ами на шее -- нагло над миром вознесшимися электроопорами. Бредут они уверенно по широкой реке -- просеке, и все перед ними расступается. Под опорами россыпью дачные дома причудливых форм, расцветок, с оградками из струганого штакетника. Идет бегство из задымленных городов на свежий воздух, к земляной работе, своя растет ягода, цветочки-ноготки. Вот и все, чего достиг трудящийся, тут все его богатство, светлое будущее в яве и в натуре. Ради него разорены села, разогнаны и уморены миллионы крестьян, порублены леса, искорежены, с места стронуты горы. И на Черной горе вытоптаны дивные цветы, трава тракторами и машинами задрана, земля в проплешинах и язвах. Нет здесь не только черники, но даже терпеливая земляника выродилась, а капризная лесная клубника сама забыла, где росла. Битое стекло, банки, склянки, черепки, железяки кругом валяются. Не найти мне здесь вовеки бабушкину кринку, ничего уже не найти, светлые детские воспоминания и те негде становится искать, так исказилась местность, так измордовали, повытоптали тайгу. По увалам даже малая пташка редка сделалась, глухарей, рябчиков, тетеревов давно нет. Пришлые люди и не верят, что они здесь водились. Но еще в пятидесятых годах на первом увале, за лесничеством, стрелял я рябчиков и у провала на Черной горе спугнул с брусничника шалого глухаря, по древней привычке прилетевшего на дальний ток и там задержавшегося после весенних свадеб. Ныне там ни песен, ни пера, ни крылышков, одни транзисторы ревут что-то заморское, здесь, в сибирской тайге, пусть и разгромленной, особенно дико и чуждо звучащее. По моим подсчетам, только в районе родного села, на увалах исчезло из-за гибельных зимних туманов около тридцати ценнейших растений. Да и кому они нужны, растения те, пташки, бурундуки, букашки, реки, горы и леса, коли сама жизнь висит на волоске. Ну а что касается глухаря, добытого мной, то скорей всего бобыль Ксенофонт далекой весной подбил его из своего дробовика-брызгалки. То было первое ружьишко, которое дали мне подержать в руках, чиненое-перечиненое, на ложе гвоздями жесть прибита, курок отпадает. И хотя заговаривала то ружье на святую пятницу колдунья Тришиха и по ее совету Ксенофонт-бобыль кровью ворона стволы промывал, промыв, хвастался: "Ноне я как торну, так и поминай как звали!" И "торнул"! Пока черная туча порохового дыма рассеивалась и грохот от перегруженного заряда катился по горам, мясо убежало и спряталось, один пух остался. То ли дело нынче! По рукотворному енисейскому морю на лихом катере или полуглиссере катит полупьяная куражливая компания, матрос в бинокль берега обшаривает и, как завидит на скале маралов, сигнал подает. Давя друг дружку, начальственные гости сыплются на палубу с карабинами. Тренированные, по банкам и пустым бутылкам без промаха бьющие, они ладятся за шестьсот сажен сшибить зверя со скалы, как серенького мотылька. Летит красавец зверь, ломая о камни ноги и рога, кости, но чаще в урман, в глушь помирать отбежит... Бахвалясь друг перед дружкой меткими выстрелами, ни в мясе, ни в шерсти, ни в шкуре не нуждающиеся люди велят матросам из камней и расщелин волочь зверя и поскорее печенку жарить. А матросы какие еще и попадутся. Иные -- в штопор, равноправие у нас в стране, говорят, холуев в другом месте поищите. "Ах, равноправие?! Ну мы вам покажем равноправие!.." Булькает катер трубой, позванивает двигателем, мчится машина по захламленной воде. Утес, под который маралы свалились, за кормой остался, в дымке исчез. И сразу над ним коршуны закружились, ворон с дерева крикнул, на пир сзывая, в глушине акаций, в каменистом шаражнике шарившийся медведь ноздрями мокрыми плотоядно шевелит, воздух цедит, кровавую струю нащупывает -- пир долгий и сытный будет. Мыши, собольки и всякие зверушки да хмурые птицы здесь уже знают: где большая стрельба шла, насорено будет, вот и слетаются, сбегаются, тропки торят к гиблому месту, подъедают за медведем все до косточек. Мышки за долгую зиму и кости в порошок источат. А я, ненормальный человек, все о каком-то бедном подраненном глухаре горюю, о прошлых временах, о кринке, об ягодах, об Енисее, о Сибири -- зачем и кому это нужно? Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4. Красноярск, "Офсет", 1997 г. Пеструха Валентину Распутину Холодны и коротки январские дни, длинны и тоскливы стылые ночи. Жизнь идет большей частью под крышей, в тесноте и духоте избы, оглохшей, ослепшей от толсто намерзшего на окне льда, от ставен, для сохранности тепла, может, и от сонной, одуряющей лени, не открывающихся и днем. Но вот какое-то беспокойство поселяется в избе, все чаще бабушка вскакивает по ночам, накинув шубенку, какая попадет под руку на вешалке, спешит куда-то с фонарем -- и долго ее нету. Приходит, гасит фонарь, крестится и сидит какое-то время на краю кровати, потом, сронив с ног катанки, не раздеваясь, приляжет поверх одеяла со словами: "О, Господи, Господи! Сохрани и помилуй нас" -- и уж долго лежит в глухой тиши, поворачиваясь с боку на бок. По избе медленно растворяется запах горелого керосинового фитиля. Слышно, и дед не спит, кряхтит, громко сморкается на пол, и бабушка тут же берет его в оборот: "Ну чисто из пушки палит! Спят ведь люди-то, робятишки набегались, без задних ног свалились..." Дед: "Бу-бу-бу" -- в ответ и начинает закуривать. Бабушка снова на него наваливается: "И жрет, и жрет этот клятый табачишша, ну ни дня ему, ни ночи!" Дед опять: "Бу-бу-бу", и все стихает. Потом уже дед с кряхтением, щелкая костями, слазит с курятника, нашаривает на шестке печи теплые катанки, засвечивает фонарь и тоже надолго исчезает. Появившись, заносит с собой и пускает в дверь морозного, сладкого воздуха, завывая, зевает и влазит на курятник. В избе снова поселяется тишина. Спустя время между дедом и бабушкой начинается озабоченный разговор, совершенно недоступный нам, малым ребятишкам, упорно борющимся со сном. "Навымнуло, брюхо затужело, переступает чижало, беспокоится". -- "Куда головой-то лежит?" -- "Наполночь". -- "Ну, стало быть, ночью и жди". -- "Да-а, уж спать надо вполглаза". -- "Все уж сроки навроде прошли". Бабушка шепотом считает во тьме и успокаивает деда: "Так-то, по дням-то, вроде бы и прошли, но она ж у нас барыня, всегда перехаживат... -- И, подумав, продолжает как бы про себя, но с явным расчетом, чтобы и деду было слышно: -- Я как поведу коровенку к быку -- все как надо быват -- огуляется, завяжется. Как наш хозяин пойдет, так и жди прорухи... Ну никакого ответственного дела не доверяйНу везде сама поспевай, досмотривай..." Дед бубнить было начал, но потом закряхтел и утих, пуская во тьму реденькие, приглушенные вздохи. Переживает дедушка. Думает, отчего он такой бесталанный уродился, все у него идет через пень-колоду... ладно вот баба попалась удалая, пропал бы без нее, пропа-а-ал! Тут и говорить нечего и думать не об чем. -- Может, ее в город, к ритеринару свести? -- Стельну-то? В последнем-то сроке? Ну, хозяин у нас! Ну, голова! -- Дак сама же в сумленье. Может, говоришь, не завязалась?.. -- Я не знаю? Я не знаю? У меня перва корова на дворе? У меня их перебыло больше, чем у тебя, у красавца такова, девок на повете!.. -- Оно конешно... Так-то бык каченскай, злой. Орет, глазом верьтит, на Пеструху целится, аж слюна в роте закипела. Покрыл навроде справно, без промаху... -- У ково слюна-то? -- Да у быка! Пеной, холера така, брызгат, глаз кровью налитой. Копытом землю бросат! Я аж попятился. -- Испужался? -- Аха. -- Вот и пропятился! Теперь живи не тужи, жди холоду в петровки... -- Ох-хо-хо-о-о... Живешь, живешь, одно переживанье за другим. -- Нет, надо эту барыню со двора сводить, надо нетель запускать. -- Дак и нетель избалуешь. Барыней сделаш. -- Барыней... От барыни и молоко барско! Чье молоко красноярский базар выделят?! То-то! -- Да так-то оно конешно... -- Ох-хо-хонюшки... Витька! А тебе чЕ не спится? Ты ково караулишь? Тоже Пеструху? -- Ага, тожа. -- Молочка охота? Замер. Ну, погоди, потерпи. Бог милостив... И снова бдение в темноте, шептание молитв, хождение на улицу с фонарем. Днем к бабушке не подступись. "Да отвяжитесь вы, окаянные! -- устало бранится бабушка. -- Не до вас!" И нот наступает еще одна ночь -- чаще всего всякие таинства свершаются, как им и положено, ночью. И вот, стало быть, глухой ночью слышатся торопливые, грохающие, по звуку даже радостные, добрую весть несущие шаги. Дедушка с высоко поднятым фонарем бухает дверью и еще от порога звонким, молодым даже голосом извещает: -- Ну, старуха, с телочкой! Бабушка мигом вскакивает с кровати, нащупывает ногами катанки, сует в них ноги, крестясь, миротворно напевает: -- Слава, те, Господи! Слава те... -- и тут же спохватывается, вспомнив, кто она есть и зачем на свете существует. -- Дверь-то, дверь притвори! Холоду напустил... И разболакайся. ЧЕ стоишь как столб телефонный! Вытер ли его? Вытер. Сухой ли тряпкой? Сухой. Облизала, говоришь? Хорошо кормить будет. Дед раздевается взбудораженно, шумно и как бы между прочим ввертывает: -- А чЕ, старуха, по такому случаю... -- Да уж чЕ уж с тобой сделаш? У тя на все случаи один спрос... На кухонный стол является из каких-то избяных недр извлеченная "четушка" в сургуче, похожая на молодого петушка с гребешком, чашка с капустой, растресканная эмалированная тарелка с хлебом. Слышно, как булькает сперва коротко, потом подлиньше. Коротко -- бабушке глоток-другой, длинно -- граненая рюмка всклень -- в этих делах дед себя не обделит. -- Ну, старуха, дай Бог! -- И, ахнув так, будто оступился голой пяткой в ледяную прорубь, отправляет дед злодейскую, жгучую зелью единым глотком в далекие места. -- А-а-ах, хорошо-о-о! Вот и дождалися! Вот и все тревоги кончились. Да и то сказать -- так-то коровенка аккуратная, в теле, бык