаша подогнута, -- эта левая нога теперь метнулась, как молния, и полетел шальной пес с брехом по болоту за дичью. Курымушка тоже, как птица, шевельнулся и посмотрел искоса на учителя: у-у-у! -- что там он увидел: у-у-у, какая страсть! Коровья Смерть, чуть-чуть покачивая головой сверху вниз, выражая такое презрение, такую ненависть, будто это не человечек стоял перед ним, а сама его подагра вышла из ноги и вот такой оказалась, в синем мундирчике, красная, потная, виноватая. Курымушка скорей отвел глаза, но было уже поздно: раз птица шевельнулась, стойка мгновенно кончается, Коровья Смерть спросил: -- Отец есть? -- Нет отца, -- ответил тихо Курымушка. -- Мать есть? -- Есть! -- Несчастная мать! Надорвал синюю тетрадку до половины, сказал: -- Стань в угол коровой! Вот если бы теперь, в этот миг Коровья Смерть не грозил каждому в классе, с какой бы беспощадной жестокостью все крикнули бы Курымушке: "Корова, корова!", но уже и другой стоит, потупив глаза. -- Отец есть? -- Есть! -- Несчастный отец. Стань в угол коровой. Третий потупился. -- Мать есть? -- Есть. -- Несчастная мать. Стань в угол коровой. Вторая корова, третья, четвертая, и Ахилл тут с разорванной тетрадкой на второй год в коровы попал. -- Раз это так водится, -- подумал Курымушка, -- то с этим ничего не поделаешь, я тут не виноват, так и маме скажу, не виноват и -- кончено, она это поймет. -- Теперь, брат Алпатов, -- сказал после урока Ахилл, -- можешь не учить правила совсем, выучишь, не выучишь, на весь год пойдет единица: ты теперь корова. И правда, на другой день у Курымушки было опять то же, только очень коротко и легко, на третий, на четвертый, в субботу выдали "кондуит" и единицы в нем стояли, как ружья. С легким сердцем возвращался домой Курымушка, решив твердо, что он не виноват, только эта легкость была совершенно особенная, не прежняя птичья, а вот как полетчик в цирке на канате: можно и оборваться. Но и это все прошло, как только увидел он на дворе Сокола, все забыл и бросился по лестнице наверх и на ходу уже чуял носом: яблоки, яблоки, яблоки. Мать тоже услыхала его и тоже бросилась к лестнице, тут они и встретились и слились, как два светлых луча. Только скоро набежала тучка на солнышко. -- Как твои дела? -- спросила мать. -- Ничего, -- ответил Курымушка, -- дела как дела. -- Кондуит отдали? -- Отдали. -- Покажи! Тучка растет, растет, и вот они единицы, как ружья, стоят. -- Что же это такое? -- Я не виноват, -- сказал Курымушка, -- учителя несправедливые. Мать заплакала. Курымушка бросился к ней и вместе заплакал. -- Мама милая, ты не на меня это, не на меня, это они несправедливые, я не виноват. И этого она понять не могла; как она не могла этого понять! Ее лицо говорило: может быть, это и правда, ты не виноват, но мне-то что, мне нужно, чтобы у тебя выходило. Сразу она стала будто чужая, так и уехала будто чужая. Сухими глазами провожал ее из окна Курымушка на Чернослободскую гору: предчувствие тогда не обмануло его, маму он теперь совсем потерял. Грустно качала головой добрая Вильгельмина. КОЗЕЛ. В актовом зале, где каждый день в без четверти девять вся гимназия от приготовишек до восьмиклассников выстраивалась на молитву амфитеатром, большое огорчение Зайцу доставляло параллельное отделение первого класса: великаны этого класса каким-то островом торчали среди всей мелюзги первых рядов, и на острове этом Рюриков был еще головой выше всех. Случилось, кто-то при постройке колонны задел этого Рюрика, тот ударил ответно и нечаянно сильно задел Курымушку. В этот самый момент проходила колонна восьмиклассников, и Курымушке при них особенно стыдно показалось спустить Рюрику свою горячую затрещину. Маленький Курымушка разбежался и со всего маху ударил Рюрику в ноги; тот хлопнулся плашмя -- лицом в пол, а Курымушка сел на него верхом и лупил по щекам: вот тебе, вот тебе!.. -- Молодец, свалил Голиафа! -- одобрил весь восьмой класс. В это время звякнул камертон инспектора и запели: "Царю небесный, утешителю душе истины...". -- Иже везде сый! -- подхватил Курымушка, стараясь как бы спрятаться от инспектора громким пением. Но это было напрасно. Как только певчие дотянули: "Твое сохраняя крестом твоим жительство", Обезьян обернулся и сказал: -- Рюриков и Алпатов за драку на молитве отправляются в карцер, -- там