молчали. С такими кошками на душе не заканчивалась ни одна репетиция. На следующий день Борис Яныч сказал: -- Инна, бери слова, готовься. -- Мне текст не нужен, я весь его выучила во время прогонов... Только я не знаю... -- потупила глаза Инна. -- Ничего страшного, сможешь. -- Он старался не смотреть ей в глаза. -- Обойдется. Просто так надо. В театре Инну называли помрежем. Она ходила в клетчатом кепи и краями своего вездесущия цеплялась за все вопросы, возникающие на репетициях. В каждую мысль и движение труппы она вносила коррективы. Что интересно -- ее замечания зачастую брались на вид. При всем при этом в костюме Жанны она выглядела, как... Инна, и назвать ее другим именем не поворачивался язык. Внешне она не уступала Марине, была даже чуточку стройнее, но легкости в походке и всепрощения в глазах у нее не возникало, несмотря ни на какие потуги. В этом была соль. -- Ну как? -- спрашивали у Гриншпона сожители. Они были в курсе сумасбродного поступка Марины. -- Никак. Пробуем Инну. Сплошные заусенцы. Она -- как ножницы, гнется только в одном месте. -- Надо бы сходить к Марине домой, -- сказал Рудик. -- Она третий день не появляется на занятиях. Гриншпон чиркнул спичкой. -- Я пробовал. Не принимает никого. Удар, нанесенный Мариной, пришелся труппе под самый корень. Надежд на новые побеги не оставалось никаких. Все до конца прочувствовали банальность выражения "незаменимых людей нет". Марина была незаменимой. В ее отсутствие никому не верилось... Казалось, она сейчас вбежит в зал и как ни в чем не бывало крикнет: -- Борис Яныч, если мне сегодня удастся прочно войти в образ, не зовите меня обратно! Мне надоело в этой жизни жить как попало! Когда в игровых этюдах кто-либо натыкался на пустое место рядом с собою, реальность ее отсутствия подступала, как ком к горлу. При осадах крепостей редеющие ряды защитников смыкаются, заполняя провалы. В СТЭМе никаких смыканий не произошло. Место Марины так и осталось незаполненным. Спектакль пришлось переделывать. Изменяли многие сцены, подгоняли, подстраивали под Инну. Все походило на очковтирательство самим себе. Инна это чувствовала острее всех и через каждые полчаса говорила: -- Хватит надо мной издеваться! -- И шла курить на лестницу. Ее утешали, водворяли на место и заставляли произносить: "Нет, человек умирает сияющий и чистый, и Бог на небе ждет его, улыбаясь, потому что он дважды поступил как человек: совершая зло и творя добро. А Бог и создал его для этого противоречия". Жанну предавали отец, мать, король, друзья, а Инну предать было трудно -- она никому не верила. Инквизитор и Фискал терялись перед ней. Она растянула жилы в области щитовидки, но понимание Жанны все так и не шло к ней. До премьеры оставалось три дня. Ее ждали как провала. Глухой ночью на квартире Борис Яныча раздался телефонный звонок. Борис Яныч бросился к трубке. Да, он так и знал -- это звонила она, Марина. -- Простите меня, пожалуйста! Теперь я знаю, как играть, и чувствую, что смогу! Только не надо никаких контрольных прогонов! Поверьте, я не сорвусь! Пожалуйста, поверьте! -- Я верю тебе больше, чем себе! -- закричал в трубку Борис Яныч, пугая сонную жену. Он ни на одну минуту не оставлял надежды, он был уверен, что Жанна -- тьфу, Марина -- обязательно вернется. Она просто не сможет выдержать, вынести из себя все без молитвы. А сказать, что игра была для нее не молитвой, а чем-то иным, мог разве какой-нибудь ублюдок, которых постоянно поминал в своих святцах Гриншпон. Она пришла, как и обещала, -- за несколько минут до первого звонка. Все извелись, пока не увидели ее в проеме черного хода. Ее бы перекричали, начни она вдруг извиняться. Никто не смел заговорить с ней даже о погоде. Сам ее приход воспринимался как укор. Сегодня ей, как никому и никогда, прощалось все. Потому что она -- вер-ну-лась! Зал заполнялся зрителями. Дрожь появлялась у актеров то в руках, то в ногах, была какой-то блуждающей. Начался пролог. Под музыку Булонского леса на сцену выходили тени и замирали вопросами: " -- Христос, Робеспьер, Че Гевара для вас ерунда? -- Да! -- И беды людские не трогают вас никогда? -- Да! -- И вам наплевать, если где-то горят города? -- Да! -- А если враги посягнули на вашу страну? -- Ну? -- Разрушили созданный вами семейный очаг? -- Так. -- Жестоко расправились с членами вашей семьи? -- И? -- Неужто бы вы и тогда нам ответили: да? -- Нет! -- Так значит, вас что-то тревожит еще иногда? -- Да!" Сцену терзали вспышки света, вырывали из темноты куски далекой жизни и делали их бытностью. Тени в черных костюмах требовали от зала прямого ответа. В центре возникло пламя огромной свечи -- беспрецедентный эффект Пряника, его детище, над которым он возился три месяца. Тени сошли на нет. Из-за свечи вышла Жанна. Ей были голоса. Франция нашептывала ей про подвиг. А потом все