слушал, черпал новую городскую культуру, запоминая незнакомые слова, песни и всякую похабщину, которой богата оказалась дачная страна. Тетя Маня сшила мне новую рубаху с отложным воротником и трусики из черного сатина. Я никогда не носил трусики и первое время стеснялся в них появляться на люди. Но по берегу Енисея много ходило парней в трусах и даже без рубах, женщины совсем мало загороженные ходили. И я осмелел, "Будь на солнце больше -- это полезно", -- наставляла меня тетя Маня, и я жарился на не знойном, но уже припекающем солнце. Помаленьку проходила моя пугливость от похорон, я перестал вскакивать и кричать ночами, налаживался аппетит и сон. Однажды я уснул под талинами, в тенечке и проснулся оттого, что по другую сторону кустов кто-то возился, пыхтел и дрожащим голосом клялся: "Всю жизнь... любить всю жизнь... Законно..." -- "ЧЕ врать-то? Будет врать-то! -- дала свой голос в ответ женщина. -- Кака любовь в доме отдыха? Счас, сей миг вознагради роковой страстью!.. Воз-наг-ра-ди... -- И догорающий шепот: -- Воз-наг-ра-ди..." Мне сделалось так жутко, что я змеем по камешнику пополз от кустов, спрятался за домотдыховские дощатые лодки и, отдышавшись в укрытии, хватил во все лопатки домой. -- Ты где был-то? Кто за тобой гнался? -- подозрительно посмотрела на меня тетя Маня. -- Китайцы! -- соврал я. -- Да зачем ты имя сдался? У них своих голопузых китаят полны избенки... Не сразу, не вдруг, но я устал от праздной дачной жизни, начал прятаться по углам и хныкать... Как подсохло в лесу, зацвело и зазеленело вокруг -- музыка заиграла, грянул оркестр в сосновом бору, запели трубы аж до самых гор. Сердчишко мое сжалось, и, чего-то страшась, обмирая заранее, я прокрался к танцплощадке, загороженной ромбическими решетками, крашенными в те же три цвета -- красный, зеленый и желтый, -- что и флигель Зыряновых. Совсем рядом на деревянном круге танцплощадки, словно в завороженном сне, кружились парочки -- он и она. И хотя были они рядом, рукой можно достать, и музыка играла что-то вроде бы слышанное, кружение за нарядной решеткой, раскачивание двух друг к другу приникших существ, шарканье ног, завихрение юбок -- во всем этом было что-то стыдно-притягательное. Почти все ребятишки с окрестных дач стекались к танцплощадке, с приглушенным дыханием следили за тем, что происходило на танцевальном круге. Но даже самые смелые боялись приблизиться к воротам площадки, смотрели опасливо из-за дерев. Не сдержав искушения, иные отчаюги подкрадывались к решеткам, приникали на минуту к дыркам и тут же опрометью бросались в лес. Лишь веселый фокстрот и все, что пободрей и пошаловливей, сближало нас с теми, что были на танцплощадке. Пугающе огромные блескучие трубы оркестрантов сверкали в глуби танцевального сооружения. В затени, там, в недосягаемости, вроде как бы парящие в облаке звуков музыканты, лиц которых не видно из-за поставленных на распорки картонок, были и вовсе уж таинственными, пугающе прекрасными, неземными существами. Исторгающие из труб звуки, казались они нам всевластными волшебниками, делающими с людьми все, что им только захочется. Чем более сгущался вечер, чем плотнее смыкался лес и далее отступали горы, теряющие свои очертания и как бы воедино смыкающиеся своими горбами и вершинами, тем протяжней, жалобней становилась музыка, сильнее стискивало от нее дыхание и делалось совсем уж жалко все и всех. И когда первый раз я увидел, как вспыхнули огни и танцплощадку накрест захлестнуло разноцветными игрушечными лампочками, сближения со всем этим звучащим, вертящимся, светящимся чудом не произошло. Меня сотрясло и тут же пронзило чувство усталого изнеможения от недосягаемости и беззащитности перед властью красоты. Поздним вечером, почти ночной порой, начали угасать разноцветные гирлянды, и когда при свете тусклых, почти слепых после яркого, игривого свечения фонарей лампочек глухо, устало, выдохнули трубы -- что-то про вечное наше с кем-то расставание, -- я, обливаясь слезами, побежал к флигельку, натыкаясь на деревья, запутываясь в кустах и падая. Тетя Маня вскочила с постели, на ходу надевая халат, трясла меня: -- Ты чЕ? Ты чЕ? Кто тебя обидел? -- Маму... Маму... -- пытался выговорить я. Тетя Маня поняла, попоила меня водой, умыла, перекрестила и долго сидела возле моей постели молча и неподвижно. Назавтра она наказала мне, чтоб больше я к танцплощадке не ходил и допоздна не шлялся. Но вечером заполнило музыкой весь берег, поселок, леса и горы вокруг, и снова похолодало в моей груди, сжалось там сердце, снова сделалось жалко маму, бабушку с дедушкой, Васю-поляка -- всех-всех жалко. "Вот это и есть роковые страсти", -- решил я и подумал, что надо подаваться домой, к бабушке и дедушке, -- тут пропадешь. Зырянов хотел отстегать меня ремнем, но тетя Маня не дала, стращая мужа, что заест их обоих дорогая мама, изгрызет до костей -- любимого внука лупцевать