они могут драться весь день. Сказав это, Обезьян сам первый засмеялся, а за ним, доставляя ему удовольствие, засмеялась и вся гимназия, и у Зайца по всему лицу пошли мелкие бороздки, будто лицо его было полем, по которому неумелой рукой пахарь накривил Бог знает сколько борозд и огрехов. Карцер был просто пустой класс. Рюрик и Курымушка сначала сели, как враги, в разные концы. Однако молчание в пустом классе было непереносимо. -- Ты за что меня ударил? -- спросил Курымушка. -- Я нечаянно, -- ответил Рюрик, -- а ты меня за что? -- За то, что ты меня нечаянно. -- Ну, давай мириться. -- Давай! Враги помирились и сели рядом. -- Ну-ка, посмотри эту штуку, -- сказал Рюрик. И вынул из кармана настоящий шестизарядный револьвер. Мало того, он сказал, что отец его -- офицер и дома у них еще есть три револьвера, четыре охотничьих ружья, три сабли. Из того же кармана, где был револьвер, Рюрик вынул жареную навагу, очень пострадавшую от падения. Пощелкали револьвером, закусили навагой. Курымушка, достав из ранца любимую свою книгу "Всадник без головы", спросил: -- Не читал? -- Нет, не читал. -- Ну, брат, что теперь с тобой будет! И зачитал ему. Прошел и час и два. Читали на переменку и так, будто сами там в Америке, все и переживали, без отрыву на все пять часов, не слыхали звонков, не заметили, как Заяц ключ повернул в двери: им бы хоть бы и совсем не выпускали, хоть бы так и всегда жить. -- Знаешь что, -- сказал на улице Рюрик, -- давай-ка завтра на молитве опять подеремся. -- Рано, -- ответил Курымушка, -- дня два поучимся, а то выгонят. -- Нас с тобой все равно выгонят. -- Ну?! -- удивился Курымушка. Эта мысль ему еще не приходила в голову, и он про себя решил этим заняться, но сейчас из осторожности сказал: -- Все-таки, брат, лучше денька два погодим. Дома он засел учить географию, задано было нарисовать границы Америки. И вот, когда он рисовал по атласу и заучивал названия, вдруг такие же названия пришли ему из "Всадника без головы", и стало представляться, будто он продолжает путешествовать с Майн-Ридом. Долго он провозился над этим приятным занятием и сам даже не знал, выучил он урок или не выучил. На другой день, как всегда, очень странный, пришел в класс Козел, весь он был лицом ровно-розовый с торчащими в разные стороны рыжими волосами, глаза маленькие, зеленые и острые, зубы совсем черные и далеко брызгаются слюной, нога всегда заложена за ногу, и кончик нижней ноги дрожит, под ней дрожит кафедра, под кафедрой дрожит половица. Курымушкина парта как раз приходилась на линии этой дрожащей половицы, и очень ему было неприятно всегда вместе с Козлом дрожать весь час. -- Почему он Козел? -- спросил Курымушка. Ахилл ответил: -- Сам видишь почему: козел. -- А географию он, должно быть, знает? -- Ну, еще бы, это самый ученый: у него есть своя книга. -- Про Америку? -- Нет, какая-то о понимании и так, что никто не понимает и говорят, он сумасшедший. -- Правда, какой-то чудной. А что не понимают, мне это нравится, милый Саша, -- ты это не замечал, как тебе иногда хочется сказать что-нибудь, и знаешь, ни за что тебя никто не поймет; вот бы хорошо иметь такую книгу для понимания. Ахилл на это ничего не сказал, верно ему не приходилось страдать болезнью непонимания, а Козел обвел своими зелеными глазками класс пронзительно и как раз встретился с глазами Курымушки, так у него всегда выходило, встретится глазами и тут же непременно вызовет. Ни имен, ни фамилий он не помнил, ткнет пальцем по глазу и выходи. Курымушка вышел к доске. -- Нарисовал карту? -- спросил Козел. -- Сейчас нарисую, -- ответил Курымушка. Взял мел и в один миг на доске изобразил обе Америки. Козел очень удивился. А Курымушка отчего-то стал смел: у него из головы не выходило "все равно выгонят". И он это не серьезно, а из озорства стал рассказывать про Америку какую-то смесь Майн-Рида и учебника. Козел удивлялся все больше и больше, и глаз его стал такой, будто видит свое, а ухо может быть и не слышит. Курымушке отчего-то страшно даже стало, -- он остановился, покраснел. -- Ну, ну! -- сказал Козел. Курымушка молчал. -- Ты, брат, молодец. А Курымушка сильней покраснел и рассердился на это. -- Знаешь, -- продолжал Козел, -- из тебя что-то выйдет. Тут и случилось с Курымушкой его обыкновенное: вдруг самая ходячая