закружилось, понеслось дальше. Марина играла. Зал замирал в паузах и вскидывал руки, чтобы утонуть в аплодисментах, но тут же опускал их, боясь спугнуть, и замирал снова. Жанну ломали непрерывными допросами, вытравливали из ее хрупкого тела несокрушимый дух, требовали отречения от содеянного. Она молчала, едва улавливая смысл судейских аргументов. И понимала, что, если не отречется, ее сожгут. Ей было страшно. Над головой колыхался огромный крест. "Ты слышишь шум? -- говорили Жанне. -- Это толпа, ожидающая тебя с рассвета. Люди пришли спозаранку, чтобы занять места получше. Они закусывают принесенной из дома пищей, журят детей и шутят меж собой, спрашивая у солдат, скоро ли начнется. Они не злые. Это те же, что пришли бы восторженно приветствовать тебя, если бы ты взяла Руан. Но события повернулись иначе. Вот они и приготовились смотреть, как тебя сожгут". Всеобъемлющая, фантастическая доброта Жанны была неискоренима. Жанна отшатывалась от ударов и прощала. Спектакль застиг зрителей в зале, они сидели тихо, как перед казнью. Да и сам зал, казалось, внимал небольшому островку на сцене, пробитому багровыми лучами прожекторов. Зрители, сжимаясь от прощального хорала, ждали картину сожжения. Но стэмовцы решили не жечь Жанну -- во время ночных споров была принята идея помрежа сделать развязку без аутодафе. Жанна, подняв над головой сноп света, уходила в утреннюю зарю, к нам. Жаворонок, разрезая опаленными крыльями жаркое небо, мчался сквозь пламя. Время от времени он замирал, зависал на месте, чтобы забыться в песне. Иногда люди имеют право переделывать историю и говорить неправду во имя истины. Вспыхнул свет. Марина была в слезах. Ее вывели на середину сцены. Из зала послышались приветствия. Никто не расходился. Пряник метнулся на первый этаж, чтобы спасти афишу от незадачливых коллекционеров. На примере Бирюка он убедился, что коллекционируют сейчас все подряд. Афишу было бы жаль упустить, тем более, что сотворила ее будущая жена Пряника. Когда Пряник вернулся, зал был еще полон. На сцену вышел Борис Янович, поклонился. Началась пресс-конференция для студкоров институтской многотиражки "За технические кадры" и областной молодежной газеты. Откуда-то взялись критики, сказали, что есть слабые моменты, но в общем -- ничего. Их никто не слушал. Тогда один из критиков пообещал выбить полчасика на местном радио для прокрутки в записи самых горячих мест спектакля. Наконец зрители остыли. Критики и корреспонденты уходили в большой панике. Они чувствовали, что все это должно закончиться каким-нибудь банкетом. Их пришлось выпроваживать. За ними в зале погасили свет, а на сцене зажгли. Подняли туда стулья, столы и, не убирая реквизита, уселись в средневековье. Фискал нырнул в альков и вскрыл тайник с питьем и закусью. Как и во всех более-менее уважающих себя театрах, на банкете говорили только фразами из спектакля. -- Встань, Жанна! -- Говори, говори, эта тема меня волнует. -- Но я никогда не отрекусь от содеянного мною! -- Человек -- мразь, он предается похоти! -- Но, выходя из дома разврата, он бросается наперерез скачущей лошади, чтобы спасти чужого ребенка! Потом накинулись на афишу, испещрили ее автографами, преподнесли Борис Янычу и сразу начали поднимать посуду с шампанским за роли. Сначала -- за главную, потом по нисходящей до режиссера. -- Борис Яныч, спасибо вам за все! -- Борис Яныч, если бы не вы, то я просто не знаю!.. Марина сидела бледная. Гриншпон был не в духе. Он тупо бил пальцем по клавишам рояля, выводя "Цыпленка жареного". Самоощущение остальных было наидинамичнейшим. Музыкантов заставили играть. Скоро организовались танцы. Гитаристы сами бросились в пляс, оставив за роялем Гриншпона в качестве тапера. -- Он виртуоз! -- прыгал мокрый от счастья Бирюк. -- Справится и без нас! Никто в этот момент не думал о великой силе искусства. Оно свое дело сделало -- породило и породнило коллектив, а теперь отошло чуть в сторону и, наблюдая, как веселятся стэмовцы, думало о своем. Никто не помышлял о высоких подмостках, не лез в профессионалы. Главным было не это. Борис Яныч встал из-за стола. -- Ну что ж, друзья, благодарю вас за усердие! За преданность СТЭМу! Нет, не искусству, а нашему маленькому театру! Думаю, ради такого стоит не спать ночами, кромсать историю, перелицовывать ее вылинявший драп! -- впервые режиссер так сильно расчувствовался. -- Вы знаете, -- подбежала к нему Юлька, -- я, конечно, несколько весела сегодня, но, вы знаете, я была бы намного беднее, не будь СТЭМа, не будь вас, Борис Янович! Все понимали Юльку. Она действительно была бы намного беднее, поэтому ей прощалась сентиментальность. Сегодня позволено все! Разорванные ночи и дрожь -- позади! Танцуй, Юлька, главная закройщица и мастер по свету по совместительству! Всей труппой вместе с музыкантами вывалили в ночь. -- Что если попробовать