трэба..." Народ к колодцу налил и валил. Двое дравшихся вояк завершили сраженье. Кособокий ефрейтор, одетый в мешковато на нем сидящий, застиранный комбинезон, замаранный спереду ржавчиной крови, вырвал-таки котелок, заглянул в него и выплеснул остатки воды в рожу супротивнику: "Умойся, зараза!" Слизывая мокро с грязных губ, тот ошарашенно соображал, что ему делать: настигать ефрейтора и схватиться с ним по новой или же становиться в очередь с хвоста? -- Браток! -- глянув мимоходом в мои котелки, пристроился ко мне ефрейтор, вытирая расцарапанное лицо рукавом. -- Раненым... по глотку, умирают... -- и указал в глубь сосняков. -- Тут, совсем близко. Брато-ок... Вижу, сам ранен был... Я свернул за ефрейтором. В глуби леса мы обнаружили стоящий под большой самосевной сосной "студебеккер" с прожженным и порванным брезентом, обнажившим ребра натяжных дуг. Ефрейтор проворно залез в кузов -- оттуда слышались стоны, плач, тянулась алой живицей загустелая кровь, достигала колеса и свивалась в резьбе резины, четко прорисовывая красными ободками ромбики, выбоины и щербины. Желтый песок под машиной и в кореньях сосны потемнел, роились мухи, липла к машине тля, сажа, паутина, летучий пух кипрея, и все наговаривала в сосняках птичка: "В Киеве бар-ррдак! В Киеве бар-ррдак!", издали, должно быть, с передвижной радиостанции, доносилось: "Мы немцев побьем, опять запоем! И-и-и-и пес-ню домой пр-р-ринесе-о-о-ом!" На просеке поднялся шум, грохот, хохот, хлопки выстрелов, послышался властный окрик: "Отставить!" Это в который раз выносит к машинам затравленного зайца -- ребята веселятся, пугая и без того полумертвую от страха зверушку. Я подал солдату полный котелок. В машине началось шевеленье, стоны и крики сделались громче, и никак не мог я оторвать взгляда от скользящей по колесу красной струнки. -- Браток! -- перевесившись через борт, обескураженно и с мольбой на меня смотрел ефрейтор. -- Пособи. ЧЕ сделаш. Сами, может, эдак же ни седня-завтре... Боясь расплескать воду из оставшегося у меня котелка, я ступил ботинком на клейкое колесо, взгромоздился на борт "студебеккера" и засел на нем верхом, не зная, куда поставить ногу. Кузов был забит ранеными. У кабины на канистре сидела вымазанная кровью, будто клоун краской, молоденькая санитарка с сумкой через плечо. На коленях она держала голову танкиста, замотанного с лицом, с волосами и шеей в бинты. Желтая мазь, похожая на солидол, проступала сквозь бинты. Из-под разорванного на груди, прожженного во многих местах комбинезона выставлялся новенький погон с двумя просветами, алел уголок яркой ленточки "Красного Знамени", выше золотился гвардейский значок. Тонкий, жалобный крик, переходящий в сип и клекот, доносился из толщи бинтов. Санитарка немигающими глазами смотрела на меня, на ефрейтора, моля нас взглядом о помощи, избавлении от беды. Ефрейтор не поспешил к ней, он приподнял лежащего у борта обожженного бедолагу, завернутого в плащ-палатку, потому что одежду и белье с него сорвали, макнув пальцы в котелок, помазал мокром растрескавшиеся губы и глаза в опаленных ресницах. -- Ай-яй-я-яй... Ай-яй-я-а-а-ай! -- залился обожженный человек и начал биться, разбросал палатку, остался совершенно голый, полез за борт. Волдыри на его теле прорывались, свертывалась белая кожа, выдавливая из пузырей жижицу, но танкист ровно бы не чуял боли, он лез и лез за борт. Был он к тому же и слепой -- понял я. Ефрейтор осторожно прислонил бедолагу к борту, завернул в палатку и покаялся: -- Зря и шевелил... Если Божья на то милость -- помереть бы тебе, парень, поскорее... -- И, словно