ный домик, самого "служащего" снять с комендантского учета. Бабушка из Сисима простерлась мечтой в сладкие дали: Сорока, глядишь, вовсе остепенится, женится, домой приходить станет вечером, а не наутре и хоть раз по-людски поест, выспится, Но таланты, таланты! Сколько от них беспокойства человеку? Родове моей по линии деда Павла в особенности. Лихой был плясун дядя Вася! Когда в служащие вышел, города хватил, овладел модными танцами, слух был, что по части танго и вальса, где надо как можно шибчей вертеть и заламывать партнершу, равных ему на Игарке не было и не скоро нашлись бы, если б сам он не разрушил наладившуюся карьеру. Дяде Васе восхотелось не просто кустарно танцевать, но делать это для радости народа, организованно, и он записался в танцевальный кружок лесокомбинатского клуба, где тут же всех танцоров позагонял в углы и сам возглавил кружок. Восхищенные игарские жителя прочили тому кружку лететь по весне на краевой смотр "народных талантов", будто бы даже и бумага заготовлена была насчет реорганизации самодеятель- ного кружка в ансамбль песни и пляски, и, кто знает, может, прославленный красноярский ансамбль танца явился б свету десятками лет раньше, мой дядя вышел бы в знаменитые деятели искусств? Но... Загулял Вася. Натурально загулял, как это делали буйные люди -- отец его, стало быть, мой дед Павел, или как старший братец Васи, стало быть, мой папа. Пировал Сорока в ресторане, На виду и на слуху всего города. Папа мой клянется-божится: если б он не выкупил братца Васю, не миновать бы тому "белого домика", который, кстати, в Игарке никогда белым не был, он, серый от суровых заполярных ветров и стуж, размещался за таким плотным и высоким забором, что виднелась лишь горбина крыши -- бракованные пиломатериалы девать некуда. До ресторана события развивались так: Вася привел в лесокомбинатский клуб ухажерку "интеллигентского происхождения" -- к такого рода барышням он испытывал болезненную тягу, должно быть, хотелось ему стереть окислившуюся медь деревенских копеек о золото городской высокой пробы, и, конечно же, как "свой человек", попер напропалую без билета в зал, набитый танцующим народом. И все обошлось бы, если б черти не унесли по нужде контролера и вместо него не встал бы в двери молодой парень, как после выяснилось, осодмилец. И эти-то минуты, в которые приспичило клубному работнику, решили судьбу моего дяди -- осодмилец преградил вход рукой. Вася, будучи от природы человеком горячим, еще и перед барышней хотел бравость показать -- преграду отбросил и поспешил в залу следом за барышней. Работник милиции метнулся за нарушителем, схватил его сзади за воротник, говоря иначе, за шкирку, не зная, что вот этого-то с собою делать Вася никому и никогда не позволял, -- он с разворота вмазал в глаз осодмильщу, дальше уж заработала порода!.. Схватиться бы Сороке за голову, зажать ее, буйную, руками, задуматься, к властям бы с повинной, а он что делает? Отпущенный из милиции под расписку, отправляется во второй переселенческий барак, наряжается в новый костюм, минуя управление лесокомбината, где уже был заготовлен, но еще не вывешен приказ о снятии его с должности, -- надеялись, зайдет, покается, с милицией вопрос можно утрясти, -- минуя родную контору, Сорока летит в ресторан, устраивает пир и спускает все деньги, приготовленные на обзаведенье в "новой фатере". Одной только посуды, как утверждает мой папа. перебил Вася в натури на семьсот рублей. Я несколько настороженно отношусь к названной сумме: мой папа имел склонность к преуменьшениям, с одной стороны, и к преувеличениям, с другой, -- он всегда почему-то обсчитывал- ся в детях, живя с мачехой, забывал шестого дитя, то есть меня, пребывая в моем доме, сбросил со счетов пятерых детей, нажитых с мачехой, -- едва ли во всех заведениях игарского общепита в те годы набралось бы на семьсот рублей посуды. *** Пробуксовка, смутность, выпадение времени, и... мятежный дядя оказывается в Норильске, не в качестве заключенного, как этого следовало ожидать, но вольнонаемным кадром -- чего-то там он в Норильске тоже вроде как возглавляет. "Свое слово", должно быть, сказал доктор Питиримов -- человек в Игарке уважаемый, перед которым, догадываюсь я, бабушка из Сисима ползала на коленях, спасая непутевую птицу -- Сороку, -- очень уж виновато в последующие годы мой дядя чувствовал себя перед мачехой, избегал жить под одной крышей с нею, хотя находил время ей писать, называл в письмах "мамой", не забывал помогать и деньжонками. Еще одна фотография, самая моя любимая: где-то в Норильске, в общежитии, взметнув ноги на свинку деревянной кровати, лежит Вася в сатиновой чертой рубахе-косоворотке с расстегнутыми белыми пуговицами, трезвый, благодушный, забывший о пережитом в Игарке событии, улыбается ребячьи легко, ножищи босые, огромные, я всегда смеялся, не понимая, как это ноги получились крупнее самого Васи, и лицо