она может доверить только сама себе. Тетя Маня хоть и ругалась, говорила, что я и на самом деле порченый, но бабушку с проходящими по дачам овсянскими заказала. Бабушка не заставила себя долго ждать. Явилась она рано поутру, молча перекрестилась на единственную иконку, тускло мерцающую окладом в углу, и сказала, что так она и знала... -- Чего знала-то? Чего знала? -- взъелась тетя Маня. -- А что заморите ребенка. -- Х-хосподи! Изварлыжили, избаловали его!.. Не ребенок, а партизан Шшетинкин. Ничего. Поживет. Погостит. К порядку хоть какому-то приучится... Бабушка ничего не слышала, ничему не внимала. -- Виденье вчерась было, -- отрешенным голосом заявила наконец. -- Голубка клювиком в стеклышко тюк-тюк да крылушком эдак вот махат-махат, страдалица... Токо что словам не говорит горьку весточку... "Пора мне собираться, -- говорю я самому. -- С Витькой с нашим, парень, чЕ-то неладно: либо хворат, либо те его голодом заморили..." -- Тут бабушка еще раз помолилась на икону с книжку величиной, попутно сказав: -- И на Бога-то имя тратиться жалко, в грех из-за скупердяйства войдут, но копейкой не поступятся, и икону таку приобрели, что ее без очков-то и не видно в этой фатере, простым-то глазом до Бога не дойти, да навроде и пыль с иконы не стерта, не до Бога людям -- день и ночь за копейкой гоняются... Рядом с иконой красовался безбожный плакат с валяющимся в грязи, утопающим в вине красноносым попом. Зырянов поддразнивал и злил бабушку такими вот картинками. Почти стукнувшись лбом о порог, бабушка, с достоинством неся все тот же скорбный и постный лик, прошла немножко в глубь жилища, не раздеваясь, села на табуретку и длинно вздохнула: -- Ох-хо-хо-о!.. Гневим Господа, гневим и не каемся. Но доберется и до нас он, доберется... погодите... Мне-то что, моя жизнь уж прожита, а вот вам... -- Да икона-то, икона-то, -- смеялась тетя Маня. -- Ты ей благословляла нас с Миней. -- Благословила бы я вас, -- проворчала бабушка, -- поленом. Р-ассказывайте-ка лучше, как живете? -- Бабушка вроде бы спрашивала у всего "опчества", но глядела на меня и концом платка промокала глаза, заранее проникнувшись ко мне жалостью. -- ЧЕ рассказывать-то? ЧЕ рассказывать? Говорю, избаловали огольца, изварлыжили, вот он и кобенится. -- Ага, мы избаловали! А вы дак пожалели, приласкали, слезоньки сиротские обсушили? -- Бабушка начинала наступать. Оказывая помощь неутомимому бойцу в этом справедливом наступлении, я заширкал носом и думал, уж не взять ли голосом, да тетя Маня, собирая на стол, звякнула посудиной и сама перешла в ответное наступление: -- ЧЕ у порога-то уселась? Тоже сирота несчастная! Иди вон к столу, налажено. -- Нет уж, благодарствуем! У чужой иконы не намолишься, с чужого стола не накормишься. -- Какой он тебе чужой? -- А чей жа. Чей жа? -- сверкнула бабушка глазами. -- Собирайся, мнучек. Пойдем отсудова. Сиротску нашу корочку глодать... бедно, да не корено... -- Да кто тебя корит-то? Кто? Бабушка не стала далее слушать. Пропустила меня вперед, и я уж хотел стрельнуть с крыльца к Енисею, на тропу, как она суровым голосом приказала: -- Поклонись людям! Скажи спасибо за хлеб-соль. -- Спасибо, тетя Маня, за хлеб-соль, -- начал торопливо бормотать я и кланяться. -- Нет, ты ниже кланяйся, ниже. Хлеб оговоренный чижолай, к земле гнет... -- Вот артисты-то! Вот паясники-то! Х-хосподи! -- хлопнула себя по бедрам тетя Маня. -- Спасибо, родна дочь, спасибо! -- дрогнула голосом бабушка. -- Вот уважила! Вот каким Божьим словом попотчевала маму родимую!.. -- И, взявши меня за руку, в другую руку узелок, громко причитая, заверяла встречный народ, что ноги ее больше не будет у злыдней и скупердяев, заморивших парнишку-сироту до того, что у него пуп к спине прирос и ноженьки его больные сызнова ослабели. Не подай ей сигнал пташка Божья да не приди она еще неделю, так пришлось бы его, болезного, рядом с родной мамонькой в земелюшку закопать -- вот какие ноне люди пошли: родну мать, племянника-сиротиночку не обогреют, а уж чтобы убогого накормить-напоить, милостыньку вынести, об том и речь нечего вести. Я почувствовал, что скоро разжалоблюсь, забежал далеко вперед бабушки, сломил прутик и представил себя жеребчиком -- игогокая, прыгал до зарослей Собакинской речки, там, как охотничий песик, сделал стойку, насторожил ухо, выглядывая бабушку. Вот и она спустилась к речке, развязывая платок и утирая им пот со лба. -- Голову сломя несет окаянного! -- ругалась она. -- Како тако счастье тебя дома-то ждет? Каки таки разносолы? Сами с квасу на хлеб перебиваемся... Бабушка разобрала узелок. В нем оказались две сушки, половина калача, горстка вареных картох и белое-белое яичко. Бабушка бережно обтерла фартуком с яичка картофельные и хлебные крошки, хряпнула им по моему лбу так, что хруст раздался во всей голове и скорлупа разлетелась. -- Ешь. -- Напополам, баба? -- сказал я так, чтоб не понять