погастролировать? -- встрепенулся Пряник. -- Страшно, если наша баллада на этом и закончится. -- Да, в пединститут неплохо бы завернуть. Там нас носили бы на руках! -- пристроился к предыдущим вздохам Бирюк. -- Они в искусстве волокут. -- Итак, -- сказал на углу бульвара Борис Янович, -- наша Жанна состоялась, -- прижал он к себе Марину, -- можно сказать, свершилась! А в плане, жить нам дальше или нет, мы поступим не как обычно: мы покажем спектакль повторно. Если зритель придет -- с нами будет все ясно. Правильно я говорю, Марина? Марина закивала головой. С каждым кивком на ее лице все больше проявлялась улыбка. В общежитии никто не спал. Мурат после спектакля отбыл к Нинели. Рудик, Артамонов и Решетнев рассуждали об использовании метагалактического пространства и попутно развивали теорию мести и пощады в сфере отношений полов. -- Привет музыканту! Отбанкетился? Мог бы и нам по капельке прихватить! -- Вам вредно, -- устало сказал Гриншпон. -- Вас сразу потянет на второй этаж к какой-нибудь первой попавшейся девушке. -- В этом нет ничего антигуманного, -- сказал Рудик. -- Но, помнится, мы публично завязали с этим. -- Не завязали, а временно отложили! До лучших, так сказать, времен, -- внес поправку Решетнев. Гриншпон попытался что-то сказать, но раздумал и нырнул в кровать. Искусство невыносимо выматывает своих жрецов. -- Баллада удалась. Настоящий спектакль. Мощь, -- Артамонов быстро перестроил тональность. -- Все правильно, СТЭМ призван решать более серьезные задачи... -- А я смотрел спектакль и думал, -- вздохнул Решетнев, -- как вы запустили свое нутро, Виктор Сергеич! Беспорядок, как на загородной свалке! Дался мне этот дурацкий бокс! Думал, натренируюсь -- никто не сунется, а про душу забыл. На сознание окружающих нужно действовать в такой последовательности: сначала искусством и уже только потом, если не проймет, перчаткой в кость или куда-нибудь по филейной части, -- закончил вылазку в имманентное Решетнев. -- Марина была просто прелесть, -- сказал Рудик. -- Боюсь, что завтра на занятиях я ее не узнаю. Друзья о многом бы еще переговорили, но пришел Мурат и сбил беседу. Он снял со стены именную саблю, сбросил эфесом чужие носки со своей подушки и сказал: -- Жену, что ли, Нинэл сдэлат? Все повскакивали с кроватей и заставили Мурата десять раз повторить сказанное и до утра обсуждали, как это получше провернуть и во сколько это Мурату выльется. -- Двухгордый люблюд! -- поздравил Мурата Артамонов. -- Ангидрит-т-твою перекись марганца! -- присоединились остальные. Речь велась о самой первой свадьбе в группе. Перед занятиями Марина влетела в аудиторию, держа наперевес дипломат. В нем между конспектами лежало письмо от Кравцова. Рудик на самом деле едва узнал Марину. Климцов встал, чтобы пропустить ее на всегдашнее место рядом с собою, но она с улыбкой проследовала на галерку. И становятся черными замети Холода дымились невиданные, насыщая город всеми оттенками белого цвета. Глядя на оконные узоры, было страшно вылезать из-под одеяла. Радовались дубняку только одни собаки. На выгулах они с такой прытью таскали своих сонных хозяев от столба к столбу, что казалось, будто затерялась луна и животным стало не на что выть. Городское общество собаководов всем составом вышло на экстренные поиски небесного тела. Так все это виделось со стороны. Решетнев не любил читальные залы. Он не мог заниматься чтением в специально созданной для этого обстановке -- для него было лучше, если кто-то мешал. Как-то раз по чистой случайности Решетневу нужно было переждать перерыв в книжном магазине. Он рассчитывал прикупить там Шкловского или Чижевского. Чтобы не подвергнуться законному сжатию от мороза, Решетнев зашел в читальный зал института. И едва не остолбенел -- за столом выдачи сидела Рязанова. "Подрабатывает, что ли?" -- подумал он. Но эта мысль даже ему самому показалась странноватой -- совсем недавно Рязанова Ирина выиграла институтский конкурс красоты. Или это просто деканатская барщина? Каждому дипломнику полагалось отдежурить в институтских местах общественного пользования не менее ста часов. Ирина училась на пятом курсе. Взяв подшивку трехлетней давности, Решетнев пробрался в дальний угол и принялся пролистывать ее. Но журналы скоро надоели ему. Оставалось только рассматривать читателей. В основном тех, чьи профили можно было видеть. Затылки, считал Решетнев, в меньшей степени выражают душу. Быстро утомившись, он перевел взгляд на Рязанову. Он знал о ней все, она о нем -- ничего. Даже в лицо не знала. Ирина сидела за столом и читала какую-то книгу. Ее лицо показалось ему еще более занимательным, чем при случайных встречах в коридорах. Оно играло, обыгрывало страницу за страницей и так выразительно передавало смену событий и настроений в книге, что Решетнев боялся угадать автора и название. Время перерыва