его в сравнении со ступнями что голубиное яичко в лапте. Еще одна, мало известная страница жизни моего дяди -- курортная карточка. Приодетый народ стоит на широком крыльце санатория. Под снимком бултыхающееся в русском горле слово "Цхалтубо". Вася мотанул из Норильска! Нет, не в бега. Ему дали путевку на курорт, стало быть, и временный паспорт -- оборотистому парню этого вполне достаточно, чтоб "закрепиться" на магистрали и наезжать в Заполярье только в качестве гостя. Пока же восседает мой дядя на мраморном крыльце в элегантном сером костюме, при модно повязанном галстуке, волнистый его чуб треплют кавказские теплые ветры. Обхватив за талию уверенной рукой самую в толпе курортников видную деваху, с толстой косой, кинутой на грудь, дядя Вася интимно приник к этой косе ушком, и по лицу его угадывается: слышит, чует, какие тайные бури разрывают сердце красавицы. *** Вот и все карточки, какие перешли ко мне от покойной бабушки из Сисима. Настала пора рассказать и о немногих с дядей Васей встречах. Ярче других запомнилась первая. Я снова болел малярией. Вечером в доме гуляли, мачеха с отцом долго, заполошно орали, потом дрались. Я их разнимал. Хозяин разнимать устал, залез на полати, оставив "на фатере" нашу семейку лишь до утра. В поздний уже час я бросил на пол какую-то лопотину, стянул ряднинку с хозяйского сундука, укрылся ею и попробовал уснуть. По полу от двери тянуло холодом. Меня знобило. Наутре я все же забылся. Придавленный тяжелым сном, обмороком ли, я, хоть и отдаленно, слышал ходьбу, говор и среди голосов выделил незнакомый, но уже чем-то мне родной голос, как бы сдавленный журчанием в горловине, с легкий хрипотцой. Впоследствии я узнаю: говорят и дышат горлом от хронической простуды, непременная это награда севера. Но тогда я сразу узнал голос моего дяди, хотя не помнил его, считай, что и не видел еще, -- когда высылали наших в Игарку, я был еще очень мал и никого, кроме деда, не запомнил, да и не самого деда, а белую повязку на его глазу. Я открыл глаза: за столом, возле горячего самовара, обставленного вокруг тарелками, сидела небольшая компания, в центре ее -- узкоплечий, красивый парень с приспущенным галстуком, в расстегнутой на одну пуговицу рубашке с серебряно сверкающими запонками. Он ругал моего папу, сердито подрагивая чубом, -- защищает меня -- догадался я и, тихо поднявшись, обнял за шею незнакомого, чисто одетого, приятно пахнущего духами дядю. Он осторожно и неумело гладил меня по голове и тихо, сдавленным журчащим голосом говорил мне какие-то добрые слова. -- У-у, сволочь! -- погрозил он кулаком моему папе, в отчаянии обхватившему голову, скорее -- разыгрывающему отчаяние. -- Поругай его, поругай, Василий Павлович, -- поощряла мачеха. -- Худо содержит родное дитя, пирует, с женой дерется... -- Замри, как муха! -- приказал мачехе папа и скрипнул зубами. -- Н-нет, па-ачиму, па-ачиму я в натури не разбил свою голову о каменну тюремну стену?.. -- И стал колотиться лбом о столешницу так, что заподпрыгивала и забренчала посуда. Мачеха качала головой, глядя на дядю Васю, посмотри, мол, полюбуйся на братца. Вася смотрел, смотрел, вздохнул печально и попросил хозяина не выгонять нас на улицу хотя бы ради хворого парнишки. -- Токо из уважения к тебе, Василий, потерплю еще эту погань!.. В тот же день вечером Вася уплывал в город, и, когда прижал меня к себе, я, совсем уж отучившийся что-то просить у людей, глухо ему сказал: -- Возьми меня с собой! Вася долго молчал, не отпуская меня от себя, и наконец тяжело выдохнул: -- Некуда мне тебя брать... Я повернулся и с плачем побежал по раскату на яр, в заулке оглянулся: возле осиновой долбленки, бессильно распустив яркое кашне, стоял, поникнув головой, мой любимый дядя. На денек заскочил он в родное село, осветил мою жизнь, как красно солнышко, и уехал, а папа загулял пуще прежнего, обзывал Васю обидным словом "курортник", сулился ему при случае "полвзвода" зубов вышибить. Он пропивал денежки, оставленные Васей мне на катанки, на рубаху и пальтишко к зиме, о чем доподлинно было известно хозяину избы, который вскоре все-таки выгнал всю нашу семейку на улицу. *** Сошлись мы с дядей Васей вновь после того, как я поступил в ФЗО. Работал он в ту пору в Базайском доке бракером -- это рядом со станцией Енисей. Я отыскал дядю и, пока не были построены общежития, квартировал у него, хотя и сам он обитал постояльцем в доме знакомого мужика, ушедшего на фронт. Хозяйка работала не то заведующей детского садика, не то воспитателем. Я даже не знал, как ее зовут, не запомнил ее лица -- что-то блеклое, тонкоголосое, прячущее взгляд. От возникшего к ней недружелюбия прозвал я ее Михрюткой- лярвой. Лярва -- на уличном жаргоне -- потаскушка, но что такое Михрютка -- не знаю. Воображение рисовало малую зловредную зверюшку, вроде тундровой мыши-пеструшки или облезлого суслика, выглядывающего из норы. Чтобы хоть как-то