было, предложил я ей есть яичко вместе или испросил разрешения смолотить его одному. -- Ешь! -- решительно повторила бабушка, и я боднул ее в плечо. Она погладила меня по голове, мимоходом брюхо щекотнула, по спине рукою прошлась, выше локтя мускул потискала. -- Да навроде не заморенный. Чем кормили-то? -- Столовским. Когда сам ходил, когда приносили в котелке и в чашке -- кашу, суп и кисель. В столовке хорошо. Колефтиф! -- Ко-олефтиф! Казенна еда, не освященная вода... Колефтиф лба не перекрестит. Железом пишша пропахла. Днем в столовой, вечером чЕ? Чувствуя, что бабушке хочется еще почестить Зыряновых, однако матерьялу недостает, я, отвернувшись, как бы через силу выдавил: -- Ну, чЕ, чЕ? Молока когда принесут... -- Казенно? -- Како же еще? -- Снято, конешно? -- Не знаю. -- Снято, снято. Вон их сколько, прихлебал-то! Всех надо сливками питать. А ишшо чЕ? -- Когда картошек еще с хлебом. -- И все? Ни печенюшки, ни пряника, нм сушечки?.. Дак и то посуди: у их и богачества-то -- грыжа. Одна. На двоих... Надо бы дальше поддакивать бабушке, но я и так уж заврался, и без того неловкость -- покупала ведь тетя Маня и пряники, и сушки, даже конфет-подушечек, и даже сладость какую-то непонятную, клейкую у китайцев под Гремячей горой выменяла на столярную продукцию, рубаху и трусы вон сшила. Где же им средств набраться? Денежки тоже не с потолка сыплются. -- Баба, что такое роковая страсть? -- круто повернул я разговор в другую сторону. .. -- Срасть? -- переспросила бабушка. -- Это когда страшно. -- А роковая? -- Роковая? -- Бабушка задумалась, насупив брови. -- Не ведаю, батюшко, не знаю. Нездешне слово. Городско. Вот уж во школу пойдешь, все нонешные слова постигнешь... Постой-ка! А где ты эти слова откопал? Кто тебя научил? -- Знаю где, да не скажу! Я еще и частушку выучил! -- Так уж и выучил? -- Выучил! -- Ты тут, я погляжу, большу грамоту прошел! Ну-ка, ну-ка скажи! -- Вот слушай: "Девочки, капут, капут! Нас по-новому дерут..." Бабушка занесла руку для крестного знамения, но тут же сорвалась выламывать прут. Я улепетнул за Собакинскую речку и оттуда строчил частушки одна ядреней другой. Бабушка гналась за мной с прутом: "Анчихрист!" -- кричала, но догнать меня не могла. И так, гоняясь друг за дружкой, мы незаметно добрались до Караульной речки, за нею спустились к Караульному быку, в два голоса покричали лодку. Нам откликнулись. И пока мы сидели в заустенье, возле все еще холодом, с зимы, веющего камня, бабушка смиренно просила: -- Ты уж, батюшко, по деревне-то не ташшы домотдыхов- скую срамотишшу, у нас ее и своей хватает. Не пой, батюшко, не пой и не рассказывай. Не будешь? -- Не буду, баба. -- И дедушке про Зыряновых ничего не говори... как мы перешшытались. Дело родственное. Поругаемся, помиримся... Дедушко хворай и всякое горе, всякую напраслину в себе носит. Я вот проорусь, мне и легче, а ему чижельче. -- Ладно, не скажу. -- Пристал? -- Спать хочу. -- Ну, привались ко мне, горюшко, подремли, покуль лодка придет. Я привалился к теплому боку бабушки. Она подгребла меня рукой к себе ближе, вроде бы всего укрыла чем-то легким, мягким, и не слышал я, как несли меня в лодку и как дед принял из лодки, унес по яру домой укладывать спать. Мерещится, будто я слышал его голос: -- Спи с Богом! Спи со Христом! -- И вроде бы совсем глухо, в бороду: -- Тут тебе способней... Покрутив вокруг города и нашего села с плотницким топором, даже съездив к себе на родину, в Хакасию, в богатое село Таштып, и не прижившись нигде, дядя Миша с тетей Маней возвратились на Енисей и году в тридцать втором или третьем стали на бакенский пост возле манского шивера, против устья реки Маны. Сейчас по левому берегу Енисея того места достигло и даже перехлестнуло его дачное строительство. Но в ту пору на таежном мысу, сосняком темнеющем зимой и летом, серебристой искрой светился беленький щит и неподалеку от него, словно подбоченясь, стояла на яру белая бакенская будка. Одна-разъединственная живая душа на таежном берегу, она тем не менее не смотрелась сиротливо и потерянно, чем-то влекла к себе, может, и к тому, что было за нею: в густые брусничные сосняки, среди которых случались чистые и нарядные поляны с ровной, всегда зеленой травкой, по оподолью наряженные земляникой, клубникой, костяникой и прочей ягодой да кустарником акации и таволги. Выше и ниже бакенского поста, подступая к Енисею, стоят горы над водой, а то и забредают в глубокие провалы обвальными утесами и рыжими каменными стенами-отвесами. Но это возле Караульной речки внизу и от речки Минжуль вверху, меж ними, начиная от Овсянского острова, что против моей родной деревни, -- земли с буйной растительностью и разнобойным самоцветом, который и строгие, ровные сосняки порой не в силах были усмирить. Деловые, лишенные жалостливых чувств дачники, правда, усмирили здесь и горы и долы, перекопали и порубили все, что можно