матер, не должно обсечки быть, думаю, но вот вишь ты -- не живи, как хошь, а живи, как Бог велит! И день, и другой, и третий томит... Ну, дед! Ну, оратор! Хлеще тетки Татьяны-активистки речь валит. Это он, посмеивается Кольча-младший, под бабку колеса передков подкатывает, точно под комель неподатливо-тяжелой лесины. И подкатил! И навалил! -- Уж допей. ЧЕ зло-то оставлять?.. Утром -- редкостная картина: все спят, словно в праздник, долго, успокоение. Дед под бочком у бабки, она "на его ручке" -- так принято у нас говорить. Проснувшись, как всегда, первой, обнаружив неслыханный семейный союз, бабушка впадает в конфузию и вроде бы сердито сымает себя с дедовой "ручки", даже отталкивает ее. Дед, ублаженно вздохнув, почмокивает губами, отворачивается лицом к стене и продолжает сладко спать, глубоко и мощно дыша. Бабушка ворчит, повязываясь платком: -- Токо бы дрыхал. Токо бы дрыхал!.. И так уж проспал все царствие небесное, увалень! -- А сама "незаметно" прикрывает его одеялом, подтыкает под спину и, махая перед лицом и перед грудью вялой еще рукой, говорит с будничной, привычной раскаянностью, просто так, для перестраховки: -- Прости наши грехи тяжкие, матушка Пресвятая Богородица! -- и отправляется править утренние кухонные и хозяйственные дела. Лад и склад царят в нашем доме, всем людям на зависть и на загляденье. Забегающим родственникам сообщается важная новость, и они, которые крестясь, которые просто так, говорят: "Вот и слава Богу! Вот и слава Богу! А наша -- с первотелу, тута больна, дак боимся. А што как двойня?!" -- "Да кто же об двойне печалится? Об двойне молятся! Молода, ниче в жизни не кумекаш", -- журит бабушка какую-нибудь из своячениц, либо невесток, либо дочерей. Малый деревенский народ тоже себе на уме -- не говорят взрослые, что корова благополучно отелилась, только прорвется намеком у бабушки: "Ну, робятишки, скоро-скоро с молочком будете, а то замерли, совсем замерли..." -- и мы делаем вид: слыхом не слыхали, видом не видали, какое беспокойство, почти паника были в дому, и, коли нам не велено ничего знать, мы и "не знаем". Из несмышленышей, из малышни кто заведет разговор о теленочке -- старшие ребята вытаращатся на него: "ШаСглазишь!" -- суеверная, пугливая благоговейность, таинство ожидания сделают ребятишек на какое-то время послушными и даже раболепными... Наступает день -- помнится он, этот день, морозным, солнечным, озаренным не только ярким светом снегов и ломающихся на стуже солнечных лучей, но и обещанием торжественного праздника, хотя в явности происходят будни, однако предчувствие необычного не обманывает нас. -- Ну, робятишки! -- поигрывая глазами, улыбающимся ртом начинает бабушка, малые обитатели избы и гости напряжены, в струнку вытянуты, ждут, что последует дальше, и, зная заранее, что последует, все-таки всякий раз соловеют, словно бы хмельными делаются от сотворяющегося в доме чудесного действа, сердчишки ребятишек обмирают от приближения к той тайне, которая должна открыться сейчас вот, на глазах, и, благодарные от приобщения к делам и секретам взрослых, готовы уж и смеяться, и любить всех. -- Ну, робятишки, пойдемте телочку смотреть, имя ей придумывать. -- Ой! -- исторгался стон радости из детских грудей. Детей брали на такое дело не только своих, но и соседских либо дружков ближних, и тут уж Санька левонтьевский непременно увяжется за нами, и Танька левонтьевская -- у самих-то коровы нету, стало быть, и теленочка быть не может, так хоть к нашему подмажутся. В парной, прелой соломой и назьмом пахнущей стайке мутнеет оконце, прорубленное в стене, застекленное на зиму. Обмерзло оконце с наружной стороны, и внутри оно обметано настынувшим льдом по уголкам проруба и стесам бревен. Мутное, отпотелое в середке, пропускает оно едва ощутимый свет, куржак по потолку стайки тоже чуть отсвечивает блеклой пеленой. В стайке на морозы установлена печка, да топлена она с вечера, и в коровьем помещении заметно выстыло. Парно и зябко в стайке, желтая свежая солома, щедро наваленная на пол и в углы, источает сладкий, чистый запах овсяного поля. Солома и пахнет, и светится свежо в этом мрачноватом, дыханием большой доброй скотины, теплом навоза чуть согретом строении с низким, грубо тесанным потолком из напополам расколотых бревен. Пазы в потолке словно бы проконопачены белыми бечевками куржака. При нашем появлении потревоженный куржак заструился сверху мелкой пыльцой, коснулся едва ощутимым холодным дуновением напряженных ребячьих лиц, начал оседать на шапки, на одежду людей, затиснувшихся в стайку. -- Проходите, проходите проворней, -- отчего-то вполго- лоса, вроде как боязливо поторопила нас бабушка, и от ее голоса мы, и без того присмирелые, оробели еще больше. -- Холоду напустим, -- пояснила она. Дед вошел последним и поднял фонарь. Корова Пеструха лежала на свежей соломе, подобрав под