вняв его словам, парень смолк, распустился телом, и тут же смолк командир на коленях у санитарки. -- Товарищ майор! Товарищ майор! -- заверещала санитарка и затрясла голову раненого, и он опять вскрикнул пронзительно, будто дробью стегнутый заяц. -- Да не тряси ты его, не тряси! -- устало сказал ефрейтор и тихо обратился ко мне: -- Давай, браток, поить будем. И начали мы с ефрейтором поить раненых, стараясь не наступить и все же наступая на чьи-то руки, ноги, на мокрые бинты. Шлепало, чавкало, страшно было шагать, не хотелось верить и трудно, невозможно было соглашаться с тем, что брожу я в человеческой крови. В машину заброшен брезент, широкий, грубый, американцы такими брезентами закрывали танки, самолеты и машины. Брезент скомкан, сбит к заднему борту -- в пути машину обстреливали, бомбили, кто мог двигаться и выскочить из машины, -- выскакивали и прятались, те, кто не мог, залазили под брезент и постепенно сползали к заднему тряскому борту. -- Там, поди-ко, живых нету? -- махнул рукой ефрейтор. -- На всякий случай все же посмотри. Я майора у этой дуры возьму, а то она его догробит... -- И, шагнув к кабине, напустился на девку: -- Ты чЕ его трясешь? ЧЕ тетешкашь? Кукла он тебе, майор-то? Кукла?! Санитарка охотно уступила свое место на канистре ефрейтору, скорее полезла в сумку и, дрожа челюстью, твердила, оправдываясь и утешая: -- Счас, счас, миленькие... Подбинтую. Помогу. Счас... счас... родненькие! Счас!.. -- "Счас, счас! Родненькие! Счас!" -- окончательно остервенился ефрейтор. -- Где твой медсанбат? -- И, поправляя на майоре комбинезон, стараясь раскопать в бинтах пальцами дырку, чтобы сунуть в рот ему смоченный в воде грязный носовой платок, сдавленным шепотом повторил вопрос: -- Где? -- Не знаю, -- санитарка, как в театре, нелепо развела руками. -- Все сосны, сосны кругом, желтенькие сосны... Одинаковые... Среди сосен палатки, палатки... -- Она вдруг залилась слезами. Ефрейтор обругал ее: -- Вой-яка, твою мать! Доброволец небось, комсомолец? На позицию девушка... А с позиции хто? Глазки лейтенантам строить едете? Брюхи накачать? Гер-ррои!.. Я поил раненых, подумав вдруг о себе, как совсем недавно меня спасали, переправляя с плацдарма, и кто-то, а кто, я так никогда и не узнаю, так же вот, как ефрейтор майору, держал мою голову на коленях, чтобы я не захлебнулся в дырявой лодке. Над Лютежским плацдармом все время шарились охотники -- "фокке-вульфы" и штурмовики. Что-то узрев или пугая нас, они вслепую бомбили и обстреливали из пулеметов и автоматических пушек густые сосняки. Вот пошли поблизости, пикируют, эхом леса усиливается стрельба, шум разрывов. Пронеслись, прогрохотали "фокки" над нашей машиной, над нашими головами, и я увидел, как, приникнув друг к другу, прижались в кабине, загородив сразу утихшего майора, санитарка и ефрейтор. После грохота и неожиданного вихря минуту-другую все было в оцепенении, еще не закричали те, кого зацепило, еще не загорелись машины и не запрыгали с них бойцы, еще не объявились храбрые хохотуны и матерщинники, только слышно было, как поблизости проваливается меж сучьев срубленная вершина сосны, проваливается стариковски медленно, с хрустом, шелестом, но вот коснулась подножья и, слабо выдохнув, легла на золеный хвойный бок. И сразу забегало по лесу начальство, спинывая с дымящихся костерков каски и котлы с картошкой, послышалось привычное, как для верующих "0тче наш": "МатьМать! Мать!.." И вес покрыл визгливый голос: -- Чьи машины? Чья колонна? Кто ее маскировать будет? Пушкин? Из глубины леса растекался черный дым, на чьей-то