перекопать и изрубить, загородили плотными заборами все, что можно загородить и застроить. Но по тем временам считалось, и не напрасно, что Зыряновым для жилья и службы досталось привольное, изобильное место. Однако участок реки был трудный, сплошь тут бакены, перевалки, и дядя Миша, страдающий грыжей, нажил бы и еще одну грыжу, обслуживая свои сигнальные точки, толкаясь к ним на шесте да гребясь лопашнами против течения, веснами здесь вовсе неодолимого, да шестом-то орудовала и на лопашнах сидела всегда тетя Маня. Питанье у Зыряновых было хорошее: они держали корову, нетель, поросенка, кур и даже коня одно время завели. Всем хозяйством правила, содержала будку в опрятности, кормила мужа "с лопаты" -- стало быть, каждый день доставала из печи деревянной лопатой постряпушки -- неутомимая, в мать радением своим удавшаяся, тетя Маня. Из четырех дочерей, роженных бабушкой, тетя Маня была самая приглядная, пышнотелая, белолицая, с реденькими конопушками на нежнокожем и даже чуть барственном лице. Волосы ее, всегда коротко стриженные, были тепло-рыжего цвета, что у молодой белочки, глаза серые, впроголубь. Нрава она было не тихого, но покладистого, ко мне и ко всем нашим ласкова. И не жадна. Это скупердяй Зырянов постепенно заломал ее характер, научил копить деньгу и добро, не особо привечать нашу большую, в ту пору приветную друг к дружке родню. Деньгу можно было нажить только неустанным трудом да торговлишкой. И сколь я помню тетю Маню, всегда она с большущим мешком за плечами тащилась в город -- летом с огородиной, рыбой, ягодами, грибами, зимой с кружками мороженого молока, со стягном мяса, пластушиной сала, со сметаной, творогом в туесках. Попутные подводы и лодки попадались не всегда, и, возвращаясь из города, тетя Маня частенько ночевала у отца с матерью в Овсянке. Дотащиться до Усть-Маны и переплыть реку у нее уже не хватало сил. Бабушка от кого-то узнавала, может, чувствовала, что вот-вот явится тетя Маня, караулила ее у ворот или, что-то делая в избе, липла к окну; завидев дочь в переулке с мешком за плечами, в город и из города полнущим -- все нужно в хозяйстве, начиная со спичек и кончая граблями, лопатами, сахаром, солью, -- всплескивала руками. -- Тащится ведь! Тащится святая душа на костылях! -- Бабушка бросалась из избы встречать гостью, возле ворот стягивала с нее мешок с прилипшими к одежде, впившимися в плечи лямками. -- Угро-обишься ты, угробишься, дочь моя дорогая! ЧЕ, вам больше всех надо? ЧЕ это вы все хватаете, хапаете? -- Ой, мама, уймись, пе до тебя. Тетя Маня стаскивала с головы потемнелую с испода беличью шапку-ушанку, которую надевала в большие морозы, развязывала пуховую шаль, накрест повязанную на груди, и плюхалась на скамью. Привалившись спиной, словно вросши в простенок, сидела гостья, прикрыв глаза, хватая ртом воздух. Красивые мягкие волосы ее были спутаны, лежалы, мокро липли к ушам, к шее. Тем временем бабушка тащила из знаменитого сундука своего сухое: кофту, шаль, что-нибудь исподнее -- и, конечно, при этом обличала Зырянова, вспоминала, кто и сколько сватал тетю Маню. Выходило, что сватали ее наперебой, и не только наши, деревенские, но и верховские, заезжие из Даурска, Ошарова, Сисима и аж из Минусинска. А сколько раз в кошеве приезжал из города сам Волков! Фотограф! Приезжал честь по чести, с колокольцами, со сватами, с дружками, с вином сладким и с речами ладными, с присказками складными, а она, раскрасавица наша, чЕ? Да ничЕ! Даже на письмо его не ответила. А уж письмо-то было, письмо-то! Как в старинной книжке писанное -- сказывалось все в нем, будто в песне, любоф, любоф да еще эта, как ее, холера-то? Чувства. За божницей долго письмо хранилось, и как навертывался грамотный человек, она просила его читать. И наревется, бывало, слушая то письмо, да эти враженята, внученьки-то дорогие, добрались до письма, изрезали, видать, ножницами, либо сам искурил. ЧЕ ему чувства? Ему токо бы табак жечь да бока пролеживать. Ей, раскрасавице нашей, что тяте родимому, -- тоже все чувства нипочем. Она с таштыпским вертухаем криушает по свету, он столярным ящичком побрякивает, она волохает что конь, а все ни дому, ни причалу, в казенной будке живут -- это при столяре-плотнике! Тьфу на вас, на беспутных летунов! И ведь не дура девка была, но как-то вот опутал таштыпский ушкуйник ее, улестил. Не иначе слово знат. Зна-ат! Оне, азияты, все такие! Оплетут, ошопчут... Верховские обозники сказывали: захотят, супостаты, свадьбу спортить -- выдернут у жеребца из хвоста три волоса, побормочут на их, поплюют, на три стороны бросят -- и все! Кони ни с местаПляшут, маются, хотят тронуться, но в какую сторону -- не знают. У-ух, клятые!.. Так бабушка наговаривала, бранилась и в то же время переодевала тетю Маню в сухое, развешивала мокрое возле шестка, на черенки ухватов и на припечке раскидывала. -- Какой он тебе азият? -- вяло возражала