отработать жидкий картофельный суп, который для меня выставляли в чугунке на плиту, койку, которую оставили за мной в комнатке за печкой, я колол дрова, подметал пол и однажды обнаружил: огород-то, в гектар почти величиной, совсем не убран. Все в этом доме и по-за ним делал хозяин, работавший в доке шофером. Михрютка-лярва была ленива и блудлива, и потому хозяйство разом шатнулось, пришло в дикость и запущение: стайка распахнута настежь, корову постоялец с хозяйкой сбыли; судя по перу, мокро приклеившемуся к деревянному настилу, по вони, долго держащейся во дворе, были в хозяйстве куры. И свинья была. Были да сплыли. Огород, забранный плотно сколоченным штакетником, весь в слизи картофельной ботвы, убитой иньями; на темных кустах висели неснятые и тоже почерневшие от холода помидоры; на пышных от назьма грядах обнажились переспелые огурцы. Лишь свеже струилась зеленью морковная гряда; краснела свекла; выперли из земли и в недоумении глядели на белый свет потрескавшиеся от натуги редьки; брюква шатнулась ботвой в борозды; капуста белыми башками наружу торчала из зеленого ворота листьев. Все это бесценное по-военному времени богатство было чуть поковыряно у воротцев, ведущих со двора в огород, да выкопаны десяток-полтора рядков картофеля на широком, хорошо удобренном загоне. Гряды с лакомой овощью: морковкой, репой, горохом, маком -- притоптаны -- сюда мимоходом, догадался я, изволил забредать постоялец, испробовать земных плодов. Давно уж пребывал он в пределах того человеческого сословия, которое пьет, ест и ругается, что кормят и поят его слабо. Дядя мой делал вид, будто напрочь забыл о земляной и грязной работе, изображая белоручку в первом колене среди нашей родовы. Как и всякий бедный родственник, я уважал в нем эту особенность и взялся убирать овощь с огорода. Вышел однажды совсем не рано поутру, минут всего за двадцать до смены, мой дядя, беспечно зашуршал струЕй с высокого резного крылечка по лопухам, насвистывая мотивчик "Рио-Риты", наблюдал за моим неспорым трудом. -- Одному тебе тут до конца войны хватит, -- передернулся мой дядя на осеннем, еще не набравшем силу холодке. Сбегав к речке Базаихе -- ополоснуться, дядя стриганул мимо меня, взлетел на крыльцо и крикнул, спеша в тепло: -- Мобилизуй братву! Я так и сделал -- мобилизовал фэзэошников, пообещав им картох от пуза, хоть печеных, хоть пареных. За день молодые силы трудовых резервов в охотку убрали все подчистую в огороде, ссыпали картошку в баню -- на просушку, остальную овощь стаскали в подвал. Весь тот день рокотал в бане котел. Вспоминая дом, недавнее детство, сытую предвоенную жизнь, намолотилась братва вареных картошек с крупной солью до отвала. Хозяйка явилась, заглянула в баню, принюхалась и шевельнула бледными губами: -- Платить нечем, -- она вроде бы и недовольная была тем, что мы на нее работали. Повременила и добавила: -- Хотите, возьмите картошек. Ребята нагребли мешок картошек и утащили его с собою, а я, ополоснувшись в бане, сидел в боковушке, усталый, разбитый, ждал Васю, чтоб потолковать с ним и распрощаться. Да не дождался, уснул, и сколько проспал, не помню, как услышал перебранку за перегородкой: -- Я от ребенка не откажусь, хоть он и Гешкин... -- Да-а, не откажешься! -- прохныкала хозяйка. -- Кобель и кобель... -- Тишь ты! Услышит! Он у нас... -- Рвань! Шпаны понавел... Еще сопрут чЕ... -- Они тебе огород убрали, а ты? -- И Вася, как бы обессилев, вздохнул: -- Как бы тебя самуе не сперли!.. -- Хозяйка заширкала носом, но, словно не слыша бабьего хныканья, дядя мой веско добавил: -- А обзывать не смей! Его и без тебя... Они еще о чем-то говорили, тише, сморенней. А я, растроганный дядиными словами, снова начал было погружаться в усталый сон, как послышалась возня за стенкой: "Дерутся!" -- вскинулся я всполошенно и по привычке, нажитой в удалой нашей семье, хотел было уже броситься разнимать людей, но шум за стенкой обрел умиротворенные черты -- слышались шепот, смешки. "Да они же!.." -- осенило меня. То-то я не мог отгадать, где Вася спит? Почему нет нигде его постели? Не я ли оттяпал у него койку? А тут вон оно что! Идет ожесточенная война. Муж на фронте кровь проливает, а Михрютка-лярва срам в тылу творит! "И наш гусь хорош. С женой фронтовика! На его кровати!.." Возмущенный до глубины души, я хотел сей же момент сойти с квартиры и ночевать на вокзале. Но вокзал на станции Енисей маленький, забитый до потолка утекающим от войны народом, на улице студено, темно и страшно, убийства начались, слышал я, и решил подождать до утра. Но утром проспал и дядю, и хозяйку, и занятия в ФЗО. Без спроса и без прощания, не поблагодарив моих благодетелей за приют и хоть слабенькую кормежку, уйти, считал я неловко, и живот у меня с картошек совсем расстроился, и общежитие в ФЗО еще не достроено, не спать же вповалку в красном уголке служебного корпуса, вместе с бездомной братвой, когда есть