подожженной машине сыпанули лопнувшие патроны. На дым непременно налетят. Надо бы раненых увозить поскорее. -- Я тя прикончу, если что, -- сказал ефрейтор, отлипая от санитарки, вцепившейся в него, и начал растирать грудь майора под комбинезоном. Почувствовав его руку, майор снова ожил, заголосил. И все раненые зашевелились и закричали. -- Господи! -- внятно сказала санитарка, не двигаясь с места. -- Помоги мне найти медсанбат. Помоги! Продвигаясь от раненого к раненому, вливая по глотку мутной воды в грязные, перекошенные рты, уговаривая захлебывающихся, страданием ослепленных людей, которые вцеплялись в меня, не отпускали, я наполнялся черным гневом, будто сырая, худо тянущая труба сажей. Фельдшер и шофер ушли искать медсанбат -- ничего лучшего не придумали, как бросить раненых на девушку. -- ЧЕ сидишь? ЧЕ сидишь? -- Счас, счас! -- подхватилась санитарка. -- Счас, миленькие! -- Бога она вспомнила! -- рычал я. -- Отвернулся он от этого места. Ад тут!.. Я отбросил брезент от заднего борта и увидел спиной ко мне лежащую узкоплечую фигуру в грязном, просторном комбинезоне, подтянувшую почти к подбородку колени и, словно от мороза, упрятавшую руки под грудью. И что-то в темных ли волнистых волосах, в завихренной ли, "характерной" макушке, в нежной ли полоске кожи, белеющей между скомканным воротником и загорело-грязной шеей, пригвоздило меня к месту. Там было еще несколько человек, лежащих друг на друге. Мертвых встряхивало на кореньях, скатало в кучу, но скомканный танкист с "характерной" макушкой лежал отдельно, в уголке кузова. "Да он живой! Чего же ты стоишь, остолоп?!" -- И чувствуя -- не живой, нет, зная уже, кто это, но заставляя себя не верить глазам своим, я перевернул танкиста и отшатнулся: горло его забурлило мокротой, под ладонями что-то заурчало, на меня, оскалив рот со сношенными почти до скобок коронками, обнажив серые, цингой порченные пеньки зубов, в полуприщур смотрел сквозь густоту ресниц и медленно выпрямлялся, будто потягиваясь в ленивом сне, дядя Вася. Я плеснул из котелка в стиснутые зубы дяди Васи водицы, она тут же вылилась в углы затвердевшего рта, утекла под комбинезон. Я провел ладонью по дяди Васиному лбу, прикрыл его глаза, подержал на них пальцы и, когда отнял руку, полоска темных ресниц осталась сомкнутой: быть может, дядя Вася еще видел меня и теперь успокоился, подумалось мне. Не зная, что бы еще сделать, я приподнял со лба волнистые, от пыли сделавшиеся черствыми волосы дяди Васи, и на правом виске, у самой почти залысины увидел три белеющие царапины -- следы зубов неистового коня Серка, отметину деревенского детства, которое дядя мой не помнил, если и помнил, то не любил о нем говорить. Сколько я простоял над мертвым дядей Васей, вклеившись коленями в кровавую жижу, не знаю, как вдруг услышал, что меня трясут за плечо. -- Браток! Браток! Ты чЕ?.. -- Это мой дядя, -- с трудом разомкнул я рот. -- А-а, -- протянул ефрейтор и спохватился: -- Родной? -- уточнил зачем-то. Я кивнул. -- Вот! -- вновь разъярился ефрейтор. -- Хорошие люди гибнут. А эта... Врач где? Медикаменты? Вода? Спирт? Где медсанбат, спрашиваю? Мы не нашли медсанбат... -- напустился он на санитарку. -- Ты зачем на передовую ехала? -- Я не знаю. Я не знаю, -- повторяла санитарка пусто, отрешенно. -- Пусть меня расстреляют... -- Расстреляют, расстреляют... -- прогудел ефрейтор. -- Бейте меня, бейте!.. -- Помогай. Чего сидишь? -- рявкнул он. Девушка ринулась на голос, упала, запнувшись за раненого, вышибла у ефрейтора пустой уже котелок. -- Не гомони! Уймись. Ищи медсанбат. Когда девчонка