тетя Маня. -- У него и отец и мать -- русские переселенцы. -- Русскай? -- подбоченивалась бабушка. -- Русскай? Да глаз у ево узкай! Со шшеки зайди-ка! А скупой в ково? А бессердешнай? Заездил тебя! Заездил... -- Ой, мама! Да ну тебя! Я уж и со шшеки и с заду заходила -- везде красавец. Принеси-ка лучше мешок. Я Витьке гостинец достану. Бабушка поднимала мешок и еще раз ужасалась: -- Коню только и по силам котомка! Да и то -- Ястреб после того, как его в колхозе ухайдакали, на колени сядет под эдакой ношей... А гостинец, матушка ты моя, дорогая тетушка, и погодила бы вручать. Уж больно зубаст твой племянничек и неслух. Чуть чего -- в топоры с бабушкойА варначишша! А посказитель! Врать начнет -- не переслушаешь! В лес на полдни сходит -- неделю врет. Уцепится за юбку -- и, хочешь не хочешь, слушай его, иначе рассердится. А в сердцах он -- дедушка родимай! Де-э-эдушко! Де-э-эдушко! Глазом влепит -- что камнем придавит... Бабушка где с хохотом, где со слезами и возмущением повествовала гостье о моих похождениях и проделках, не прекращая при этом своих дел: собирала на стол, поругивала самовар, деда -- за худую лучину, за угарный уголь и вообще за все прорухи, попутно сообщая деревенские новости и всякого рода события, в первую голову касающиеся дел в колхозе имени товарища Щетинкина. И снова про меня -- неисчерпаемая тема! -- А то петь возьмется! Ухо у него завсегда заустоурено! Он у вас когда в доме отдыха был, всего назапоминал, и срамотишшы и переживательного... Я так вот за голову схвачусь и тоже реченькой ульюсь... -- Что тятю не порешила?! -- Не смейся, голубушка, не смейся! Друга на моем месте, может, и не снесла бы такова чижолова человека, может, и отчаялась бы да с утесу вниз головой, чтоб уж разом отмучиться. Но ты послушай, чЕ дальше-то, послушай! Аспид-то этот, кровопиец-то, как разжалобит меня, тут же в насмешки загорланит: "Девочки-беляночки, где-ка ваши ямочки?" Я ему допрос: "Ты про каки таки ямочки?" А он мне: "Сама же говорила: "Каку ямочку дедушко выкопал в тенечке, каку ямочку! Молоко на воле не скисает!.." Ты понимаешь, какой он политикой овладелЯ ему про одну ямочку спрос веду, oн мне ответ совсем про другу. Чисто вьюн вывернется! Да еще и осердится: "А все те неладно! Дед молчит -- неладно. Я пою -- неладно! Как дальше жить?.." Тетя Маня, чуть отдохнувшая, с лицом, пылающим от нажженности на морозе, улыбалась, слушая бабушку. -- Иди, иди сюда, -- манила она меня и, когда я приближался, накоротке прижимала к себе, махала в сторону бабушки рукой -- пущай, мол, шумит, дело привычное, -- высыпала мне в ладошку горстку конфеточек -- разноцветных горошков или белый мятный пряник давала. -- Дедушка-то где? -- спрашивала. -- Вот, отдашь ему махорки пачку да бумажки курительной... -- Ага, ага, -- появлялась бабушка с самоваром, фыркающим в дыры паром, с красно сверкающими в решетке углями. -- Он уж и так закурился, бухат-кашлят дни и ночи, добрым людям спать не дает... Меня всегда поражала редкостная особенность бабушки: браниться, новости рассказывать и в то же время греметь посудой, накрывать на стол, подносить, уносить, дело править и все при этом слышать, пусть даже если люди и шепотом разговаривают в другой половине избы. За самоваром шел уже степенный разговор о том о сем. Тетя Маня пила душистый чай с сахарком и рано ложилась спать. Вставала и уходила она со своей котомкой до свету, оставив на столе кусок сахара бабушке либо пачку фруктового, когда и фамильного, чая и обязательно рублевку-другую. Пряча в сундук гостинец, завязывая денежку в узелок, бабушка, поворотившись к иконам, крестилась: -- Храни, Господи, рабу твою Марею. Да не сотворится худо, не надорвется в ей становая жила. Людям, какие у нас случались, особо родственникам, и в первую голову дочерям и сыновьям, бабушка при любом удобном случае говаривала: -- Уж на Марею охулки не положу. Мимо матери-отцова дома не пройдет без гостинца. От себя оторвет -- уважит, а ведь и то надо в ум взять: учет-то какой у ее? Михайло-то Илларионыч опростается и оглянется: нельзя ли в квас положить?.. Когда тетя Маня с дядей Мишей переселились на бакены, все наши перебывали у них в гостях. И я бывал и в гостях, и на хлебах, но память почти ничего не сохранила, кроме того, что у тети Мани была вкусная и обильная еда, что дядя Миша, к моему великому удовольствию, по-прежнему столярничал и от него пахло стружками, играл на гармошке с колокольцами, пел "Когда б имел златые горы", читал газету "Речник Енисея" и заставлял меня чистить стайки, вычерпывать мутную воду из лодки, заправлять фитили в вонючие бакенские лампы. Еще помню, что хаживал за грибами и рыжиков прямо за огородом было так много, что тетя Маня рыжики больше пятака сама не брала и мне брать не велела. Земля и леса за рекой были так чисты, рыжики столь молоды, свежи, угольно накалены с исподу, что тетя Маня никогда их не