мя в голубую гостиную не вошел и не вбежал, а я бы сказал, как-то странно впал Соллертинский. Хрипло спросил: - Что ты наделал? А я еще вопросы стал ему задавать: - А что я наделал? Я, наверно, не очень складно говорил? Иван Иванович возмутился: - Прости, кто позволил тебе относить то, что было, к разговорному жанру? Неужели ты не понимаешь, что произошло за эти двадцать минут? - Иван Иванович, это же в первый раз... - Да, но ни о каком втором разе не может быть никакой речи! Очевидно, ты действительно находился в обмороке, как об этом все и подумали. Дрожащим голосом я сказал: - Если бы я был в обмороке, то я бы, наверно, упал, а я пришел сюда своими ногами. - Нет, нет... Все это не более, чем дурацкое жонглирование словами. Падение, которое произошло с тобой, гораздо хуже вульгарного падения туловища на пол. Если ты действительно ничего не помнишь,- позволь напомнить тебе некоторые эпизоды. В тот момент, когда инспектор подвел тебя к контрабасам, ты внезапно брыкнул его, а потом выбросил ножку вперед, как в балете, и кокетливо подбоченился. После этого потрепал контрабасиста по загривку - дескать: "Не бойсь, свой идет!"- и въехал локтем в физиономию виолончелиста. Желая показать, что получил известное воспитание, повернулся и крикнул: "Пардон!" И зацепился за скрипичный смычок. Тут произошел эпизод, который, как говорится, надо было "снять на кино". Ты отнимал смычок, а скрипач не давал смычок. Но ты сумел его вырвать, показал залу, что ты, дескать, сильнее любого скрипача в оркестре, отдал смычок, но при этом стряхнул ноты с пюпитра. И по узенькой тропинке между виолончелей и скрипок, по которой нужно было пройти, прижав рукой полу пиджака, чтобы не зацепляться, ты пошел какой-то развязной, меленькой и гаденькой походочкой. А когда добрался до дирижерского пульта, стал засучивать, штаны, словно лез в холодную воду. Наконец взгромоздился на подставку, тупо осмотрел зал, ухмыльнулся нахально и, покрутив головой, сказал: "Ну и ну!" После чего поворотился к залу спиной и стал переворачивать листы дирижерской партитуры так, что некоторые подумали, что ты продирижируешь симфонией, а Гаук скажет о ней заключительное слово. Наконец, тебе подсказали из оркестра, что недурно было бы повернуться к залу лицом. Но ты не хотел поворачиваться, а препирался с оркестрантами и при этом чистил ботинки о штаны - правый ботинок о левую ногу - и при этом говорил оркестрантам: "Все это мое дело - не ваше, когда захочу, тогда и повернусь". Наконец, ты повернулся. Но... лучше бы ты не поворачивался! Здесь вид твой стал окончательно гнусен и вовсе отвратителен. Ты покраснел, двумя трудовыми движениями скинул капли со лба в первый ряд и, всплеснув своими коротенькими ручками, закричал: "О господи!" И тут твоя левая нога стала выделывать какое-то непонятное движение. Ты стал ею трясти, вертеть, сучить, натирал сукно дирижерской подставки, подскакивал и плясал на самом краю этого крохотного пространства... Потом переменил йогу и откаблучил в обратном направлении, чем вызвал первую бурную реакцию зала. При этом ты корчился, пятился, скалился, кланялся... Публика вытягивала шеи, не в силах постигнуть, как тебе удалось удержаться на этой ограниченной территории. Но тут ты стал размахивать правой рукой. Размахивал, размахивал и много в том преуспел! Через некоторое время публика с замиранием сердца следила за твоей рукой, как за полетом под куполом цирка. Наиболее слабонервные зажмуривались: казалось, что рука твоя оторвется и полетит в зал. Когда же ты вдоволь насладился страданиями толпы, то завел руку за спину и очень ловко поймал себя кистью правой руки за локоть левой и притом рванул ее с такой силой, что над притихшим залом послышался хруст костей, и можно было подумать, что очень старый медведь жрет очень старого и, следовательно, очень вонючего