охотно спрыгнула со "студебеккера" и помчалась по лесу, ефрейтор вернул ее тяжким матом: -- Сумку-то! Сумку оставь, дура... Мы помолчали маленько. Замолк и майор, не шевелился больше, умер, видно. -- Отдай мне его! Я хоть по-человечески похороню, -- показал я на дядю Васю. Ефрейтор озадаченно нахмурил лоб, почесал затылок. -- Не положено. -- А кто тут устанавливал, чего положено? Обращаться так вот с ранеными положено? Бросать на произвол... Документы и награды в сумке посмотри. Ефрейтор поспешно и угодливо закивал головой, расстегнул сумку. -- Здесь. -- Похоронную напишите в Игарку. -- Да знаем мы его, знаем, -- уважительно протянул ефрейтор. -- Я хоть недавно в танковой бригаде, и то слышал: "Сорока, Сорока..." На хорошем счету был. Его после Киева хотят... хотели, -- поправился ефрейтор, -- на офицера послать учиться... Значит, дядя Вася мечтал о военном чине -- погон-то со звездочкой с умыслом рисовал! Ну, тогда девки снопами бы валились. Ефрейтор поднял и подал мне на руках, как ребенка, дядю Васю. Я принял его негнущееся тело, в котором что-то жулькало и перекатывалось, стянул с себя плащ-палатку, завернул убитого и поволок скорее по просеке, пока не передумал ефрейтор и никто из законников не перехватил. Неподалеку от Пущей Водицы я перетянул все еще сочащийся сукровицей живот дяди Васи бинтами, переодел его в чистое нижнее белье -- надвигалось зимнее переобмундирование, оно происходило на фронте к Седьмому ноября, и я успел получить две пары белья, нательное и теплое, также брюки с гимнастеркой. Исподнее белье я мог пожертвовать покойному, навоююсь досыта и в одной верхней паре белья. На кухне я попросил воды, привезенной под вечер с Днепра, умыл лицо дяди Васи, вытер его сухой онучкой, заменявшей мне полотенце. Друзья помогли выкопать могилу. Копалось податливо, песок "плыл", и где-то в полпояса глубины я опустил тело дяди Васи, завернутое в кусок брезента, пожертвованного нашим шофером. Закопал, прихлопав могилу лопатой, потом взял на ближней батарее топор, срубил сосенку, затесал ее по стволу и при свете фонарика написал имя, отчество и фамилию своего дяди, подумал, что бы еще изобразить -- до обидного куцей получилась надпись, и добавил: -- "Танкист. Погиб 5 ноября 1943 года". Здесь же, неподалеку от могилы я зарыл ослизлые пожитки дяди Васи -- какой-то обычай смутно помнился: одежду покойника следует раздавать родственникам или уничтожать. Эта кому нужна? Я лежал лицом во все еще теплом песке, и такая во мне была пустота, так болела контуженая голова, так пекло недолеченный глаз, что даже не было сил ни о чем думать, что-то вспоминать, хотелось уснугь и, хорошо бы, не проснуться. Но спины моей коснулся холод, сверху закапало, я откинулся затылком на комелек и на самом деле уснул, и во сне, наяву ли, повторял и повторял: "Христос с тобой, Вася! Христос с тобой..." Ночью мы продвигались по свежепрорубленной трассе, достигли наконец опушки и со связистскими катушками, с телефонными аппаратами, стереотрубой, буссолью, планше- том, оружием отправились оборудовать наблюдательный пункт па окраине Пущей Водицы и в лес более не вернулись. В ночи над сосновыми борами горело небо, с западной стороны вспыхивали огромные, в середине адски светящиеся взрывы. Клубясь, катились они вверх, раздвигали темень, приподнимали небо и, соря ошметками огня, рассыпали трубы, столбы, рельсы или выранивали сверху большой, светящийся окнами дом, и он медленно, беззвучно разваливался, потом докатывался могучий гром, от которого вздрагивала, колебалась под ногами земля и в сосняках начинали, словно