угол, да еще за теплой печкой. *** Словом, я подзадержался в поселке Базаиха, хотя презирал в душе и дядю, и хозяйку, и себя. Вася не замечал моего к нему охладевшего отношения, хозяйка, после того, как я вымыл в доме пол, побелил печку и нарубил капусты для засолки, накормила меня жареной картошкой с мясом и разрешила брать из кадки соленые огурцы, которые я быстренько и перетаскал братьям фэзэошникам, все больше удивлявшимся скупости, бездушию хозяйки и моему такому долгому терпению. Я, по их мнению, давно должен был перетаскать и продать на базаре картошку, так как она по существу наша, и на вырученные деньги купить себе одежонку, чтоб не сверкать "очками" заплат на заду штанов. Пока я склонялся к мысли так и сделать, достроили общежитие и вот-вот должны были расселять по комнатам. С облегчением сообщил я об этом дяде, идя с занятий и перехватив его на пути с работы. От дока до дома Михрютки-лярвы путь недалекий, с версту, не более, но он у нас получился такой длинный и содержательный, что я и по сей день его забыть не могу. Дядю моего беспрестанно останавливали какие-то люди, здоровались, хлопая по плечу, говорили скабрезности, на всю улицу разносился бодрый, жеребячий хохот. Девицы шмыгали мимо дяди, краснея под его разящим взглядом, либо вскидывали руку, кричали приветствия. Иные, раскинув руки, шли на него, и он понарошке увиливал вправо, влево и, как бы запнувшись, рушился в объятия, лез куда попало рукой. Мне было стыдно, завидно, только любопытство и злорадное чувство насчет Михрютки-лярвы утешали меня -- хнычет, ждет небось постояльца, а он резвится. Словно желая меня добить, дядя свернул в доковскую столовую, в центральную! Столовая, по всем видам, была закрыта, но Вася завернул за угол, провел меня меж бочек, ящиков, поленниц, мимо злой собаки, в какую-то хитрую дверь и когда ее дернул -- опахнуло меня густым паром, спертым духом преющего дерева, гнилых овощей, прокислой капусты, соленых грибов, чего-то тухлого, порченого. Стулья, лавки и столы были опрокинуты на одну сторону зала, вторая половина толсто завалена желтыми, чистыми, свежопахнувшими опилками. Уборщица толкала опилки пехалом, будто грязный весенний сугроб, за нею, махая метлой, кашляя и матерясь, волокся пьяный мужичонка, будто вел прокос по широкому полю, пахнущему обувью, мочой, нечистотами. Поздоровавшись с уборщицей, с мужичонкой, Вася углубился в полутЕмный коридорчик, заставленный бочками, мешками, ящиками с очистками. Боясь отстать, я спешил за ним, и. поскольку никаких тайных ходов общепита не знал, ушиб колено, порвал рукав телогрейки о гвоздь. Впереди сгущались мрак и запахи, нарастало бряканье посуды, стук половников, ножей, слышался женский переклик, будто в лесу, и вдруг мы оказались на кухне, догадался я, потому что перед нами китайской стеной встал бок кирпичной печи. На печке той, под потолком, в застиранном колпаке, в мокром фартуке сидела пышногрудая девка, совала швабру куда-то вниз, в пары преисподней, и болтала ею -- моет котел, догадался я. -- Валюха, приветик! -- крикнул ей Вася. Заблажив: "Ой, кто к нам пришел!" -- девка рухнула с печи, норовя попасть в объятия Васи, да промазала. Оборонясь от Валюхи, Вася пятился, обнажая золото зубов: -- Костюм испачкаешь! Костюм! Но Валюха изловчилась, сгребла моего дядю и понесла в беремени: -- Кто к нам пришел-то! Кто прише-ол! -- вопила она, будто несла на руках балованного крестника. За печкой открылась просторная кухня, заставленная громоздкими дощаными скамьями и столами. Посуда на столах и под столами была непривычно объемная и неопрятная. Кухня колыхнулась, порхнула нам навстречу, будто снялся ворох белых капустниц с полуобсохшей лужи. Дядю моего подхватило белопенным водоворотом, он в нем утонул, и только хохот и хрипловатый голос его доносились из клокочущих глубин. Не бывавший никогда в общественных кухнях, кроме детдомовской, но какая же там общественная, там своя, -- испугался я темности этого загроможденного заведения. Шум, бабий гам увеличивали мою растерянность, и я уж собрался незаметно улизнуть на волю, но обнаружил своего дядю сидящим в чистом углу кухни, возле маленького стола, накрытого медицинской клеенкой, и начал успокаиваться. Над столиком по узким полочкам птичками сидели пузырьки, баночки, пробирки, ниже висели разнокалиберные черпаки, термометр и еще чего-то, -- рассмотреть я уже не успел, потому что все эти кухонные принадлежности падали со эвоном, которые и разбивались. И происходила вся эта проруха оттого, что девки ровно сбесились при появлении моего дяди. На каждом колене у него сидело по девке, и не просто сидели те девки, а егозились, другие тоже времени не теряли, лепились к дяде сбоку, обнимая его за шею, кружились белым хороводом, чмокали его, кто в маковку, кто в щеку, и не понять было -- озоруют они или уж в самом деле все втрескались в неотразимого кавалера? Он девок не отшивал, он