козла. Наконец ты решил, что пришла пора и поговорить! Прежде всего ты стал кому-то лихо подмигивать в зал, намекая всем, что у тебя имеются с кем-то интимные отношения. Затем ты отворил рот и закричал: "Танеев родился от отца и матери!" Помолчал и прибавил: "Но это условно!" Потом сделал новое заявление: "Настоящими родителями Танеева являются Чайковский и Бетховен". Помолчал и добавил: "Это я говорю в переносном смысле". Потом, ты сказал: "Танеев родился в тысяча восемьсот пятьдесят шестом году, следовательно, не мог родиться ни в пятьдесят восьмом, ни и пятьдесят девятом, ни в шестидесятом. Ни в шестьдесят первом..." И так ты дошел до семьдесят четвертого года. Но ты ничего не сказал про пятьдесят седьмой год. И можно было подумать, что замечательный композитор рождался два года подряд и это был какой-то особый клинический случай... Наконец ты сказал: "К сожалению, Сергея Ивановича сегодня нету среди нас. И он не состоит членом Союза композиторов". И ты сделал при этом какое-то непонятное движение рукой так, что все обернулись к входным дверям, полагая, что перетрусивший Танеев ходил и фойе выпить стакан ситро и уже возвращается. Никто не понял, что ты говоришь о покойном классике русской музыки. Но тут ты заговорил о его творчестве. "Танеев не кастрюли паял,- сказал ты,- а создавал творения. И вот его лучшее детище, которое вы сейчас услышите". И ты несколько раз долбанул по лысине концертмейстера виолончелей, почтенного Илью Осиповича, так, что все и подумали, что это - любимое детище великого музыканта, впрочем, незаконное и посему носящее совершенно другую фамилию. Никто не понял, что ты говоришь о симфонии. Тогда ты решил уточнить и крикнул: "Сегодня мы играем Первую симфонию до-минор, це-моль! Первую, потому что у него были и другие, хотя Первую он написал сперва... Це-моль - это до-минор, а до-минор - це-моль. Это я говорю, чтобы перевести вам с латыни на латинский язык". Потом помолчал и крикнул: "Ах, что это, что это я болтаюКак бы меня не выгнали!.." Тут публике стало дурно одновременно от радости и конфуза. При этом ты продолжал подскакивать. Я хотел выбежать на эстраду и воскликнуть: "Играйте аллегро виваче из "Лебединого озера" - "Испанский танец"..." Это единственно могло оправдать твои странные телодвижения и жесты. Хотел еще крикнуть: "Наш лектор родом с Кавказа! Он страдает тропической лихорадкой - у него начался припадок. Он бредит и не правомочен делать те заявления, которые делает от нашего имени". Но в этот момент ты кончил и не дал мне сделать тебе публичный отвод... Почему ты ничего не сказал мне? Не предупредил, что у тебя вместо языка какой-то обрубок? Что ты не можешь ни говорить, ни ходить, ни думать? Оказалось, что у тебя в башке торичеллиева пустота. Как при этом ты можешь рассказывать? Непостижимо! Ты страшно меня подвел. Не хочу иметь с тобой никакого дела! Я возмущен тобой!.. А в это время играли первую часть симфонии, которую я страшно любил. Потом вдруг слышу - снова появилась первая тема; она уже предвещает финал. Вот в зале зааплодировали, в гостиную вошел Гаук, очень довольный... Я стал озираться, чтобы куда-нибудь спрятаться. И не успел. Комнату наполнили музыканты, стали спрашивать: "Что с вами было?" Я хотел отвечать, но Соллертинский шепнул: - Никогда не потакай праздному любопытству. От этих лиц ничего не зависит. Второе: наука еще не объяснила, что было с тобой. И в-третьих: мы еще не придумали, как сделать, чтобы тебя уволили по собственному желанию. Что было потом, помню неясно. Знаю только, что возле меня сидит человек, которого до этого я видел, наверное, не больше двух раз,- известный ныне искусствовед Исаак Давидович Глнкман, коего числю с тех пор среди своих лучших друзей. Он похлопывает меня по плечу, говорит, что не я один, но и филармония виновата. Надо было прослушать сперва, а