бы со страху, валиться деревья -- фашисты разрушали великий город Киев. *** Извещение на дядю Васю пришло зимой сорок третьего года, в нем было написано, что он пропал без вести в декабре, в боях за освобождение Украины. Не знаю, что тогда сделалось с ранеными: разбомбили ль машину, потеряла ль санитарка сумку с документами и наградами раненых, но, может, и потому "без вести", что в машине среди раненых Васи не оказалось. В Игарке на обелиске, среди означенных фамилий павших на войне, есть дядя Ваня, погибший в Сталинграде, а дяди Васи нет. И нигде его нет. Много лет спустя я бродил по соснякам расстроившейся, раздавшейся вширь и вдаль Пущей Водицы, искал могилу с сосновым комельком и не мог ее найти -- кругом невозмутимо стояли и млели под ранним солнцем стройные золотистые сосняки, к ним со всех сторон примыкали шеренги вновь насаженных дерев, меж которых желтели маслята, розовыми воронками закручивались выводки рыжиков, которые тут почти не собирают, по всему лесу сыто и успокоение перекликались пичуги. Мне почудилось -- я узнал голос птицы, которая осенью сорок третьего извещала, что "в Киеве бардак". Кордон с колодцем мне найти тоже не удалось, я двинулся наугад, по сосняку, и кружил в нем почти весь день, спугивая заполошно хлопающих горлинок, потом устремился на шум дороги, на сытые дымы дачного поселка. Над головой моей, по вершинам леса, стрекоча и вертясь, перелетела сорока, отманивая меня или предупреждая мирный лес о том, что в нем бродит нездешней местности человек и что-то ищет. И подумал я: если, по преданью, душа человеческая оборачивается птицею -- ангельским голубем, синицей, горлинкой, то душа моего дяди иначе как сорокой не могла обернуться, вот и кружит она надо мною, прогоняет к живым. "Так прощай же на веки вечные, дядя Вася!" Я поклонился песчаной земле, густо заваленной рыжей хвоей, так густо, что сквозь нее реденько и с трудом просекалась травка, деревьям поклонился, которые вобрали в себя тысячи жизней, поклонился Великому древнему городу, не так ныне далеко и не грозно, а нарядно сверкающему вечерними огнями, цветной рекламой и текучими отсветами Днепра. *** Следующим летом я отправился на теплоходе по Енисею и только разобрал вещи, только собрался прилечь и вытянуться на диване, как раздалась моя фамилия по внутреннему радио и просьба выйти на верхнюю палубу. "Опять какое-нибудь недоразумение с билетом, с каютой", -- подумал я. Но радио помолчало и добавило: "Вас ожидает родственник". "Час от часу не легче!" -- фыркнул я и неохотно поднялся по лестнице вверх. От леера отнял руки человек в речной форме и, приветливо улыбаясь, двинулся ко мне, так как я застыл на месте -- навстречу, убыстряя шаг, раскидывая руки, шел, сверкая не золотыми, но все равно ослепительными зубами, парень почти тех же лет, в которые я проводил Васю на фронт. Был он совершенно живым Васей, прочнее, правда, сколочен, крупней костью, шире в крыльцах и в "санках" -- верх-енисейская колодка! Глаза его сияли тем же неудержимо-ярким светом, на который бабочками летели и охотно сгорали женщины. Еще издали нанесло на меня от форсистого речника с нашивками на мундире запахом духов и вина -- флотоводец этот, как скоро выяснилось, результат предвоенной дяди Васиной поездки на курсы повышения квалификации лесобракеров. Род наш продолжался на земле. С обрубленными корнями, развеянный по ветру, он цеплялся за сучок живого дерева и прививался к нему, падал семенем в почву и восходил на ней колосом. Если семя заносило на камень, на асфальт, он раскалывал твердь, доставал корешком землю, укреплялся