большое, орыхлевшее, мягкое брюхо теленка, прикрыв его шеей, ногами и всем телом так, что у теленочка была видна лишь рыженькая головка со светлой проточиной на лбу. При появлении такого многолюдства корова забеспокоилась, стала подниматься, теленочек, поджавший под себя ножки и весь упрятавшийся в уютном прикрытии матери, все лежал с полузакрытыми глазами, плотно сжатыми бледно-белыми губами широкого рта, и хотя бабушка успокаивала корову, оглаживая ее и разговаривая: "Ну, что ты, что ты, Пеструха! Что ты! Успокойся, успокойся! Это ж робятишки. Попроведать тебя пришли, на дитю твоего полюбоваться, пожалеть тебя, полюбить ево..." -- корова все же трудно поднялась, повернула голову и грустными, усталыми глазами поглядела на нас вроде как с досадой и недоверием. Дедушка повесил фонарь на железный крюк, вбитый в потолок, и, бережно взяв под брюхо теленочка, начал поднимать его на ножки, напевно воркуя: -- Ну, подымайся, подымайся с Богом, рожоной. И когда теленочек нехотя, как бы с ленцой поднялся на длинные, узластые ножки со светлыми, будто игрушечными копытцами, дед все продолжал держать под брюхо коровье дитя своими большими вытянутыми руками и что-то ворковал, ворковал, просветленно улыбаясь в бороду. -- Подойдите, подойдите к теленочку-то, подойдите, не бойтесь! Да по спине-то не гладьте теленочка, захредеет, -- поощряла и наставляла ребятишек бабушка. И я, за мной Алешка, за ним уж "чужие", соседские, ребятишки осторожно приблизились к теленочку, окружили его. "Рожоной" смотрел на нас удивленным взглядом новожителя земли, привыкал к нам, осваивался с народом. Я осторожно потрогал проточинку на лбу теленка, которая вверху как бы расцветала на светлом стебельке совсем ярким, на лучистую звездочку похожим цветком. Теленок потянулся к руке и лизнул мою ладонь теплым, ласковым, детски доверчивым языком, и, хотя мне было боязно и щекотно, я не отдернул руку, раскрыл ладонь еще шире, и теленок лизал ее или искал что-то на ладони. -- Баба, можно ему дать кусочек? -- Я еще с вечера засунул в карман своего пальтишка кусочек хлеба, солью его посыпал, зная, догадываясь, что все равно скоро пойду знакомиться, родниться с ним, с нашим теленочком, которого сразу никому не показывают -- "от сглазу" (слава Богу, никого у нас в родове и у левонтьевских тоже нету с урочливым, черным глазом, и вот мы, наконец, допущены к теленку). -- Ты и кусочек прихватил? Ну, молодец! Ну, добрая у тебя душа. Дай, дай, токо без корочки, штабы не подавился, он же ишшо совсем маленький, совсем крошка. Третий день на свету, на белом. Храни его и нас, Господи! Теленок откликнулся на мое подношение. Сперва обнюхал ладонь с хлебом, втягивая воздух, потом шумно выдохнул, притронулся языком к кусочку, лизнул сольцы, пошлепал, пошлепал губами, распробовал сладь земную, против которой и дикий, осторожный зверь не устоит, и начал неумело, поспешно жевать хлебушек, крошить его на моей ладони. -- Баба, ест! -- от радости дрожащим голосом сообщил я, будто невесть какую неожиданную новость, и от громкого голоса снова забеспокоилась Пеструха. Но бабушка, всезнающий, опытом наделенный человек, вынула тоже заранее приготовленное лакомство из-за пазухи, и корова успокоенно начала жевать ломоть хлеба с сольцой, шумно при этом и, как мне показалось, благодарно вздыхая. Той порой, когда я кормил кусочком телочку, дед пальцами вытащил из ноздрей ее засохшую слизь. Корова-мама облизала дитя свое и мордочку ее обиходила, но лишь сверху, в носу у новорожденной все еще насыхали пробки и мешали ей дышать. И когда дед выскреб из носа ссохшееся мокро, высвободил ноздри телочки, она так вольно и шумно ими дохнула, что соль с хлебушка разлетелась и на кусочке сделалась луночка. -- Не балуй! -- стукнул я пальцем по широкому и плоскому, как у кряквы, носу телочки. Она восприняла это как игру и дохнула так, что соль белыми брызгами полетела вверх и по сторонам, словно бы синичьим клювом прошлась по стеклу, сыпко ударилась в лицо, одна солина попала в глаз, другая под рубаху. Кольнуло тело холодной искрой, зябкой струйкой черкнуло по животу, солинка застряла ниже его, защипало солью возле петушка и в глазу. Глаз заслезился, я начал тереть его рукавичкой. Тем временем солинка внизу отлепилась и упала в валенок. Я слышал ее пяткой до тех пор, пока она не впиталась в кошму валяной шерсти. -- Да ты навроде как нюнишь? -- спросила бабушка. -- Не-е, маленько глаз щекотит. Не балуй! -- уж легонько, ногтем щелкнул я телочку по носу. Она чуть попятилась и вроде как с разгона головой в меня ткнулась, боднула вроде бы. -- Она уж играет! -- обрадовался я и зажал ее голову под мышкой. -- Будешь знать, как баловаться! -- Она ж дитя. Ей тоже поиграть охота. Телочка подерга- лась, подергалась головой, и я отпустил ее. -- Г-ме-е! -- пожаловалась телочка. -- Поиграй! Ишшо с ней поиграй! -- просили ребятишки и уже смелее