не так выпускать человека. И он подмигивал Соллертинскому. И Соллертинский уже смеялся и, желая утешить меня, говорил: - Не надо так расстраиваться. Конечно, теоретически можно допустить, что бывает и хуже. Но ты должен гордиться тем, что покуда гаже ничего еще не бывало. Зал, в котором концертировали Михаил Глинка и Петр Чайковский, Гектор Берлиоз и Франц Лист,- этот зал не помнит подобного представления. Мне жаль не тебя. Жаль Госцирк - их лучшая программа прошла у нас. Мы уже отправили им телеграмму с выражением нашего соболезнования. Кроме того, я жалею директора. Он до сих пор сидит в зале. Он не может войти сюда: он за себя не ручается. Поэтому очистим помещение, поедем ко мне и разопьем бутылочку кахетинского, которую я припас на случай твоего триумфа. Если б я знал, что сегодня произойдет событие историческое, я бы заготовил цистерну горячительного напитка. Но, прости, у меня не хватило воображения!.. Ах, какой это был человек! Благородный. Добрый, Великодушный. Мы вышли втроем. Лил дождь. Мы пошли на Пушкинскую, где жил тогда Соллертинский. И там он рассказал эту историю за ночь раз десять, каждый раз прибавляя к ней множество новых подробностей. Я задыхался от смеха. Валялся на диване в изнеможении. Но к утру какая-то муть стала оседать в голове, я начал смекать, что мне-то особенно радоваться нечему, что это произошло со мной и, вероятно, отразится на всей моей жизни, повернет ее ход и мне уже не иметь дела с музыкой (как потом и случилось!). Наверно, к утру лицо мое уже ничего не могло выражать, кроме тупого отчаянии. Но туловище все еще продолжало колыхаться от смеха. Проснулся я дома, у себя на диване. В комнате было светло. Услышав в соседней чьи-то шаги, я позвал: - Ма-ать! Мать вошла. Я сказал: - Дело в том, что я вчера провалился. И у меня просьба: на эту тему, если можно, не разговаривать со мной. Мать спокойно ответила: - Может быть, ты и провалился,- этого я не знаю. Только уж это было не вчера, а позавчера... - Почему же позавчера? - Потому что ты домой пришел очень поздно, тебя целый день вчера будили, спрашивали, когда и куда тебе надо идти. Ты говорил, что тебе больше никуда никогда ходить не придется. Просил оставить тебя в покое... Я подпер голову кулаком, перевел взгляд на ковер... Раскисшие, разлезшиеся, серо-белые, с мышиными хвостиками вместо шнурков стояли возле дивана бывшие лакированные ботинки Антона Шварца!.. Но мысль о том, что Шварц вчера выступал босой, привела меня в такое отчаяние, что я заплакал. Мать спросила: - Неужели ты думаешь помочь делу тем, что будешь лежать в постели и плакать? Я прохрипел: - Да вовсе я не от этого плачу!.. Мне... Шварца жалко! А на другой день меня с шумом уволили из филармонии. Но - странное дело!- с тех пор я никогда уже так не боялся. И впоследствии почти полностью преодолел страх. ПОСЛЕСЛОВИЕ Стыд меня мучил, но через несколько дней я все же пошел в филармонию. На концерт. В фойе, в кругу молодых хохочущих композиторов, я увидел Ивана Ивановича, который что-то рассказывал им, как всегда пулеметно и остроумно. Заметив меня, он извинился и, подойдя, положил мне на плечо руку. - Поскольку на Танеева расчеты плохи,- он хохотнул,- мне хотелось бы знать, что ты жуешь? У тебя ж нет работы! Я пробормотал что-то невнятное. - Я говорил о тебе на радио,- сказал Соллертинский,- Там тебе будут заказывать небольшие музыкальные конферансы. Вот возьми, передай Вере Францевне Коукаль... И вручил мне заранее заготовленную записку. "Дорогая Вера ФранцевнаНаправляю к Вам Геракла Андроникова, о коем уже говорил. Этот юный почитатель серьезной музыки, обладающий недюжинными познаниями, вступил в единоборство с нашей аудиторией и повержен. Тем не менее он надеется на реванш, в я совершенно уверен, что это в его возможностях, ибо наш дорогой Геракл за один вечер составил себе легендарное