фраза явится ему в своем первом смысле, а то обычное значение куда-то скроется. -- Как же это из меня выйдет? -- спросил он, все гуще и гуще краснея, представляя себе приблизительно, как няня ему говорила, будто у одной барыни в животе развелись лягушки и потом вышли через рот. -- Как же это выйдет? -- спросил он, краснея и ширя глаза. -- Через верх, конечно, -- ответил Козел, -- то каждый день через низ выходит, а то через верх. -- "Не вырвет ли?" -- про себя подумал Курымушка и хорошо еще вслух не сказал, а то и так в классе все засмеялись; но Козел, как все, не умел смеяться, у него на лице вместо смеха делалось так, будто он ест что-то очень вкусное, сладкое и облизывается, -- это и был его смех. Козел облизнулся и сказал: -- Вот, вот, выйдет из тебя, и будешь знаменитым путешественником, -- садись, очень хорошо. И поставил пять. -- Ну и счастливец, -- сказал Ахилл, -- в тебя, кажется, Козел втюрился. -- Вот, Саша, -- сказал Курымушка, -- я тебе говорил насчет понимания, как это трудно взять и понять, по-моему -- это у него хорошая книга о понимании, и вовсе он не сумасшедший. -- Кому как, -- ответил Ахилл, -- тебе вот выпало счастье, тебя он понял, а меня не понимает и все единицы жарит, -- одному хорошо, другому плохо, это, брат, тоже непонимание. ЗАБЫТЫЕ СТРАНЫ. Занимаясь теперь с большим удовольствием и даже наслаждением картой Америки, Курымушка все раздумывал, что это значит быть знаменитым путешественником. Явилась перед ним какая-то страна еще без имени и без территории; вот там, в этой стране, думал он, и есть настоящая жизнь, а тут у нас жить не стоит, тут -- не настоящее. Он стал догадываться, где находится такая страна, и вспомнились ему голубые бобры, что они в Азии. Не в Азии ли и эта его страна? По карте он стал искать себе путь в Азию и, пока разыскивал, совершенно уверился, что желанная страна без имени и без территории находится в Азии. Путь туда он установил простой: по реке Быстрой Сосне в Дон, из Дона в Азовское море, в Черное и потом уже и начнется Малая Азия, большую часть пути можно совершить даже просто на лодке; и хорошо, если к лодке приделать колесо, как у речных пароходов, и вертеть его с кем-нибудь поочередно; оружие можно достать у Рюрика. Вот это и значит быть знаменитым путешественником. В эту ночь Курымушка уснул очень поздно, все рисовал берега Азии, обводил лазурью море Индии и Китая, вырезал из бумаги рельефы гор, окрашивал их коричневой краской. Ему казалось все уже готовым в себе самом, только непременно надо было с кем-нибудь поделиться, и тогда все это будет ясно, как в обыкновенной жизни, только для этого поделиться с кем-нибудь планом надо непременно. И он решил встать и пойти в гимназию как можно пораньше, там сговориться с Рюриком, подраться перед молитвой и в карцере все рассказать. С этим он уснул поздно ночью, и виделась ему одна из золотых березок такая же, как в кладбищенской роще, но только действительно золотая, и чудесно звенит она своими нежными тонкими лепесточками. "Не сон ли это?" думает он во сне и берет себе за пазуху несколько золотых листиков. -- Auf, auf! Пора в гимназию итти! -- услыхал он над собой голос доброй Вильгельмины, -- hallo, hallo! -- и схватился за пазуху, стал искать там золотые листики, посмотрел на простыню, под подушкой, нигде ничего не было. -- Что ты ищешь, милый мой? -- спросила хозяйка. -- Ах, это было во сне, -- догадался он. И потом со страхом подумал, не во сне ли была ему и та удивительная страна без имени и территории. -- Nun nun, и карту нарисовал, -- вот это мастер. Wunderschon! -- сказала немка, и Курымушка очень обрадовался: неизвестная страна не была сновидением. Одно было плохо, что проспал. Он попал в гимназию, когда уже пели "Сокровище благих и жизни подателю", невозможно было без предупреждения подраться с Рюриком и попасть в карцер. Тогда мелькнул ему другой план, взять и вызваться на уроке географии, а потом вместо Америки показать карту Азии, рассказать путь туда, и, если Козел одобрит, значит, верно, а после на большой перемене можно и с Рюриком подраться, и в карцер попасть. Для первой пробы он показал свою карту в классе, там сразу все задивились и, когда Козел пришел, стали ему показывать: им хотелось оттянуть время и заговорить его. -- Почему ты себе выбрал