дрыгался от щекотки, ойкал и хохотал, с торжествующим заглотом пригребал пучками девок к себе, не очень-то считаясь, куда и за что он их при этом хватает. А девки наседали! А девки наседали! "Хоть бы не задушили человека до смерти, вон какие сытые кобылищи!" -- начал я ударяться в панику и услышал: -- Э-э! Не смущайте-ка мне племяша! -- и когда девки чуть схлынули, произнес с насмешкой: -- Он у нас начитанный до страсти! И вообще!.. -- Вася повертел над соловой растопыренными пальцами, поясняя, что не все у меня дома. -- Про любовь читает ночи напролет! -- приложив бортиком руку ко рту, сообщил девкам "по секрету": -- Все больше про баронесс и маркиз: "И, припадая к вашей атласной туфельке, я чувствую тепло вашей бож-жественной ножки. Ваш взор я ношу в сердце с тех пор, как лучи его пронзили меня еще на совместной детской прогулке возле развалин древнего замка Сэн Жуэн. Помните ли вы ту незабываемую прогулку, мой ангел? -- О, да -- страстным шепотом ответила маркиза, падая на грудь своего прекрасного кавалера". "Ну и язычок дал Господь человеку!" Книжку о маркизе Де Бель-Иль я читал ранней осенью. Умываясь за печкой и утираясь полотенцем, Вася иногда заглядывал в нее, нависал над столиком, забыв про полотенце, но скоро спохватывался -- вставал-то ведь в обрез, на работу надо, хмыкнув, удалялся. "Поди ж ты, плетет, чЕ в голову набредет! Ну не нахал! Да меня бы к этим девкам допустить, да я бы..." А чего допускать? Кого допускать? Зачем допускать?Девки быстро избавились от меня, как от лица постороннего, отвлекающего их от интересного занятия. Водворили меня в угол кухни, дали каши с хлопковым маслом, кружку молока, кусок хлеба -- ешь, дескать, и не мяукай, И, ошалев от такого изобилия вкусной пищи, я ел поначалу стеснительно, однако дядя Вася улучил момент, подмигнул мне, рубай, дескать, не теряйся, -- он отвлекал на себя главные силы, заливал девкам, которые просили еще и еще декламировать им что-нибудь красивое и переживательное: "О, мадам! Вы прекрасны, как сицилийская бархатная роза! Ослепительны, как африканское солнцеНежны, как аравийский персик! Ваш несравненный взор может соперничать с чистотой горного родника. Ваши ручки созданы для того, чтобы касаться божественного лика! Ваше нежное дыхание может согреть страждущего путника и несчастного юношу, оторванного от родных берегов и от вас, моя радость, мой кумир, моя награда! Но вдали от родных берегов я слышу ваш голос, ощущаю ваш нежный взор. Паруса моего корабля наполняются ветром нетерпеливой страсти, и я уношусь вдаль, чтобы исполнить долг сына, гражданина своего отечества и верного слуги короля, -- я должен защищать честь нашего рода и древнего, славного герба, вот почему я среди этих безбрежных волн. Что ждет меня впереди? Там, в заветной стране Эльдорадо? Знает один лишь Создатель. Но где бы я ни был, какие бы превратности судьбы ни обрушивались на меня, мое пламенное сердце всегда остается с вами, чтобы согреть вас, чтобы вы слышали, как, сливаясь вместе, биение наших сердец исторгает сладчайшую музыку любви и счастья..." -- О-о-о-ой, Васька! -- коровой взревела Валюха. -- Ты разрываш мое сердце! Вот жили люди, а! А тут? -- она с недоумением оглядела кухню и послала ее со всем грубым скарбом в такое место, какового у нее, как у женщины, быть не могло. -- На фронт буду проситься! На войну! Пускай погину! Зато насмотрюся, налюблюся... Мы тихо и молча тащились в Базаиху -- я налопался до звона в брюхе, говорить и шевелиться мне не хотелось, долило в сон. Вася не свистел "Рио-Риту", вздохнул разок-другой протяжно, при свете фонарей на мосту я заметил складки у его рта, показались они мне горестными, и вообще был он весь какой-то ровно бы отсыревший, тяжелый -- натешился человек, устал. *** С квартиры Михрютки-лярвы сошел я в начале ноября, сходил в гости к Зыряновым. Накануне праздника революции нас разместили в новых, свеже побеленных, теплых бараках, и вскорости, когда группа составителей поездов, хмурая лбы, постигала премудрости железнодорожного транспорта, одновременно соображая, где бы и чего раздобыть пожрать, меня вызвал с занятий дежурный по корпусу. Виктор Иванович Плохих, мастер нашей группы, вдалбливавший нам правила ПТЭ и ведающий, что мы его слушаем вполуха, подумал, что начинается какой-то происк со стороны учащихся, вышел из класса, но скоро вернулся встревоженный и разрешил мне отлучиться с занятий. Редко кто посещал училище, еще реже вызывали нас с занятий, ко мне и вовсе никто не наведывался, да и писем не слал. От тетки письмо придет позднее, уже зимою. Я пожал плечами и вышел из центрального барака, именовавшегося служебным, потому что в нем были классы, столовая, красный уголок, кабинет директора, коменданта, комната мастеров, и еще потому, что стоял этот барак в центре пяти бараков и успел уже прогнуться спиной, наскоро крытой тесом. Возле расхряпанного грязного крыльца с