мыла в воде, так же как и ее мама, которую она безмерно любила, -- подражая ей, следовала ее опыту и совету в хозяйственных делах, лишь протирала чистой тряпицей. И какие это были грибы! По три года стояли они в кадках в погребе, оставаясь хрусткими, не утратив цвета и вкуса. Осенью сорок первого года, когда еще не были выстроены бараки нашего ФЗО и учащиеся жили кто где и кто как, я почти до середины ноября обретался у дяди Васи-сороки, старался поменьше бывать "на квартере", шлялся дотемна где придется и однажды нежданно-негаданно встретил тетю Маню на злобинском базаре. Прежде, когда ей случалось быть в городе с "товаром" -- тетя Маня торговала на качинском базаре, откуда было недалеко до дяди Кольчи-старшего, до тети Тали, -- то, припозднившись, она иногда у них и ночевала. Но транспортная оказия, видать, кинула ее на другую сторону Енисея, на злобинский базар, а меня занесло туда купить на мелочь бедных военных лепешек из картофеля. Заметив тетю Маню, я отчего-то застыдился, хотел прошмыгнуть мимо нее, затесался было в толпу, но она, давняя торговка, хорошо чуяла и видела базар, выцелила меня глазом еще издали и заподозрила в чем-то. Ну, не промышляю ли я на базаре вместе со шпаной, не занимаюсь ли карманной тягой. Тетя Маня окликнула меня, и я нехотя к ней приблизился, понурясь, пряча руку с лепешками за спиной. Тетю Маню я не видел лет пять, может, и больше. В Овсянку Зыряновы теперь заходили редко. Неподалеку от Овсянского острова возникло подсобное хозяйство какого-то большого предприятия, и Зыряновы пользовались его транспортом, брали коня, сбрую, да и конновозчика в придачу им давали. За харчи, за всякого рода подачки тот ломил в уже довольно обширном хозяйстве бакенщика. Тете Мане было уже под сорок. Беличьи тонкие волосы ее прострочило совсем уж тохонькими, нервно вьющимися паутинками. Она приосела на крестец, чуть потучнела, укоротилась в шее; фигурой походила скорее на мужика -- тяжелая, неустанная работа делала свое дело. Лицо и крупные жилистые руки тети Мани были темные от загара, уже постоянного, речного, и, когда она улыбалась, морщины горелой хвоей слипались у глаз, на лбу и у рта, но когда переставала улыбаться, в желобках морщин просматривалась дальняя, молочная бель лица. Тетя Маня через плахи прилавка обняла меня и поцеловала, отчего я смугился и начал озираться на народ. Она оглядела меня пристально с ног до головы, бабушкиным голосом сказала, какой я большой, и две плоские слезинки как-то сами собой выдавились из ее тускнеющих глаз, повисли в дрябло набухших подглазьях, подрожали и сами же собой незаметно высохли -- я догадался, что тетя Маня в эти минуты подумала о маме. Потом она, коротко вздохнув, начала расспрашивать меня о моем житье-бытье. Я скупо отвечал, все еще держась отчужденно, сыспотиха готовясь к дежурному упреку за то, что, вернувшись из Заполярья, не наведался к ним, не погостил у них, и, когда этот упрек последовал, скороговоркой сообщил, что долго получал паспорт, маленько подрабатывал с дядей Левонтием на хлеб, и что вот, слава Богу, поступил в припоздало открывшееся ФЗО, скоро мне там выдадут спецовку, обещали даже форму выдать, и что всем я доволен. И чуть не проговорился, что доволен еще и тем, что избавил от забот тетку Августу, у которой жил какое-то время после возвращения из Игарки, у нее и своих забот полон рот; попутно избавил бабушку от причитаний о "сиротинке горемычной". Сославшись на то, что в училище у нас строго, я попрощался с тетей Маней и пошел было, но она вернула меня, велела подставить карман. Черпнув из мешка аккуратненьким, по ободку обрезанным граненым стаканом, поинтересовалась, не дырявый ли у меня карман, и высыпала в него каленых кедровых орешков. Она и второй стакан вознамерилась было отвалить, но я поспешил поблагодарить ее, сказал, что мне больше не надо, и она поставила стакашек перед собой на прилавок. Перехватив мой взгляд, чуть смутилась, зашарила по карманам, вынула чем-то давно мне знакомую, затасканную по рабочим карманам рублевку. -- Нет-нет, не надо! -- отпихивался я руками от прилавка и от рублевки. Тут, слава Богу, возник покупатель. Высыпая ему в карман орехи, тетя Маня тянулась короткой шеей через плечо покупателя. -- Не чужие ведь... Приходи... Поможешь... -- донеслось до меня. Тетя Маня понимала, что просто так я не соберусь к ним, боясь их сладкого корма, но "помочь", стало быть, заработать хлеб, -- совсем другое дело, можно преодолеть себя. Да и бабушка, когда поздней осенью, по холодам, был я в Овсянке и рассказал про встречу с тетей Маней, сказала: -- Сходи. И правду не чужие. Хоть досыта поешь... Марея-то выпряглась, суперечит Михаилу, зубатится с им: "Надо было взять парнишку, вырастить, Божье дело справить... Так нет, нас копейка-злодейка заела..." О том, что я у Зыряновых долго не нажил бы, бабушка умолчала, а о том, что родитель мой, дорогой