окружили теленка, оглаживали его, ласкали. Танька левонтьевская вдруг обняла новорожденного за шею, припала щекой к его нежной, местами куржачком закучерявленной шерстке и прошептала, зажмурясь: -- 0-ой, до чего же он хорошенька-ай! -- И столько нежности, столько теплоты источалось из детской груди девчонки, что бабушка похвалила малую соседку: -- Хоть и в непутевой ты семье взрастаешь, Танька, а баба из тебя, видать, ладная получится, -- подумала и добавила: -- Душевная. Скоро и сыр-бор начался в тесной, глухой стайке -- мы взялись придумывать имя телочке, и хотя говорят, что творчество -- дело тихое, да вот не всякое оно, выходит, тихое. Ласка, Звездочка, Мушка, Полька, Манька -- все это было отвергнуто по тому мотиву, что под такими названьями уже бывали коровы на нашем дворе. Долго жили на свете бабушка с дедушкой, и все имена, как человеческие, так и скотские, извели, по этой причине у нас были два Кольчи -- младший и старший; два Ивана -- старший Иван и его сын, Иван Иванович, наш брат, а бабушке внук, -- поэтому никаких подходящих имен на память не приходило. В стайке после первой вспышки спора, предложений и ора повисла тишина, было слышно только, как жует и шумно вздыхает Пеструха. Напряженная вокруг работала мысль, ребятишки шевелили мозгами и губами, перебирали всякие имена, но ничего на данный момент нужного, как нарочно, не являлось, бабушка с дедом на помощь ребятам не приходили. -- Хавронья! -- с напряжением выдохнул левонтьевский Санька. -- Ну-у! -- понеслось возмущение со всех сторон. -- ЧЕ те, свинья, чЕ ли? Ляпнул, как в лужу... Санька сконфуженно умолк и больше, как ныне принято говорить, в конкурсе не участвовал, только гладил телочку, выбирал из ее шерстки соломинки и вытягивал губы трубочкой, говоря на ухо малышке какие-то нежности или пытаясь согреть ее своим дыханием. Дело двигалось туго. Ребята снова громко расспорились, до грудков начали доходить, как бабушка, опять же бабушка, разрешила трудный вопрос жизни и нашего, набирающего силу, собрания. -- ЧЕ Алешка -- Божий человек велит, так тому и быть. И мы все, и бабушка, и дедушка обратились взором к Алешке, который, как вошел в стайку, так все блаженно улыбался, то гладил теленочка, то смотрел на нас, пытаясь угадать -- чего же все-таки мы решим, к какому результату придем? Алешка перестал улыбаться, построжел, напрягся, рот его приоткрылся, и долго он был в оцепенении от скованности мысли, уж и слезы начали у него на глазах выступать, и несчастным лицо его делаться -- как всегда, когда он пытался понять и не до конца понимал людей со слухом и языком. Почти догадываясь, но все же не веря, какое ответственное, равноправное со всеми нормальными людьми дело доверено ему, он еще раз настороженно обвел нас взглядом. -- Угха! -- не языком, горлом, скорее даже чревом, с натугой выдохнул Алешка и стал рукой утирать с глаз слезы, от напряжения, потраченного на мысль, звук и слово возникшие. -- Ну что ж, -- подвела итог бабушка. -- Старшая Пеструха скоро сойдет со двора, появилась молодая Пеструха. И, как говорится, хорошему роду нет переводу. Все мы от счастья запрыгали, заобнимали теленочка, затормошили Алешку, он цвел, улыбался, а по лицу его катились крупные светлые слезы радости: шутка ли -- он придумал имя телочке, нашей будущей корове, с которой долго нам жить, любить ее, лелеять, кормить, она за это за все будет нас поить молоком, из которого можно будет добыть масло, настоять сметану, сделать простоквашу, творог, мороженые кружки молока с лучинкой в накипелой сливками середке, продать в Красноярске городским людям и за денежки, вырученные на рынке, купить материи на рубахи и на штаны, платки, полушалки, карандаши и тетрадки, пряник конем и даже сладчайших в мире конфеток -- "лампасеек". Всегда, сколь я помню, в крестьянском дворе детишки приобщались к радости явления новой жизни, к нехитрому сотворчеству и никогда, ни за что не пускали на двор и под навес ребятишек, пока они не входили в серьезный возраст, где забивалась на мясо скотина. Ребят оберегали от вида крови и мучений, потому как они рождались не для истребления, а для мирного крестьянского труда и назначение их было: создавать жизнь, растить хлеб, любить все сущее вокруг. Скупой, часто бессловесной, но вечной и взаимной любовью освещена была с виду будничная и простая крестьянская жизнь. Молодая Пеструха, в отличие от меня, уверяла бабушка, была дитем нестроптивым, ласковым. С приближением невестинского возраста у нее выросли красивые рога ухватом, тело подобралось в талии, объявилось нежное, застенчивое вымечко с чуть приметными сосцами, охваченное легким пушком; словно отмытые в молоке, сделались ярче рыжие пятна; на ходу облаком шевелились и плавали белые проточины на боках и на лбу нетели; толстые длинные ресницы плотными щеточками прикрывали глаза, из которых исчезла сонливость, но