сидорком за плечами топтался Вася в модном демисезонном пальтишке, в кепочке. Пряча ухо от ветра за низким воротничком пальто, он пытался насвистывать "Рио-Риту". Васю разбронировали, призвали на войну. Все свое имущество он оставил Михрютке-лярве, и она, с домом, с картошкой, с Васькиным и мужниным барахлом, скоро нашла себе другого мужика и тоже донимала его хныканьем насчет ребенка, которого у нее, как выяснилось, не было и быть не могло. Мы молча дошли до желтенького деревянного вокзала станции Енисей, завернули в буфет и заняли место за угловым столиком. У Васи и здесь были знакомые девки. Они без очереди выдали моему дяде две порции галушек, миску соленых груздей. Вася вынул из бокового кармана бутылку разливного, свекольного цвета, вина и налил его в свою зеленую походную кружку. Отпил, подал мне. Я не знал, какие слова говорить Васе. Я был несколько растерян оттого, что он именно меня удостоил последним перед отправлением на фронт свиданием и угощает вином, прежде он этого никогда не делал, -- стало быть, я совсем большой. Но вот как себя по-взрослому вести, что пожелать дяде, чем его утешить, -- не найдусь. Выражение печали стерло с лица Васи всегдашний, всем привычный налет беспечности, мгновенно переключаемый на бесшабашность. Смирение, покорность судьбе, смятость всей его души -- все такое новое, непривычное отпечаталось в его пригасших, невеселых глазах. Без улыбки, без дергания и шуточек сидел дядя за столом, утопив руки в коленях, пристально и отчего-то виновато смотрел на меня. Думая, что это мой жалкий, бродяжий вид ввергает его в уныние, добавляет горечи и в без того потревоженную душу, я стал торопливо объяснять Васе, что скоро нам выдадут железнодорожное обмундирование, спецодежду, начнется практика, и пойдет усиленный паек. А в остальном все у меня хорошо. В комнатах общежития тепло и чисто, в каждой комнате плита, у каждого учащегося койка с одеялом, двумя простынями, с подушкой, пусть и стружкой набитой, но мы все равно спим на них крепко. Ребята в группе дружные. Мастер нам попался мировой, в карты я не играю, не ворую, не пью, не курю и покурил бы, да нечего. Словом, не стоит беспокоиться за меня, голова на плечах сидит крепко. "Не хвастливо ли вышло?" -- спохватился я. -- Хорошо, -- тихо и как бы издали произнес дядя Вася. -- Хорошо, -- повторил он громче. -- Молодец, что поступил на железную дорогу. Я задержался на нем взглядом. -- Ты ешь, ешь, -- подсунул он мне миску с галушками. -- Выпить еще хочешь? -- Нет, мне больше не надо, -- и подумал: может, я обижаю отказом дядю? Полагается же при прощании пить и плакать. -- Мне еще на занятия. Пахнуть будет. Вася покачал головой и тем же тусклым голосом произнес, обернувшись к раздаточному окну буфета и кому-то слабо улыбнувшись: -- Ешь вполсилы, пей вполпьяна, проживешь дополна, говаривал отец. -- Подумал. -- Прибауточник был тятя! -- помолчал, глядя в стол: -- Не все наше перенимай, много мы наболтали и нашумели. Главное -- не пей... Постарайся... Обдав окна паром и дымом, хукая трубой, мимо вокзала промчался паровоз, и я, панибратски на него поглядев, с гордостью знатока и "своего" на станции человека, сказал: -- Маневрушка. -- Хорошо, -- повторил Вася. Это опять к тому, что буду работать на железной дороге и, стало быть, не попаду на войну. "Ax ты, Сорока, Сорока! -- загоревал я. -- Уж лучше бы все наоборот. Выживать мне привычней". Не знаю, угадал ли Вася ход моих нехитрых мыслей или время его кончилось, но он достал меня через стол рукою, сжал мое плечо и заговорил, глядя в сторону: -- Все мы... Радости знали, пожили, погуляли. -- Крепче и крепче сжимая мое плечо, Вася пустился в напугавшую меня откровенность, винясь и мучаясь, что мог бы приструнить отца моего, деньгами мне помочь, одежонкой, и самуе бабушку из Сисима и деда утешить... да все недосуг было -- и справедливо, воистину справедливо, что попал я на надежную службу -- хватит, намаялся. И коли пустился на откровенность, выдал он и самое сокровенное: -- Я хотел последнего тебя видеть... понимаешь, тебя... "Ибо блажен есть!" -- оправдывая так нелегко давшуюся дяде искренность, вспоминал я речение и не стал возражать, отпираться, да и шибко был я ошарашен полоснувшей меня догадкой: Вася чувствует -- с войны ему не вернуться, вот и исповедуется, заговорило в нем то давнее, деревенское, о котором он вроде бы начисто забыл, презрел, выплюнул и ногой растер, -- но не так просто, видно, отдираться от пуповины. Прощается дядя со всеми и навсегда, потому-то и выбрал меня, самого сирого, и теперь только я уяснил -- самого близкого ему человека. Как и всякий истинно русский мужик, дядя крестится, когда гром грянул. При большой разлуке, на краю жизни, где ни его наружность, ни находчивость, ни обольстительность помочь не могут, потянуло его растравить душу смиренным покаянием и тем самым, быть может, вымолить искупление, надежду на