папуля, "из прынцыпу" не отдал бы меня "в люди", помалкивал я. Время ушло-укатилось. Детство мое осталось в далеком Заполярье. Дитя, по выражению деда Павла, "не рожено, не прошено, папой с мамой брошено", тоже куда-то девалось, точнее -- отдалилось от меня. Чужой себе и всем, подросток или юноша вступал во взрослую трудовую жизнь военной поры. Внешне все еще зубоскал и посказитель, внутри -- насторожившийся, в себя упрятавшийся бывший беспризорник и мечтательный романтик, возникший от пестрого чтения пестрых книг, и грубый, ныркий фэзэошник, добывающий ловкостью, потом и смекалкой пропитание, все время ждущий подвоха, суровой нотации, а то и кары от взрослых людей. И диво ли -- я ведь кровный сын своего народа. Всю историю держат и держат русский люд в постоянной вине, а напряжении, и хлеб, своим хребтом добытый, ест он как чужой, из милости ему поданный. Я к тому же ел хлеб самый горький, сиротский, едят его всегда с оглядкой: так ли ешь? не много ли? со своего ли края ложкой черпаешь? Беспризорничество -- вот свобода и свободный хлеб, и к чему во все века устремлены ребятишки, бегут от сытого домашнего стола, из сиротских приютов, от богатых благодетелей и ласковых вельмож. Но беспризорничество и вечный укор благодетелям -- ведь не сам по себе возник сирота, они же, благодетели, и осиротили его. Осиротили и давай окружать вниманием, лаской, но так и не могуг избыть своей всевечной вины перед изгоем -- сиротой. Никого так жестоко не бьют, не проклинают, как беспризорника, эту колючую соринку в глазу "невинного" человеческого общества. В приют, в тюрьму, в исправительную колонию, под розги, под ножи, под тяжело отлитые свинцовые пули соринку ту, чтоб не портился благочинный пейзаж, не застила она светлую зарю будущей безгрешной жизни. Заперли бродяжку в казенном доме, тут-то уж все равны, все со своей долей-недолей, все в рубахах и штанах одинаковых, да рубахи те, штаны те и хлеб тот -- казенные, и благодетели, их раздающие, тоже люди казенные, ни ума, ни сердца не хватает им проникнуться состраданием к ребенку, зато самоупоения собственным благородством, самолюбования добротой своей так много, что облагодетельствованный беспризорник начинает люто сопротивляться сподручными ему средствами сей тягостной доброте. Из чистых постелей, из теплых комнат, от умных слов и книжек, от ласковых дяденек и тетенек, долго учившихся в школах и институтах любви к обездоленному ребенку, нарезает он на пристани, вокзалы, спит под мостами, в кочегарках, в ямах, в бочках, ездит под вагонами в "собачниках" иль к железной раме ремешком привязавшись, головой к гремящему колесу, дерется беспощадно с городскими приличными мальчиками, сводит в могилы умных учителей и наставников-моралистов, которые шли трудиться в детдом, веруя в ответную благодарную, даже восторженную любовь сирот, но нередко получая в ответ ненависть, нож под ребро или кирпич в разумную голову. Юность -- все же очень хороший возраст. Беспечный. Добрался до нее -- живи, радуйся дню сегодняшнему, и пока заказано тебе думать о дне завтрашнем, -- не думай, не надсаживайся, а что там у тебя в середке, какой груз, какая надсада -- никому не видно, никому не слышно... Бело и тихо кругом. Парят полыньи и прораны по Енисею, снежок еще тонок и лед на заберегах звонок, ничто еще не угнетено морозами, не скопано до хрупкой ломкости. Леса по горам темны, в шубе их нагрето -- стоят, не ворохнутся, боясь вытряхнугь последнее тепло, -- и добрые, тихие воспоминания о прошлом лете незримо и неслышно реют над ними. Ни войны тебе, ни тревоги. Тишина. Чистый снег. Таежный простор. Топаю я по левому, гористому берегу Енисея к Зыряновым на Манский мыс и ничего не боюсь. Река стала, успокоилась, но еще дымятся полыньи и дышат окна, по льду не проложена еще зимняя дорога в город. Однако тропка из Овсянки на известковый завод уже протопана -- это оторви-головы, гробовозы, наладили через реку первопуток, ходят с шестами под мышкой, щупают меж торосов и где прыгают через щели и дыры, где боязливо семенят, где бегом рвут, где и ползком. Житье возле реки, да еще если она в скалах, рискованное. Я посидел возле Караульного быка, под навесом которого дымилась драным лоскутом полынья, черная в глуби и с неуверенной голубой рябью поверху. Сосульки с камней свисают -- билась-колотилась об эти камни река, не желая покориться, брызгалась, ломала хрупкий лед, выплескивалась на отвесы камней и слой на слой стелила воду, и вода хрустела битым стеклом, стеклышко по стеклышку, звенышко по звенышку со звоном катилась вниз, обратно в реку, и все теснее становилось реке, гуще и покорней делалась в ней вода, усмирялось ее буйство, замирало течение, загоняло его под лед, спекало, запечатывало. Какая долгая, какая упорная и вечная борьба! Тоскливо покружился надо мной и над лохматой пустынной рекой соколок, пронзительно вскрикнул и исчез в