появилось игривое беспокойство и девчоночье любопытство. Она принялась бодаться с подругами, приставать к матери, облизывать ее, ни с того ни с сего взбрыкивать задом и, запугивая меня или заигрывая, целилась в меня рогами, будто намеревалась боднуться со мной. Поскольку Алешка жил у нас набегами, бабушка была день и ночь занята руководством двора и до предела захвачена бурными новостями и событиями, начавшимися в деревне в связи с коллективизацией, дед хранил мужское достоинство и ничего бабьего и ребяческого по двору не делал, да и делать не хотел, Пеструх с пастбища приходилось встречать мне. И дело это до поры до времени не угнетало меня, даже и нравилось. Соберется братва за поскотиной или возле первой россохи Фокинской речки, вальнется шайкой на траву и ждет стадо. Неторопливо приближается к селу стадо, позвякивая боталами, дзинькая колокольцами, с переполненными молоком вымями, мешающими шагать сонно переваливающим жвачку коровам. Я почему-то думал всегда, что коровы жуют рогожную мочалку, упертую из предбанника, и никак ее изжевать не могут. Пастух просто так, уж из одной привычки, щелкает кнутом, материт так же привычно и люто какую-нибудь непутевую скотину с обломанным рогом, ведь как человечий, так и скотский коллектив без разнообразных личностей обходиться не может. Все ближе, ближе стадо, все громче звук ботал и колокольцев, все реже хлопки бича и брань пастуха. Иная смиренная скотина, балованная хозяйкой, уловив ноздрями вечерний дым, подает голос, чтоб слышали, что идет она, идет домой в целости-сохранности, несет ведро молока, и за это за все хозяйке надо ее встретить у ворот, погладить по шее и дать кусочек хлеба с солью, ну, если хлеба и соли нету, просто поговорить с нею по-человечески: "А, матушка ты наша! Кормилица ты родная! Ступай во двор, ступай с Богом". И она, дородная, малоповоротливая, все поймет и оценит и промычит ответно о взаимной своей симпатии ко двору, хозяйке, хозяйству, работникам, пояснит, что лучшего двора, лучших хозяев, ласковой доярки она не имела и иметь никогда не захочет. Братва на полянке, ощущая брюхом или спиной ласковую теплоту прогретой за день земли, треплется кто о чем; постарше которые -- курят, еще которые побольше -- учат малых, что надо делать с девчонками, когда мы подрастем. Дух захватывало от волнующих красочных рассказов, застенчивых парнишек высмеивали и посрамляли за "неполноценность", за отсутствие мужской смекалки. В дополнение пелись еще частушки, не просто соленые, но пересоленные, и я их помню все до единой по сию пору -- так они складны и выразительны, и когда был солдатом, да и по молодости лет, бродя в лесу, пел их с пребольшим удовольствием. Но вот стадо. Коровы, они что люди, иные с пониманием, иные без него. Которые с пониманием -- узнают своих встречающих, приветствуют их мычанием и сами выступают из стада, бредут впереди парнишки, помахивающего хворостиной. Иные вдруг, задрав хвосты, затрусят под гору, болтая выменем из стороны в сторону. Мои Пеструхи обязательно уж подойдут ко мне, шумно, сыро дохнут в меня, лизнут в лицо большими, зелеными от травы языками и ждут, когда я вытащу из кармана посоленный кусок хлеба и разломлю его пополам. Так вот однажды встретил я возле речки Пеструх, благополучно препроводил их ко двору и жду, когда дед откроет ворота. Пеструхи устало уперлись дремотными головами в створки ворот. Дед не идет и не идет. Он последнее время, наслушавшись всякой всячины о будущей колхозной жизни, стал погружаться во все более длинные и отрешенные размышления, не реагируя порой уж ни на что, не встревая в текучую жизнь, только чаще и яростней вступал в перепалки с бабушкой, с маху всадив топор в чурку так, что мы вдвоем с Санькой левонтьевским не только вытащить его из чурки, но и расшатать не могли, рявкал: "Пропади все пропадом!" И борода его ходила вверх-вниз, вверх-вниз. Бабушка мелко, украдчиво крестила себя под фартуком не там, где положено класть кресты, и для себя только шептала: "Тошно мне! СбесилсяСовсем сбесился!.." Дедушка пребывал в задумчивости или спал, бабушка шерстила по деревне, неустанно черпая новости, мне высоко доставать заворину, открывать ворота не хотелось. Коровы, покорно стоявшие рогами в ворота, начали мычать. Мычали, мычали да и заблажили, заухали бунтарски, за что той и другой тут же попало от меня по хребту хворостиной. Старшая Пеструха покорно снесла привычное наказание, блажить перестала. Младшая глянула на меня строптиво, будто Танька левонтьевская, когда ее за волосы дернешь, на морде и в глазах Пеструхи-малой появилось выражение протеста: "А-ах, так! В ворота не пускать! Да еще и хлестаться! Значит, если я скотина, то со мной обращаться можно, как с бесправным, угнетенным пролетарьятом?! Мироед ты! И элемент!.." Тут Пеструха-меньшая как задрала хвост, как хватанула по улице аллюром -- рога в землю, зад