жизнь... Но я не принимал такого дядю Васю до конца, всерьез, не привык к нему такому, и потому несколько мимолетно касалась меня его печаль и покорность судьбе, -- встряхнется, очухается дядя и еще даст звону в жизни. Невозможно, чтоб Вася пропал. Думал я тогда, что яркая жизнь и погаснет, ослепив себя собственным светом, как бы израсходуясь на вспышку, но доведется и мне видеть и знать, что смерть к каждому человеку одинакова, каждому страшен ее холод, непонятен беспредельный смысл. *** На фронт я попал весной сорок третьего года, уже зная адрес Васи из писем. Сначала я воевал на Брянском фронте, затем на Воронежском и Степном. Когда эти фронты объединились и образовался из них Первый Украинский, стал я довольно часто получать письма от дяди Васи и усек, что мы воюем где-то рядом, и дороги наши могут перекреститься. Не прозевать бы, не пропустить встречу с родным человеком, который на фронте становится еще дороже и роднее. Однажды дядя Вася нарисовал в письме три танка и на одном из них выглядывающего из люка человека, и на нем погон со звездочкой. Нарисовал погон крупно, даже красиво. Задал загадку военной цензуре многоумный дядя Вася, но поскольку та была снисходительна к внутрифронтовой переписке, то и не замазала шараду в письме. После мучительного размышления над неуклюжим рисунком я порешил: воюет мой дядя в третьей танковой армии, скорее всего командиром машины. Наша гаубичная бригада входила в 7-й артиллерийский корпус резерва Главного командования. Не раз и не два мы побывали во всех почти армиях нашего фронта, поддерживая пехоту в наступлении, загораживая ее, родимую, во время отходов, случалось сопровождать танковые армии. Я выучил и запомнил цифровой и буквенный гриф машин третьей танковой и не пропускал ни одного танка, ни одной машины, чтоб не посмотреть, кто на ней едет, при случае и расспросить -- не встречался ли им золотозубый парень по прозвищу Сорока? Вася еще все представлялся мне молоденьким, сверкающим золотыми зубами баловнем- парнем, да велик фронт, особенно главный в ту пору, Первый Украинский, много на нем народу, и один человек, пусть даже он и Сорока -- песчинка в море. Стал я терять надежду на встречу с Васей. Тут еще ранило меня по ту сторону Днепра, на Букринском плацдарме. Пакостно ранило, в лицо. Мелкими осколками кассетной бомбы или батальонной мины и крошевом камней, как адмиралу Нельсону, повредило глаз, раскровенило губы, лоб; ребята боялись -- до медсанбата не доплавят. Но когда я очухался и меня отмыли, оказалось не так уж все и страшно. Медики прицелились метнуть меня недалече от фронта, в эвакогоспиталек, но я знал, чем это пахнет, на трофейные наручные часы выменял самогонки, угостил, кого надо, подарил дежурной сестрице открытки, исписанные на обороте по-немецки, с розами и целующимися голубками, завалявшиеся в кармане, курящему санитару -- исправную зажигалку, и мне вернули мое обмундирование, даже заменили окровавленную гимнастерку чистой и отпустили с повязкой на правом глазу на распредпункт. Там меня сразу же изловили бы заботливые люди, но не для того, чтобы вернуть в медсанбат, а чтоб доставить в саперный батальон, где пожилые солдаты -- нестроевики -- бродили по горло в осенней днепровской воде, налаживая переправы, и куда, естественно, никто не изъявлял желания попасть. Не появилось такового желания и у меня. Я был уже немножко бит на войне и опытен, знал гриф не только 3-й танковой армии, но и 7-го корпуса, так как машины корпуса курсировали по всему фронту, а в ту осеннюю пору в основном вдоль Днепра, то я скоро увидел груженный снарядами ЗИС, проголосовал, шофер тормознул, усадил меня рядом, и мы помчались в нашу дивизию, где земляк-повар так расчувствовался, глядя на мою повязку, что накормил меня до отвала супом и кашей, после чего я крепко уснул на земле, под деревом, выспавшись, определился уже на машину боепитания нашей бригады. В штабе родной бригады я был не только накормлен, но и маленько напоен. Дальше, где пехом, где на перекладных, я начал гнаться за своим артиллерийским дивизионом и на другой день настиг его -- он двигался с Букринского на Лютежский плацдарм, который первыми захватили бойцы бригады Свободы, и я там увидел чехословаков. На Лютежском плацдарме была наведена мостовая переправа, через которую нескончаемым потоком текли войска. На другой стороне Днепра громыхала артиллерия, харкались пламенем и визжали эрэсы, вертелись и падали самолеты, лесистую местность затягивало теменью разрывов, на реку полого наплывали белесые тучи дыма от горящей сосновой хвои. И переправу и плацдарм непрерывно бомбили самолеты. Продравшись на правый берег, части скорее рассредотачи- вались и затем медленно двигались по лесистым проселкам и вновь пробитым танками и саперами трассам, проще сказать, -- по дырам с нагроможденными и них завалами, которые никто не хотел разбирать, но все охотно жгли, и потому