Азию, а не Америку? -- спросил очень удивленный картой учитель. -- Америка открыта, -- ответил Курымушка, -- а в Азии, мне кажется, много неоткрытого, правда это? -- Нет, в Азии все открыто, -- сказал Козел, -- но там много забыто, и это надо вновь открывать. Тогда Курымушка про себя стал вспоминать, когда это он видал сон про забытые страны, и так это его обрадовало, что все исполняется на-яву. -- Нельзя ли начать открывать забытые страны с Малой Азии? -- робко спросил Курымушка. -- Можно, только почему же именно с Малой Азии? -- Потому что туда легче всего проехать по реке Быстрой Сосне в Тихий Дон, в Черное море и там прямо и будет Малая Азия. -- Отлично, можно начать с Палестины и, как делали рыцари, поклониться сначала там Гробу Господню. Козел увлекся, забылся и стал рассказывать о тайнах Азии, что там находится колыбель человеческого рода, исторические ворота, чрез которые проходили все народы. Неузнаваем был Козел, и так выходило из его рассказов, что Гроб Господень и есть как бы могила человечества, а колыбель его где-то в глубине Азии, что все это забыто и нужно все вновь открывать. -- Вот вам пример, -- сказал он в похвалу Курымушке, -- как нужно учить географию, вы занимайтесь, как он, вообразите себе, будто путешествуете, вам все ново вокруг в неизвестной стране, вы открываете, и будет всегда интересно. -- А почему бы и не поехать? -- чуть-чуть не сорвалось с языка у Курымушки, едва-едва он успел удержаться и прикусил язык. -- Садись, -- сказал Козел, -- я тебе еще пятерку поставлю, очень уж ты хорошо занимаешься. -- Ну, и счастливец! -- приветствовал его на задней скамейке Ахилл. Не знал только Ахилл, чем был счастлив Курымушка, так был счастлив, что больно становилось, и так непременно нужно было, чтобы и Ахилл был счастливым. -- Почему ты не хочешь быть счастливым? -- спросил он. -- Не могу. -- Почему ты не можешь, откройся мне, милый Саша, скажи, ну... -- Ну, я скажу: она меня не любит. -- Вера Соколова? -- Она! -- Ну, вот что я тебе посоветую, если она тебя не любит, тебе нужно уехать в другую страну, поедем с тобой в Азию открывать забытые страны. -- Я бы поехал, но как же уедешь? -- А вот подумаем. На большой перемене Алпатов, Ахилл и Рюрик сговорились, спрятались в шинелях под вешалками против учительской и, выждав, когда Заяц с Обезьяном по звонку вышли оттуда, бросились и вцепились друг другу в волосы. Конечно, инспектор с надзирателем не могли догадаться, что так начинается экспедиция в забытые страны, и прямо же всех троих заперли в карцер. Счастливо все шло необыкновенно, было так удивительно Курымушке, что Рюрик и Ахилл сразу все поняли, как только он сказал про экспедицию в Азию через Иерусалим в забытые страны за голубыми бобрами, Рюрик ответил коротко: -- Это можно! Ахилл еще короче: -- Ну, что ж. Курымушка даже опешил и спросил: -- А как же оружие, лодка, съестные припасы? -- Оружие, -- ответил Рюрик, -- у меня есть на всех троих; три ружья, три сабли, три револьвера; у отца я стащу золотые часы, на это дело не грех и стащить, -- сегодня же я их продам, куплю лодку, припасы. -- Только надо делать как можно скорее, -- сказал Курымушка, -- чтоб успеть до замерзания рек пробраться в южные теплые моря. -- Завтра поедем! -- сказал Ахилл. Рюрик остановил: -- Не успеем завтра, послезавтра. -- Я напишу прощальные стихи, -- сказал Ахилл. -- Я составлю подробный план путешествия, -- вызвался Курымушка. -- Тогда за работу немедленно, -- распорядился Рюрик, -- ты, Алпатов, черти план, ты, Ахилл, пиши стихи, я буду считать, что взять с собой: послезавтра едем. КУМ. Как чудесно бывает, пока что-то заманивает в свою судьбу перейти, в то святое святых, где я сам с собой и, значит, весь мир со мной. Но сколько людей останавливаются в страхе у порога своей судьбы, у росстани, где все три пути заказаны. Тут, у росстани, впереди хоть и остается приманка, а уже дает себя знать за спиною котомка своей судьбы. Это сразу почувствовал Курымушка, едва только состоялось неизменное решение ехать открывать забытые страны. Начались заботы, и открылся чей-то голос, неизменно день и ночь в глубине души повторяющий: "не надо, не надо, нельзя, так не бывает, этого никто не делает". Так одному, а другой, как Сережа Астахов, со своими прекрасными бархатными глазами в длин