вверх, ногами взбрыкивает, чье-то ведро у ворот подцепила на рога, куриц, в пыли дремавших, подняла на крыло; собаки за ней из подворотен метнулись; бобыль Ксенофонт, понуро несший из лесу дрова, бросил вязанку и соколом взлетел на заплот. Не умеющий креститься, он все же на всякий случай вознес дрожащий кулак к плечу. Народы, скот, птицу -- все разметала забунтовавшая Пеструха-меньшая и скрылась за кладбищем. Я за ней. Бегом. Ласково уж зову: -- Пеструшка! Пеструшка! Ты чЕ? Ни привета, ни отзвука. За речкой, в сосняке, мелькнуло раз-другой белое с рыжим и исчезло без следа. -- Пестру-уушенька-а-а-а! -- заблажил я. -- Где-ка ты? Я ить пошути-ыл... Все! Пропала скотина. Сгинула. И что теперь мне будет? А главная Пеструха как? Если и ей вздумается в бега? Ой, батюшки-светы! Надо бежать домой. А меньшую-то Пеструху на кого бросать? Подвывая на ходу, я кинулся во весь дух домой. Гляжу: бабушка впускает корову в ворота и на меня поглядывает, ждет. -- А нетель где-ка? -- спросила она вежливо. Хуже нет, когда бабушка так вот вежливо, почти печально спрашивает. Когда орет и грозится -- легче. -- Сбежала, -- чуть слышно сообщил я. -- Хорошо-о, -- сказала бабушка. -- Тот партеец бока отлеживат, этот комунис скотину терят! Вы об чем думаете? Вы чЕ исти будете? На кой-то часок ушла -- развал в хозяйстве, полное расстройство... Показывай чичас же, куда она убежала? Я частил ногами впереди бабушки. Она, отмеряя саженями шаги, продолжала крушить меня и дедушку, заодно Митроху-председателя, Таньку-активистку, по ее разумению породивших развал и смуту не только у людей, но и середь скотины. Мы обшарили все заросли возле речки, поднялись до чищенки, до первых выбитых скотом покосов -- Пеструхи-меньшой нигде не было. По второй, Осиновской россохе снова свалились под гору, в речку. Тут нам встретились бредущие с Фокинского улуса бабы и сказали, что на заимках медведь задрал корову, а русамага (росомаха) будто бы чью-то нетель исцарапала. -- 0-о-ой! -- запричитала бабушка. -- Спаси и помилуй, мать -- Пресвятая Богородица! -- И на меня: -- Ну чЕ, нахозяевали?! Ходко у вас без бабушки дело-то идетЯ с тебя шкуру спущу, если што... Долго мы метались по речке, по горам и косогорам. Бабушка за сердце хваталась, ноги ее начинали вянуть и заплетаться. Я упал на брюхо, стал хватать ртом воду из речки, болтанул мордой в холодной воде и, утираясь подолом рубахи, заявил: -- Я ее, курву, как найду, тут же и зарежу! -- Зарежешь? А потом че? -- черпая ладонями воду и припивая со скрипом глоток с руки, задышливо спросила бабушка. -- Съем! -- Эко, эко! Таку грозу да не дай Бог к ноче! Ты эдак-то разойдешься, глядишь, и всю деревню вырежешь, нас с дедушкой порешишь... -- Дедушку оставлю. -- Конешно-конешно. Союз у вас. Опчество. Бабушку уж на мыло пора переводить. Не любишь бабушку-то? -- Не знаю, -- уклонился я от прямого ответа. -- Не любишь, не любишь. Да и за чЕ любить-то? Кормит, обстирыват, обмыват, хворово лечит и оплакиват. Всего и делов-то... -- Вот она, красавица, является! -- кивнул я, увидев, как из лога бежит-трюхает Пеструха на голос бабушки и протяжно мычит, жалуясь ей на меня, искариота, истязателя, и радуясь ей. -- Да доча ты моя! Да золотко ты мое золотое! Да разумница ты из разумниц. Да красавица ты из красавиц! Как только Пеструха приблизилась, я изо всей-то силушки пнул ее под брюхо и загнул такую матерщину, что бабушка и та оробела, сказала, уж спустя время, и не сказала -- выдохнула: -- Вот, дорогие граждане, как мы умеем! Вот каку грамоту постигли! Я еще раз пнул Пеструху. -- По вымечку попадешь, товды чЕ? Я зашел сзаду и пнул Пеструху, норовя угодить под хвост, но до цели не достал, угодил по костям. А ноги-то у меня босые. Я завыл, схватил с дороги черемуховую хворостину, начал вытягивать телку по хребту, гнал ее домой, наскакивал петухом и без устали лупцевал. Бабушка, не поспевая за мной, ужасалась: -- Де-эдушко, де-эдушко родимай!.. Ой, забьет, ой, забьет коровенку! Пеструха трусила впереди меня и орала-жаловалась: "Сам дак бродяжишь дни и ночи, мне дак уж и на часок нельзя отлучиться! Не зря бабушка тебя варнаком кличет. Не зря. 0-ой, мамочка моя! 0-ой, родимая! Забьет он меня, забьет!" Ворота были открыты, двери в стайку полы и Пеструха-меньшая, набравши разгон, ворвалась в стайку, чуть не сшибла там маму Пеструху. -- Вот! Получайте свою красавицу в целости-сохранности! -- сказал я бабушке, запиравшей ворота, и деду, пеньком торчащему на крыльце, с хрустом изломал об колено хворостину, бросил ее и, утирая злые слезы рукавом, пошел со двора, хватанув воротами так, что все задребезжало: и ворота, и стекла в рамах, и сам дом. -- Ты далеко ли это на ночь-то глядя? -- окликнула бабушка. Я не отозвался, ушел на берег Енисея, сел на яру и, уткнувшись лицом в колени, плакал до тех пор, пока не иссякли слезы. Тем временем вечер прошел, в деревне