в книжном магазине истекло -- сеанс подглядывания пришлось прекратить. Решетнев не относил себя к разряду сверхчувствительных, но при выходе из зала отчетливо ощутил спиной ее взгляд. Жгучая второстепенность этого ощущения заставила его не оглянуться в первый раз. А через неделю Решетнев вновь обнаружил себя в районе библиотеки и не смог избавиться от смутного обязательства зайти в зал. -- Опять вы? -- спросила Рязанова. -- Будете дочитывать? -- Пожалуй, -- ответил Решетнев и вспомнил, что давно так не терялся. -- Распишитесь, -- подала она ему ту же подшивку. Прежнее место было занято немолодым человеком, с необъяснимой серьезностью читавшим "Крокодил". Решетнев проходил меж рядов и опасался сесть на первый попавшийся стул, боясь, что оттуда не будет видно Рязанову. Ему повезло -- колонна, на которую он меньше всего рассчитывал, осталась чуть слева. Пролистав несколько страниц, Решетнев обратился в сторону столика выдачи. Рязанова занималась делами и позволяла наблюдать за собой кому вздумается. Он обнаружил главную особенность ее лица. У большинства людей начальное, нулевое состояние лица -- безразличие. Исходным состоянием лица Рязановой была непоправимая грусть. Она являлась фоном для других эмоциональных наложений. И ничто не могло укрыть ее -- ни серьезность, ни улыбка. Просидев с час, Решетнев ушел с тем же ощущением взгляда на спине. Он наугад выбрал переулок и побрел в сторону, противоположную общежитию. Вспомнил о родственных биополях. Там, в зале, ему казалось, что Ирина тоже чувствовала его взгляды. Может, это было и не так, но, во всяком случае, неуверенность в некоторых ее действиях имела место. Так ведут себя люди, у которых стоят над душой. Его тормозили затянувшиеся отношения с другой. Если их можно было назвать отношениями. Странная гармония обреченности и доверия. Зависимость, в которой оба подотчетны друг другу без всяких перспектив. Положение, из которого необходимо смотреть друг другу в глаза только прямо, не моргая. Решетневу не хотелось проигрывать нынешней его подруге в этом маленьком противостоянии, а если в принципиальных разговорах с ней станет прощупываться посторонняя лирическая тема, то легко обнаружится беспринципность. Носить легенд Решетнев не умел, сразу путался. И не умел долго находиться под вопросом. Но все это был подстрочник, а прямым, лобовым, текстом шло совсем иное: он страшно желал встречи с Ириной. Хотел, и все тут. На всякий случай Решетнев решил прописать себе одиночество, выдержать себя в нем, отмочить, но тут же поймал себя на мысли, что искусственная разлука -- всего лишь отсрочка, а не медиальное, как ему показалось вначале, решение. Он понял, что устраивает себе временное одиночество только для того, чтобы радость, если она появится в той отдаленной встрече, была полнее. Выдержал он всего несколько дней и в понедельник опять отправился в библиотеку. Все вокруг было белым, и терялось ощущение земли и неба. Они легко менялись местами и переходили друг в друга. От этого кружилась голова, особенно на мосту. Окоченевшие перила предлагали поддержку на всем своем протяжении. Ветер, носясь под пролетами, бился о наст забытой песней. Решетнев исколесил полгорода, чтобы явиться в читальный зал перед самым его закрытием. Тогда возможность проводить Ирину вытечет сама собою, думалось ему. Его нисколько не смущало, что Ирина могла иметь предвзятый взгляд на массового читателя или до того личную жизнь, что ему, скорее всего, придется оказаться одним из многих или, хуже того, просто третьим лишним. За столиком выдачи сидела не Ирина, а ее напарница -- девушка с веселым, беззаботным лицом и неглубокими глазками. Решетнев спросил у нее ту же подшивку и сел за тот же, что и в прошлый раз, стол. Где-то глубоко в себе он наивно рассчитывал вызвать в действительность главное, основное путем восстановления деталей. Мистика не оправдалась -- Ирина так и не появилась. Наверняка работает в другие часы, подумал он и примчался на следующий день сразу после занятий. Выдавала литературу все та же веселая. Решетнев принялся наводить справки. -- Вы не могли бы сказать... -- начал он. -- Ирина часто болеет, неделями не ходит, -- веселая улыбнулась выцветшими веснушками, ожидая еще какого-нибудь вопроса. Ее улыбка показалась Решетневу неуместной. Он едва не спросил: "Чему вы рады?!" Но спросил адрес Ирины. Это была окраина. Самая что ни на есть. Маленький домик шел явно под снос. Обступив по всему периметру плотным кольцом, над ним нависали крупнопанельные дома. Стройматериалы, грязь. Выходило, что и этому последнему островку старого города долго не продержаться. Короткий зимний день без сколько-нибудь явного протеста сгорел заживо в своем закате. Наступил вечер. Свет в доме не горел. Решетнев позвонил. Никаких признаков жизни. Проскочила мысль -- не ошибся ли он