имя и мог бы поспорить с великим героем древности. Если тот удушал змей, разрывал пасть Немейского льва, чистил Авгиевы конюшни и осуществил двенадцать выдающихся подвигов, то наш ленинградский герой, совершив новый подвиг, совершенно затмил образ своего знаменитого тезки. Он разрушил вековые основы, на которых покоилась Ленинградская филармония, а сам провалился так глубоко, что мы никак не можем вытащить его на поверхность. Только Вы способны помочь ему, если дадите ему комментировать музыкальные передачи при условии, что между ним и аудиторией встанут директор, редактор и диктор. И. Соллертинский". В Радиокомитете работу мне дали, но каждый раз, когда я там появлялся, все улыбались. О, я хорошо понимал причины этой веселости! Вскоре, расставшись с музыкальным вещанием, я стал заниматься литературой. Прошло время. Я переехал в Москву, начал выступать со своими рассказами перед публикой. Выступления эти давались легко: ведь тут говорил не я, а мои герои. Второй раз провалиться мне не пришлось. Минуло еще несколько лет. И вот один из солидных московских журналов решил посвятить моим устным рассказам обстоятельную статью. Писать ее захотел известный и очень талантливый критик Владимир Борисович Александров. Но познакомиться с моими рассказами редколлегия могла только в моем исполнении, поскольку я их не пишу, а передаю на память и каждый раз несколько по-другому. Решили позвать меня на заседание редакционной коллегии. И я несколько часов исполнял перед нею мой тогдашний репертуар. Смеялись. Потом Александров спросил: - До того, как вы вышли впервые на эстраду со своими рассказами, вы когда-нибудь выступали публично? Ах, зачем он задал мне этот вопрос! Он отнял у меня радость жизниДрожащим голосом, оправдываясь, стыдясь, я стал рассказывать эту историю. Никто не улыбнулся. Да и нечему было. - История грустная,- сказал Александров.- Простите, что вызвал вас на это воспоминание. Это было зимою 1940/41 года. Наступила весна. Вышел журнал. И я с величайшим удивлением узнал из долгожданной статьи, что лучший из рассказов Андроникова - о том, как он провалился. Я пришел и ужас! Такого рассказа у меня не было. Я просто вспоминал тогда подробности своего несчастья. Но журнал-то прочел не один я. Прочли и те, кто ходил на мои концерты. И вот несколько дней спустя в Коммунистической аудитории МГУ мне подали на эстраду записку: "Расскажите, как вы в первый раз выступали с эстрады". Я спрятал записку в карман и собрался уже объявить что-то другое, когда какой-то пожилой человек прямо с места спросил: - Что вы убрали в карман? Что там написано? Я сказал: - Меня просят исполнить рассказ, а у меня нет такого. - Какой рассказ? - О том, как я в первый раз выступал на эстраде. - Простите, такой рассказ есть: Александров пишет о нем. И вдруг весь зал начал требовать: - Пер-вый раз на эст-ра-де! Что было делать? Оставалось либо уйти, либо исполнить требование. Но как? Оправдываться? Вызывать жалость? Стыдиться? Сетовать на судьбу? Нет, я решил рассказать эту историю весело, взглянув на нее другими глазами. И в ту же минуту начал, как и сейчас начинаю: "Основные качества моего характера с самого детства - застенчивость и любовь к музыке. С них все и началось..." Рассказ сложился под хохот аудитории. Рассказывал я так, как и теперь рассказываю, как рассказывал с небольшими отклонениями все тридцать лет. И все же после концерта оставалась горечь в душе. Успокоился я только в тот вечер, когда исполнил этот рассказ в Ленинграде с эстрады того самого Большого белоколонного зала, на которой я тогда провалился. И слушала меня ленинградская публика, в том числе постаревшие оркестранты, которые в тот злополучный вечер играли Танеева... Недавно впервые попробовал записать эту историю - посмотреть, как она выглядит на бумаге. Записал. И принес ее в "Юность".