в ней и прорастал из нее. 1977, 1988 Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 5. Красноярск, "Офсет", 1997 г. Приворотное зелье После окончания училища выдались беспризорные, неуютные дни, наполненные тревогой ожидания. Начальство училища вместе с нашими мастерами, кинув фэзэошников на вольную волю, оформляло документы, распределяло нас, сортировало, подсчитывало, распоряжалось нашей судьбой. Выпускники тем временем дулись в карты, рыбачили в речке Базаихе, лазили по огородам, выковыривали из лунок саженки лука и картошек, потихоньку сбывали на базаре постельное белье, меняя его на еду, шныряли по станции. Уже как самостоятельные труженики, курили и гуляли с девчонками, иные совсем нахально -- под ручку. Как всегда перед крутой переменой жизни, на меня напало возбуждение, зубоскальство, которое так же круто сменилось сосущей тоскою, погрузив меня в пучину душевного мрака, вызвав желание на кого-нибудь задираться, чего-нибудь сломать. Хорошо, что тогда не на что было купить выпивки. Подавляя душевную смуту, робость и страх перед близким будущим -- самостоятельная, ответственная и тяжелая работа на какой-то из незнакомых станций. Где определят жить? Как будут кормить? Что за люди окажутся в коллективе? Вопросы нешуточные, если учесть, что тебе восемнадцатый год и ты начинаешь трудовой путь в войну, и нет вокруг тебя ни воспитателей, ни учителей, ни друзей, ни даже надоедливого коменданта. Нам никто не объявлял, кого куда и с кем распределят, могут и на небольшую станцию засунуть одного тебя, разъединственного. Совсем тогда собачье дело, хоть вой после бесшабашно-веселого, неунывающего фэзэошного народа, и особенно после нашей восьмой комнаты, где все ее шесть обитателей сдружились так, что грустят и вздыхают, будто девчонки, и вроде бы в шутку, а на самом-то деле с тайной верой мечтают: "Вот бы нас всей комнатой да на одну станцию!.." Думая обо всем этом. я тихо брел от станции Енисей к поселку Базаиха, имеющему прозвище "гужееды" -- предки мирных базайских трудяг, не имея закуски, изжевали якобы гужи в пьяном виде. Наелись они или нет, теперь не узнаешь, а вот прозвище осталось. Впрочем, население этого пригородного поселка, когда-то бывшего деревней, сделалось так пестро, разноязыко и так разъединенно жило, что его не интересовали ни история поселка, ни тем более какие-то там старые прозвища. Я приостановился на мостике, смотрел, как ребятишки взаброд таскают где удочками, где ситом, где рядниной маляву, пескарей из речки Базаихи, поплевывая в воду, и, озирая окрестности, наткнулся взглядом на дом с голубыми наличниками, обшитой баней, обширным огородом -- труба бойко крутила дым, ограда пестрела свежими тесинами, окно в бане вставлено, гряды в огороде белели опилками, земля ухожена, засажена, полный порядок во дворе. Нашла Михрютка-лярва квартиранта похозяйственней Васи, поняла, видать, что с ветродуями войну не передюжишь. К сильному хозяйству прибился кто-нибудь из выселенцев, коих в доке звали "чугреями", или по-старому "самоходами". Тихие, хваткие мужички, пристроившись ко вдовушкам, приумножали их хозяйство, плодили тупых в учебе, сдержанных в драке, скрытных сердцем детей, из которых потом получилось немало угрюмых бандитов, по жестокости затыкавших за пояс любого местного забияку, который только гонором да куражом и бывал страшен, на самом же деле копни его -- слезливый, суеверный человек, дичающий от вина и безграмотности. Конечно, поудовольствовать женщину так, как Вася, никакой поселенец не мог, тут им с нашими мужиками не тягаться, мало каши ели. Но