адресом? Нет, все сходилось. Он нажал кнопку повторно. Безрезультатно. Когда созрела догадка, что больная может находиться в больнице, окна вспыхнули и за дверью спросили: -- Кто там? Возникла проблема ответа. Вопрос повторился. -- Ровесник, -- произнес он как пароль. -- Помните, в читальном зале я брал подшивку "Ровесника"? -- Что вам нужно здесь? По интонации Решетнев уловил, что она вспомнила. Это утешило. -- Я узнал, что вы больны, и решил навестить. -- Вы занимаетесь всеми подряд больными? -- Да. -- Ну, раз так, заходите. Она поежилась и, пройдя в комнату, извинилась за свой не совсем удачный вид. Потом легла в постель, где, по-видимому, находилась до его прихода, и выражение грусти еще сильнее проступило на ее лице. Решетнев не находил, как продолжить вторжение. Решительность, с которой он искал домик, переродилась в скованность. Уже нужно было о чем-то говорить, а он все рассматривал и рассматривал комнату. Внутри дома царил порядок какой-то запущенности. Словно все в ней было расставлено, развешано и уложено по местам раз и навсегда. Противоречила всему этому только дорожка между столом и дверью. Наконец Решетнев соврал, спросив ее имя. -- Ирина, -- просто ответила она, устранив оставшиеся барьеры. В этот момент она показалась Решетневу до того знакомой, что он застыдился непосвященности в ее недуг. Обычно он не называл своего имени, пока не спросят, а тут выпалил его с такой надеждой, будто в ответ рассчитывал на крупное воспоминание со стороны Ирины. Луч прожектора, освещавшего стройплощадку, прожигал насквозь окно и ни в какую не признавал комнатного света. Луч испещрял все, что попадалось на пути, и без промаха бил в глаза. Между ними висела тема ее болезни. Когда Решетнев спросил, не требуется ли ей помощь, Ирина сама заговорила о своем нездоровье. И стало ясно, что нездоровье -- главное в ней, что тема болезни поглотила и завладела ею полностью, без всяких радуг и просветов вдали. Обследование, которому она подверглась днями раньше, ничего не обнаружило. Слабость, пробивающаяся неизвестно откуда, прогрессирует, растекается по телу. Силы прячутся, равнодушие ко всему -- и симптом, и осложнение одновременно. Грусть, заполнив лицо, перекинулась на руки, забыто вытянутые вдоль тела поверх одеяла. Они выдавали возведенную, вероятно, уже в правило безнадежность. Часов в комнате было двое. Одни шли явно неверно -- на них значилось пять утра. Он вздумал спросить, с кем она живет. Но вторая кровать, стоявшая чуть поодаль, была заправлена так строго, что отвечать было бы ни к чему. Было и так понятно, что здесь недавно жил кто-то еще. Ирина стала засыпать. Когда он, пообещав быть на следующий день, поспешил уйти, она бесстрастно посмотрела вслед. Он ощутил знакомое прикосновение взгляда и оглянулся, но Ирина успела отыскать в потолке произвольную точку и принялась изучать ее, втягивая в себя глазами. Ночь была слишком просторной для Решетнева. Огромные дома и деревья обросли инеем. В лунном свете они походили на коралловые сообщества и давили на психику, податливую сегодня как никогда. В вокзальном ларьке продавались апельсины. Решетневу захотелось накупить полную сумку ярких плодов и оттащить Ирине. Радуясь затее, он рисовал восторг, с каким она примет подарок. С оранжевыми чудесами в авоське он отправился на окраину. Подошел к домику. Окна молчали. Решетнев потоптался у двери и, не решившись вновь потревожить спящую, ушел. Радость пришлось отложить до завтра. В общежитии на апельсины набросились бесцеремонно. Чтобы сохранить хотя бы половину, Решетнев был вынужден рассказать, по какому поводу апельсины были куплены. -- Может, она просто внушила себе про все свои болезни? -- помыслил вслух Рудик, отхлебывая чай. -- Здесь вряд ли что-нибудь серьезное, -- согласился с ним Гриншпон. -- Насмотрелась чего-нибудь или наслушалась, а то и еще проще -- начиталась. -- Это точно, -- оказался тут как тут Артамонов. -- Помнится, гадала мне цыганка. Явно гнала натуральную туфту, но я весь закипал, когда что-то сходилось. Цыганка погадала-погадала, посмеялась и забыла, а я мучился две недели. Вот тебе и кофейная гуща! Что значит самовнушение! -- Есть такие нейтральные лекарства -- плацебо. Их дают пациенту и говорят, что это лучшее средство. Пациент верит и выздоравливает. Сам. Может, и ей попробовать что-нибудь в этом роде? -- предложил Решетневу Рудик. Беседа вывихнулась в сторону -- заговорили о слабоумных, вспомнили бледную немочь, а к утру не смогли решить, на каком полюсе находятся законы, позволяющие умерщвлять сумасшедших. Закончили уродами и Спартой, вменив ей в причину быстрого ухода с исторической сцены то, что она убивала больных детей. Подходя к домику на следующее утро, Решетнев заметил "скорую помощь", стоявшую неподалеку. От Ирины поспешно вышел врач. Оглядевшись, он направился к машине. "Рафик" резко