все смолкло, с задов и от моста послышалась гармошка, гуще и чадней сделался запах горящего под ярами навоза, огни бакенов, засвеченные братаном Мишей, пустили тени бегучего света на воду, где-то, еще далеко-далеко, шлепал плицами пароход, правясь на их призывный свет; тупо стукались бревна, обреченно плывущие вдоль боны, спускаемые с Манской запани, сами боны поскрипывали и крякали в ночи дергачами, уже начавшими летовать в лугах, но отсюда, с реки, из-за огорода и домов, неслышимыми... В переулке послышались шаги. Я узнал, чьи это шаги, но не повернулся. Сзади меня протяжно вздохнула бабушка. -- И долго тут сидеть будешь? -- Захочу, дак до утра. -- А простудишься? А рематизня опять загибать начнет? -- Пущай загибат. -- Эко он. эко с бабушкой-то? Ласково да приветно как? Не жрамши ведь. -- Не подохну. -- Ага, ага, не подохнешь. Это я, несчастна, скоро от вас подохну... Я промолчал. Бабушка долго стояла, не двигаясь, позади меня, смотрела на реку, слушала ночь. Потом бросила к моим ногам лопотинку, обутки, фуражку, удочку и сказала: -- На, нечистый дух! Знаю ить, знаю, до утра не явишься, во зле кипеть будешь... -- и тоненько запела: -- ЧЕ из тебя токо и будет? -- Каторжанец! Артист! Сама пророчишь... -- Не-э, токо каторжанец! Артисты -- оне веселы и добры. -- Много ты понимаешь! Оне только изображают добрых да веселых. Вон Митряхин сынок -- Бубен птичек мучат, крыс и мышов палит живьем, а в спектакле смешного попа продергивает. Это как по-твоему? -- Как? Да такой же безбожник, как и ты. Дак не пойдешь домой-то? -- Не пойду. -- Дедушка меня запилит, во ступе истолчет -- "выгнала, заела бедного робенка...". Я хотел сказать: "Тебя запилишь", но сдержался. -- Мотри, не вздумай на бону лезти, на бревнах вертеться. Утонешь -- домой не являйся! -- И утону! И буду к тебе ночью утопленником являться! Ы-ы-ы! -- оскалился я и попер на бабушку. Она аж отшатнулась от меня, потом смазала мне по затылку и ушла домой, на ходу ругаясь: -- Я ить смотрю, смотрю... После возникновения колхоза имени товарища Щетинкина оставшиеся без молока, хлеба и мяса члены новой артели и единоличники села Овсянки постановили на собрании кормить ребятишек при школе, сбили столы из теса, снятого с крыши пустующего кулацкого дома, скамьи из заплота двора того же дома, собрали по селу ложки, кружки, чашки, назначили поварихой Василису Вахромеевну, из-за припадков негодную к работе на пашне и покосе, и она со своими девчонками пилила тут и колола дрова, мыла посуду и полы, скоблила столы и кормила нас, как помнится мне, не очень чтоб сытно, однако жить можно было. Главное -- тогда я узнал слова "обшэственно питанье", попривык к шумному ребячьему коллективу и выучил наставленья типа: "Когда я ем, то глух и нем", которые где-то услышала старшая дочь Василисы Вахромеевны, Зойка. Была она в мать статна, красива и строга. Нам доставляло радость слушаться Зойку и повторять за нею хорошие слова -- худых-то мы уже наслушались и запомнили дополна. Однажды нам дали в чашках горячие щи, по одной котлете и по кусочку хлеба. От ребят в тот день по "куфне" дежурил Микешка, сын колдуньи Тришихи. Шубы на нем уже не было, подстрижен Микешка под гребень, и от этого волосья его тыкучие торчали во все стороны, и вся голова была, что осенний репей. На Микешке хоть и мятая, зато с галстуком, с пионерским, рубаха. -- Лопай, как свое! -- оскалил клык в рассеченной губе Микешка, поставив передо мной чашку. -- Мясо в супе и котлета -- из Пеструхи!.. -- Ка-ак? Из какой Пеструхи? -- Из вашей! Она не хотела доиться, оказывала сопротивле- ние властям, легалась -- ее и пустили на котлеты... Не помню, как я выскочил из-за "обшэственного" стола и с ревом ринулся домой, к бабушке. Она прижала мое мокрое лицо к животу, гладила меня по голове. -- Ну вот ревешь... А сам говорил, зарежу и съем... -- Дак я же понарошке-е-э-э. -- И оне: Ганька Болтухин, Шимка Вершков, Танька наша, да и все горлопаны -- тоже понарошке, согнали скотину в одну кучу, думали, вокруг нее плясать да речи говорить будут, а коровы имя молока за это... Не-эт, не зря говорено: хозяйство вести -- не штанами трясти. Вокруг скотины не токо напляшешь- ся, но и напашешься, и наплачешься... Корова на дворе -- харч на столе, да у ей, у коровы-то, молоко на языке, ее поить-кормить надобно, да штоб с руки, с ласковой, да штоб обиходно, штоб пастух не каторжанец, штоб сена зелены, солома ворохлива... 0-хо-хо! ЧЕ будет? ЧЕ будет? Может, ты ошибился? Может, не нашу Пеструху?.. -- На-ашу-у. Я шкуру видел. -- Ладно, ладно, не реви. Большой уж. Скотину грех оплаки- вать. Человеки ею взрастают, но ее же и съедают. Чисто волки свою матку аль отца... И нечево нюнить... -- Да как же это, ба-аб-а? -- А так вот. Поживешь -- поймешь. Вся жизнь така. -- Я не хочу-у. -- ЧЕ не хочешь-то? -- Жи-ыть так. -- А куда ж от ее, от жизни, денешься, батюшко? Ни