продвижение там и сям то и дело тормозилось. Наша колонна угодила в старую просеку, за нею и впереди нее с перекрестных визирок и троп катили другие колонны. Лес гудел, в сосняках плавал удушливый чад, машины буксовали в песках, чуть скрепленных сверху тощей травкой, мхами и кореньями деревьев. Стоило переехать и порвать рыхлую дернину, сплетение гибких корней -- и машина оседала на дифер. Там и тут слышался стук топоров, скрежет пил, хрустение падающих сосен -- бойцы выпиливали волока, подваживали машины, орудия, чтоб продвинуться на сотню-другую сажен вперед по направлению к какой-то Пуще Водице, о чем "тайно" сообщил командир взвода управления нашего дивизиона. В глубине старого мачтового леса просека кончилась, проселочная дорога, ее пересекавшая, забита оказалась так, что пробка получилась совсем непробиваемая. С передовой идущие машины пробовали сделать кругаля, пробраться в объезд по редким соснякам, и разбросанно сидели среди желтых стволов, которая на боку, которая носом в корни, которая, припав назад, будто заржать хотела и метнуться радиатором в небо. Всюду слышались ругань, крики, кто-то кого-то подгонял, кто-то властно требовал очистить дорогу и кого-то посылал далеко-далеко. Командиры сбившихся в лесу частей выясняли обстановку, привязывались друг к дружке, каждый казался сам себе главнее всех, часть свою -- тоже самоглавнейшей считал и не желал заниматься лесозаготовками. Все дружно ругали саперов, доискивались их, чтобы отвести душу, и нашли пожилого дядьку в серых обмотках, обляпанного сосновой смолой. На плече его была винтовка с чиненным жестью прикладом, за поясом на спине топор. Он сел на сваленную сосну, свертел цигарку, закурил. На него со всех сторон налетали по одному, по два, а то и скопом щеголевато одетые офицеры разных званий и все от него требовали; "Немедленно!", "Обеспечить?", "Вплоть до трибунала!" -- Ну чисто в нашем колхозе! -- покачал головой старый сапер. -- Все руководят, а робить никто не хочет. -- И, подождав малого затишья, спросил: -- Вперед на запад хотим? Хотим! Стало быть, товарищи офыцера, выделяйте по дюжине бойцов с пилами и топорами под мою команду, к вечеру, благословесь, двинемся. Возмущаясь, кроя на все корки фронтовые порядки, командиры частей покликали офицеров помладше, те засуетились по лесу, вылавливая бойцов, которые, не теряя времени зря, занялись своими делами: пекли картошки, у кого они были, варили концентраты, починялись, писали письма, многие спали под соснами -- к полудню припекло, хотя было пятое ноября, и где-то, в моей родной Сибири, на родной реке Енисее, заканчивался ледостав, ершась остриями шуги на стрежи; последние косяки птиц уходили на юг, а здесь вон, сомлевшая от тепла, черненькая пташка сидит на сосновом сучке и меланхолично сообщает войску: "В Киеве бар-рдак... В Киеве бар-рдак..." И кто-то подтвердил смеясь: "Воистину". Я прибыл из медсанбата досрочно, чтоб не угодить в эвакуацию и оттуда в другую часть -- одна, кстати, из главных причин, по которой бойцы и командиры, недолечиваясь, покидали медсанбаты, а не из-за какой-то там особой доблести. Мало пользы от больных людей на передовой. Я прибыл еще не совсем здоровым, тяжелой работой меня на первых порах не неволили, но многих бойцов у нас повыбили на плацдарме, ребятам было тяжело, и я по доброй воле стал подменять ночами дежурных телефонистов, понимая, что с артиллерийской разведкой покончено и мне надо куда-то пристраиваться -- так сам себе и определил я место, сделался связистом и тянул "свою линию" до следующей осени, до польского городка Дуклы, где меня и стукнуло еще раз, как оказалось, последний. Наголодавшиеся на Букринском плацдарме бойцы получили разом за все проведенные за Днепром дни паек -- вышло по пол-литра водки на брата, по нескольку буханок хлеба, много табаку, сахару, каши. Наевшись от пуза, выпив водочки, смертельно усталые солдаты спали вповалку в кузове полуторки, корчась, стеная -- судорогой сводило ссохшиеся желудки. Им нужна была вода, много воды. Я взял связку котелков и отправился искать воду. Днепр остался уже далеко позади, деревень никаких поблизости не было, и вода оказалась лишь в колодце лесного кордона. Возле кордона собралась толпа военных. Отломив дужку, двое вояк рвали друг у дружки котелок, расплескавши драгоценную воду. Хозяин кордона, степенный пожилой украинец, осуждающе качал головой, крутя за ручку бревно, на которое медленно наматывалась влажная цепь, изъеденная водою. Подняв бадью, он осторожно начал разливать белесую жижу. Я уже привык к здешним местам -- это остатняя, донная вода, в колодце скоро сделается сухо, и, пользуясь тем, что на лице моем еще была повязка, -- пробился вперед и, когда толпа передо мною неохотно расступилась, коротко сказал: "Для раненых". Босой, но в форменном картузе и выгоревшем френче лесничий налил мне два полных котелка, приподнял бадью: "Другим тэж