рванул с места. Решетневу это показалось бегством. Дверь в дом была не заперта. Ирина сидела на кровати и смотрела в окно. Как в омут. Решетнев кашлянул и на секунду отвлек ее от мыслей. Лицо было заплаканным. Она тяжело улыбнулась и сказала, что ждала его с нетерпением. Потом спросила, не был ли он вчера в лесу. Отрицательный и удивленный ответ она восприняла болезненно и с обидой, будто накануне просила Решетнева сходить в зимний лес, а он наобещал и не выполнил. И теперь некому рассказать, как там, в лесу. На столе, оставленные врачом, лежали рецепты. Ирина скомкала их и бросила в корзину. К апельсинам она не притронулась. Сказала, что они напоминают ей дорожных работников в предупредительных фосфоресцирующих жилетах. Но эти оранжевые душегрейки никого не спасают -- дорожники все равно попадают под машины и поезда. Она предложила Решетневу курить, а пепел -- за неимением пепельницы -- сбивать в апельсинные кожурки. Решетнев спросил, кто за ней ухаживает. Оказалось, время от времени заходит подруга, но все принесенное ею так и остается лежать нетронутым. Аппетита никакого. -- Я, наверное, умру, -- заключила она свой ответ. -- Хочешь, я определю причину болезни и вычислю, сколько тебе жить? -- попытался отвлечь ее Решетнев. -- Я знаю способ. Она встряхнулась и преобразилась. С таким видом человек хватается за соломинку. С полной серьезностью Решетнев попросил обнажить до локтя левую руку. В его памяти уже давно затерялось, кто и когда открыл ему этот глупый и ни на чем не основанный прием определения долголетия. Что-то из школьных игр. После теста Ирина устремилась к Решетневу с широко открытыми глазами, вопрошая ответ. -- Ты ошиблась не так уж и намного, -- подвел итог Решетнев, делая вид, что ворочает в голове какими-то цифрами. -- Жить тебе очень-очень долго. И болезнь у тебя пустяковая -- недуг неимения друга. Слышала про такую? Просто жить надо полноценней. Всего-то и делов! Можно даже замуж. -- Он сказал это, чтобы не задавать лишних вопросов. Выслушав, Ирина улыбнулась, а потом ударилась в слезы. Вышло так, что Решетнев, опасаясь задеть одно ее больное место, затронул другое: ей уже столько лет, а она все еще не связала ни с кем свою судьбу. Никому не нужна -- следовательно. Успокоилась она быстро, как и расстроилась. И попросила Решетнева продолжить тест. Продолжать было нечего, и грусть опять воцарилась на ее лице. На улице стемнело. Сегодня прожектор не лез в комнату сломя голову. Строители развернули его в небо, и он терялся где-то на полдороге к Млечному Пути. В тишине Решетнев едва различил ее просьбу. Просьба была неожиданнее вопроса о зимнем лесе. -- Поцелуй меня, -- сказала она. Сказала тоном, каким просят подать со стола лекарства. Он присел на угол кровати. За окном искрился снег. От его колючего вида бросало в дрожь. Решетнев приблизился к ее лицу, и дыхание Ирины обдало его бедой. Он ощутил себя у пропасти. Она говорила что-то тревожное, и трудно было припомнить словарь, который мог бы до конца растолковать ее слова. Спохватившись, Решетнев сел к столу. -- Прости, -- сказала она, темнея на фоне постели. -- Это некрасиво -- выпрашивать поцелуи? Да? -- Не знаю, -- вырвалась у него глупейшая фраза. -- Почему ты не уходишь? -- спросила она, и Решетнев почувствовал, как ее охватила дрожь. Подсев поближе, он укрыл ее одеялом. Она выразила безразличие к его движениям -- то есть стала грустной-грустной. Он представил всю трагедию ее положения. Словно в безлюдном месте человека окружили и хотят убить. Просто так, от нечего делать. Уже нужно было уходить. Пока он собирался, она извинялась, что живет в таком убогом месте. Встав проводить его, Ирина едва держалась на ногах. Ее хрупкая фигура в тяжелом темном халате походила на ветку, которую оседлала большая хищная птица. Решетнев вспомнил свою недавнюю невесту. Она вызывала интерес. А Ирину было жалко до кровинок на губах. Пошел снег. Крупные снежинки, донеся до земли свою неповторимость, становились просто снегом. Ночь разрасталась, заполняя все вокруг. Она была белой от снегопада, шедшего, казалось, во всей вселенной. Своим вездесущием снегопад покрывал пространства, на которых уместились бы тысячи таких печалей и одиночеств. Снег -- это единственное алиби природы -- оправдывал отсутствие звезд. Когда Решетнев пришел к Ирине снова, она сидела за столом с бумагами. Увидев гостя, собрала их и уложила в стол. Сегодня на ней было весеннее платье, которое забирало на себя половину грусти. Словно ветка выпрямилась, избавившись от птицы. Выяснилось, что у Ирины сегодня -- день рождения. -- Почему не сказала раньше? Я без подарка, -- растерялся Решетнев. -- Пустяки, -- сказала она и принялась накрывать на стол. -- К тому же, если честно, сам день рождения у меня послезавтра. Просто дуэль была сегодня. Ты обратил внимание на погоду с утра? Хочешь стихи? Выпрямившись, она стала читать: У России есть день -- он страшнее блокад. В этот день, невзирая на холод, Начинают с утра багроветь облака И становятся черными к полудню. И темнеть начинает, и биться об лед Черной речки вода, как безумная, И, вороньим крылом обмахнув небосвод, День до срока сдает себя сумеркам. Как в припадках падучей, дрожат небеса, И становятся черными замети. ...