скалах. Почему он не улетел? Что его здесь задержало? И что тянет меня неудержимо спуститься с обрыва на ровную заберегу с уже пробитой во льду мелкой прорубью, не отмеченной еще пихтовыми лапами, пойти по нервно петляющей тропке через реку? Меня, на казенном харче взросшего, и этот неверный лед выдержит. Меж припаем забереги и узластым швом прикипелой к ней шуги кинуто дна осиновых кола с сопревшей черемуховой перевязью. По ним к заречным девкам на подсобное хозяйство и на известковый завод переходили, побеждая страх, овсянские кавалеры, и среди них наш Кеша -- он уж не отстанетНе сегодня завтра овсянские жители будут бить пешнями и топорами зимнюю дорогу в Собакино и дальше в город. Пойдут между острых, еще не обточенных ветрами торосов деревенские кони, медленно пойдут, опасливо косясь сосредоточенным глазом на уже стеклянно сверкающие окна, обходя их семенящими ногами. Попав на заберегу, чуть покрытую еще и не снегом даже, а мелким белым порошком изморози, фыркнут кони с облегчением и зацокают подковами в приятном, вольном беге. Я переборол соблазн, прошел родную деревню, покорно уходящую в зиму. Миновав горной тропою Караульный бык, спустился на ровную, по трещинам ветвисто расписанную заберегу и, то катясь, то споро топая, оставляя свой первый след на равнине, шуровал себе на Манский мыс, и плелась в моей голове легкая дума о том о сем, и глупая, нелепая песня про заберегу радовала мое сердце, морозец бодростью разливался по всему телу. Ни о чем я не думал, никого не сторожился, потому что кругом чисто, светло, надежный лед под ногами и все родное, с малолетства известное глазу. Я иду к Зыряновым, к тете Мане и дяде Мише, "помогать". Если они меня не приветят -- поверну назад, вон моя деревня, вон мой дом родной, ниточка-тропинка к ней петляет меж гулких торосов, глыбы льда, тяжко вздыбленные на середине реки, на стрежевом теченье, сверкают студеными громадами. Но коли потребуется, поборю страх и пройду меж них, пусть даже ночью, пройду. С сеновала по лестнице скатились две собаки -- рыжая опрятная сучонка и черный, весь засаженный сенной трухой кобель. Сучонка тявкала и одновременно выкусывала что-то из шерсти, кобель пер навстречу, клубя белую пыль, и за хвостом его оборванными проводами тащилась мятая солома. -- Tы сперва глаза продери, задницу почисти, потом уж жри людей! -- сказал я кобелю. Он озадаченно смолк, лишь перекатывал рык по чреву своему. Сучонка все тявкала и пошевеливала хвостом: дескать, это я так, для хозяев больше стараюсь, но тебе рада и кусаться не буду. Я дал обнюхать собакам свои ботинки, и они поволоклись за мной в ограду, кобель попробовал было поиграть с подружкой, но она показала ему зубы и вежливо проводила меня к однооконной хибарке, сколоченной из плавника, горбылей и всякого-разного деревянного старья. "Мастерская", -- догадался я. Пристроенная к стайке, она бойко выбрасывала в узкую трубочку черный смоляной дым. В мастерской ширкал рубанок. В окошко я увидел склоненную над верстаком фигуру, споро снующую руками. Человек, облаченный в длинный фартук, словно бы месил сдобное тесто. Я открыл дверь и, вдохнув запах стружек, по возможности беспечно сказал: -- Здорово ночевали! -- Здорово, здорово, добрый молодец! -- поприветствовал меня дядя Миша и, обтерев руку о нагрудник фартука, давнул мои пальцы, я почувствовал окаменелые мозольки столяра. -- Экой столб вымахал! -- оглядывая меня снизу вверх и сверху вниз, сказал дядя Миша. -- Когда и успел? -- Услышав за стенкой движение, он постучал в дерево и крикнул: -- Маня, к нам гость пожаловал! -- А-а! -- откликнулась тетя Маня. -- Вихтор, что ли? -- И, не дожидаясь ответа, пошла в избушку, перекосившись одним плечом от полного ведра. Я посидел на порожке мастерской и с удивлением обнаружил, что дядя Миша сооружает гроб. Я поежился и скорее взялся за приборку, вспоминая, как эту радостную работу охотно исполнял когда-то в домотдыховской мастерской. Какое удовольствие сметать в кучу чистые стружки, собирать гладкие обрезки, щепки, кубики в корзину и вдыхать, вдыхать пьянящий запах, скипидарно щекочущий ноздри, слышать, как руки липнут к смоле, каплями выступившей из дерева, словно бы в последний раз оплакивающего свою гибель: хоть в гробу, хоть в шкафу иль в табуретке погибнуть -- дереву все больно. -- Не забыл? -- улыбнулся дядя Миша в разглаженные, опилками и стружками засоренные усы. -- А я вот домовину делаю. Да не себе. Себе еще успею. Летом, сам знаешь, работы прорва, по дереву соскучился, этот товар, -- похлопал он по почти уж сшитому гробу, -- всегда на мне был. Кресты, домовины -- мой досуг, ремесло мое. Много народу вокруг под ними покоится. И твоя мамка, и Илья Евграфович, и Митрей... Э-эх, хоть этим памятен буду. Чего долго не приходил-то? Ну не оправдывайся, не оправдывайся. Захотел -- пришел бы, значит, не хотел. А счас самый раз. Завтра заездки смотреть буд