Пока эхо от выстрела стихнет в лесах И поспешно разъедутся сани... В то время как Решетнев переминался с мысли на мысль, удивляясь ее отсчету времени, она успела дочитать и продолжить: -- А через два дня ты тоже приходи. Пушкин умер, но родился Пастернак. Вот так мы втроем и совпали. После этих слов она заметно сникла и уже через секунду заботилась об ином, словно извинялась, что сказанное ею было интересно только ей одной. На соседней стройке с интервалом во вздох по-дурному ухал сваебойный агрегат. От грохота приседали свечи, зажженные специально в честь праздника, и вздрагивали ее волосы, пышные, как после купания. Они словно вздыхали при каждом ударе. Движения и слова Ирины были натянутыми и походили на смех после плача, когда губы уже преодолели судорогу всхлипов, а глаза все еще красны от невысохших слез. Сегодняшний день был необычен. Решетнев это чувствовал. Ирина явно что-то затевала. Она отдавала много сил, чтобы выглядеть бодрее. Говорила беспорядочно, постоянно срываясь с "красной нити", и складывалось впечатление, что у нее не было даже детства. Смысл дня рождения свелся к тому, что она, усталая, улеглась в постель. Решетневу пришла пора уходить. Так долго у нее он еще не задерживался. На объекте перестали забивать сваи. Ночь подернулась тишью, потом онемела совсем. Каждый звук воспринимался в тишине как удар колокола. -- Не уходи, -- шепнула она сквозь сон. -- Мне страшно оставаться одной. -- И, как два последних удара ко всенощной, прозвучали слова: -- Мне холодно. Он укрыл ее и поцеловал. Она протянула навстречу руки как два простеньких вопроса, на которые было трудно не ответить. В минуты отрешенностей она много говорила -- с ее губ слетали обрывки фраз и тихие возгласы. А когда закрывались глаза и из-под ресниц выбегали две-три слезинки, она звала его в мир, где было полно огня и тумана. Решетневу не верилось, что он ее спутник. Ему казалось, что он припал к узорному стеклу и, отдышав кружочек, подсматривает чьи-то чужие движения. Вскоре Ирина уснула, и вместе с ней уснула грусть на ее лице. Решетнев потихоньку выбрался из объятий и засобирался домой. Между тумбочкой и столом лежали два оброненных листочка. Это были стихи. О том, как девушка, уезжая из города навсегда, продала любимую собаку. Пространствовав и познав ложь и обман, девушка вернулась и решила выкупить собаку обратно. Собака зарычала. Таких стихов Решетневу не приходилось читать. При их чтении охватывало необъяснимое беспокойство и появлялось желание проверить листочки на свет -- нет ли в них чего-нибудь там, внутри бумаги. На столе лежала тетрадь. Какой-то черновик. Решетнев начал просматривать его. По мере углубления в смысл он представлял себя спускающимся впопыхах в темный подвал по неудобной лестнице, ступеньки которой обрываются круче и круче. Когда по ним стало невыносимо вышагивать без риска загреметь вниз, Решетнев прочел свое имя... Ирина встала, не открывая глаз. Решетнев вновь уложил ее, сонную, и ушел домой. -- Мне кажется, ее нужно хорошенько рассмешить-растормошить. Я подарю ей сборник анекдотов. До весны ей хватит за глаза. А там и трава пойдет! -- сказал Артамонов. -- Ты бы почитал ее стихи. Такую тоску не выветрить никакими анекдотами. Она живет ею как чем-то насущным, -- возразил Решетнев. -- И все-таки, чем черт не шутит. -- Лучше, если мы как-нибудь вместе сходим к ней. Обещаешь? После занятий Решетнев, как всегда, опять отправился к Ирине. В домике не наблюдалось никаких перемен, словно Ирина не просыпалась в течение дня. На столе лежало краткое руководство к завтраку, который ждал частью на плите, частью в холодильнике. Руководством никто не воспользовался. Он подошел к тумбочке. Раскрытая тетрадь лежала на другом месте. Бросалась в глаза неаккуратность, с какой велись последние записи. Легко угадывалось, что, припав к странице, Ирина спешила, страшно спешила. Словно боялась, что, если в несколько мгновений не успеет распять себя на листе, все излитое станет неправдой. Отсюда невыдержанность строк, скорописные знаки и символы, похожие на стенографические. Решетнев с трудом узнал себя в дневнике. Была запись и о том, что Ирина поверила его пустым словам насчет полноценной жизни. Описание вчерашней ночи прочитать было невозможно. Разборчивость сходила на нет. С попытки описания поцелуя вместо слов шли скриптумы -- черточки, росчерки. Сочетание, похожее на слово "спасибо", было написано в нескольких направлениях. На бумаге Ирина как бы повторно пережила вчерашнюю ночь. Решетнев производил головой движения, словно отряхивался от воды, и чувствовал, что куда-то уплывает и его сознание. В дневнике он увидел черный, запасной, вход в ее душу. И в то же время -- главный. Ему вдруг представилась идея показать дневник врачам. Тогда они легко определят причину болезни, и снять надоевшую тайну будет проще. Ирина начала просыпаться. Решетнев оставил тетрадь и присел у изголовья. -- Что там у нас на улице? -- спросила она. -- Как всегда, мороз. -- Это хорошо. Ты сегодня останешься? Оставайся! Решетнев вслушивался в ее слова и пытался найти хоть что-то подобное записям в тетради. Но говорила она вполне доступно, даже шутила, хотя и невпопад. Эта ночь ничем не отличалась от предыдущей. Новым было только то, что в минуты затмений Решетнев порывался к дневнику с чувством готовности разгадать знаки. Ему казалось, что он в состоянии прочесть диктант нездорового мозга -- до того все становилось понятным и простым. Выходя из домика утром, Решетнев столкнулся с напарницей Ирины по читальному залу. Не вспомнив его, она спросила, кто он такой и что здесь делает. Решетнев ответил, что знакомый и приходил проведать. Она удивилась столь раннему посещению. Справившись о здоровье Ирины, она высказала опасение по поводу ее чрезмерного увлечения книгами, потому как не раз заставала ее в бреду. В воздухе едва порхал колючий снежок. Спрос на осадки явно упал, и небо временно прекратило их поставку на землю. На мгновение у Решетнева все другие вытеснила мысль, что он усугубляет состояние Ирины, но какими-то демагогическими выкладками он тут же доказал себе противное. Он запер в себе вопрос, какою жаждою влеком сюда и что, собственно, сожжено, если глазам Ирины в те моменты мог бы позавидовать любой янтарь. Счет времени Решетнев потерял. Он уже не мог с точностью определить, сколько продолжается пожар, и жил, словно в каком-то переводе на этот иней, снег и тополя. Ночей стало не хватать. Свет за окном не вносил в домик никаких изменений. Со стройплощадки, как из прошлого, доносились крики строителей, шум экскаваторов. Решетнев ощущал себя спящим на раскладушке на центральной площади города и боялся, что подойдет кто-то из друзей и, не зная, что спящий обнажен, сдернет простыню с веселыми словами: "Вставай, дружище, солнце уже высоко!" Опасение быть раздавленным нависающими над окнами многоэтажками не проходило. Забросив занятия, Решетнев бродил по улицам, не чувствуя себя, а магазин, аптека и почтамт, в стеклах которых он отражался, всего лишь подразумевали его на тротуаре. Из дурмана Решетнева вывел Артамонов. Выкроив время, он пришел вместе с ним к Ирине и начал взапуски делиться своими бесконечными историями про каких-то кошек, которых купили на базаре по трояку за штуку, а потом никак не могли от них избавиться. Кошек развозили в мешках по самым дальним окрестностям, но под вечер они возвращались и человеческим голосом требовали копченого палтуса. Наконец их всех разом отвезли в лес и связали хвостами в один букет. Теперь по дачам шастают стада бесхвостых тварей, из-за дикого воя которых дачники продают участки. И еще Артамонов рассказал про поросят, которые прожили у слабохарактерного персонального пенсионера десять лет. Пенсионер, мотивируя это тем, что они, уже почти двадцатипудовые, легко идут на кличку, наотрез отказывал прямым наследникам пускать их на мясо. Слава Богу, пенсионер сошел с ума раньше, чем свиньи. -- Это ужасно! Этого не может быть! -- веселилась Ирина и обещала прочесть сборник артамоновских анекдотов, который поначалу забросила под кровать. -- Не вздумай ее оставить! -- сказал Артамонов по дороге в общежитие. -- Она совершенно беззащитная. -- О чем ты говоришь?! -- Она больна талантом. Каким-то талантом. Одни ее глаза чего стоят. Жизнь слишком грязна для нее. Мне доводилось встречаться с подобным, -- соврал Артамонов, чтобы выглядеть убедительнее. -- А мне кажется, у нее другое -- недуг неимения друга. Пришла весна и стала распоряжаться солнечным теплом явно на свое усмотрение. Ей бы в первую очередь топить снега да льды, а с людьми можно было бы управиться и в рабочем порядке, но она сделала все наоборот: растормошила и позвала людей за город, а там еще ничего не готово к приему -- земля остается холодной, и никак не может пробиться трава. Поэтому чаще гуляли в Майском парке. -- По этому парку бредешь, как по жизни, -- проводила аналогию Ирина. -- На входе читаешь: парк имени Пушкина -- это детство, дошкольные сказки из уст бабушки. Дальше -- качели-карусели. Крутишься, вертишься и потихоньку забываешь, что ты -- в жизни имени Пушкина, но детству еще можно простить, а вот дальше идет непростительная глушь -- заросли прозы и мирской житейности. Пробираешься по джунглям привычек, забот, дел