всем остальным они затирали чалдонов. Тихой сапой, податливостью характера, трудолюбием и трезвостью большое они впечатление производили на здешних женщин, за которыми во все времена земляки гонялись с кольями, палили из ружей в потолки и вообще держали семью и хозяйство в постоянном напряжении. Не жизнь -- маета сплошная была у наших баб, а сошлись с "нелюбыми" и, как тетка Дуня по своему Филиппу, сохнут по первому мужу, тоскуют всю жизнь. Может, и чувство вины их мучает? Что нету в живых? Молодые мужики за Родину, за народ жизни положили, стало быть, и за них, за баб, тоже, а они вот верности не соблюли, мужиков, пусть и мертвых, вроде как предали, поменяли на пришлых, скрытных, повадками и характером чужих людей. Одна моя односельчанка, пережившая мужа-фронтовика и в гроб загнавшая двух чугреев, весело горюя, рассказывала: "У нас, парень, токо негров нету, но как другоредь приедешь -- будет морозоустойчивый какой-нить, наплодит чериньких гробовозов! ЧЕ сделашь? -- уже без изгальства заключила она. -- Мужиков, братьев и сынов наших перебили на войне, а этих вот бздунов подсыпали. Бабе надо куда-то голову приклонить, одной на всем ветру гибельно..." Посмотрел я, посмотрел на дом Михрютки-лярвы да и подался по Базаихе без спешки и цели. Выбрел за околицу, пошел вдоль Лалетинского сада, вытягивая шею и высматривая через высокий забор, -- не работает ли где тетя Люба? Но сад большой, а тетя Люба маленькая -- не увидел я ее. Ноги же все несли и несли меня. И оказался я у того лога, по которому бойко катилась речка Лалетина, давшая название саду, там нынче находятся турбаза и железнодорожная станция. В логу млел под солнцем и крошил сережками хоть и прореженный топорами, но все еще веселый березничек, по склонам ломаные-переломаные, верченые-переверченые старушонками горбатились боярки, густо клубился цевошник, вербы и черемуха жались к воде, затеняя собой пучки высоких и веснами дивных здесь красноталов. На припеках же царствовало лето, ярко зеленела чемерица, жеваным горохом рассыпался набравший цвет курослеп. Я начал рвать последние, непорочно белые, на невестино платье похожие ветреницы, которые и сами гляделись в природе невестами; хотел к ним добавить синих цветов касатика -- ириса, сунулся к пеньям и увидел вокруг корнястого, в середке иструхшего пня беленький омуток земляники. На одном крепеньком стерженьке сигнально светилась алая ягода. Я бережно оторвал ее от стебля вместе с прикипелой звездочкой. Отгрыз, выплюнул черствую звездочку. Донце ягодки было нежно, розовато, словно десна младенца, и вся она, с первым румянцем, с золотыми пупырышками на продолговатом тельце, с не налившимися еще до округлостей боками, едва ощутимым ароматом, ни на что не похожим, ни с чем не сравнимым, разве чуть-чуть с первым снегом, вся она, эта ягодка, первый подарок летнего солнца и земли, первая ласточка, которая хотя и не делает лета, но предвещает его неизменный приход, -- совсем разволновала меня. Сжав едва слышную кожей, шершавенькую ягодку в руке, сам для себя неожиданно, зашагал по тележной дороге в лес, в горы, не шел, почти бежал, дальше, выше, перевалил один лог, другой, третий, сил во мне не убывало, дыхание не сбивалось, хотя взнималась дорога выше, круче, лес становился гуще, цветы и травы подступали ближе, пестрей, веселого птичьего грая становилось больше, солнце кружилось над самой уже моей макушкой. Возле крутого, заросшего распадка тележная дорога забрала влево, затекла извилистой черной речкой в гущу тайги, я приостановился -- это распадок речки Крутенькой -- ноги несли меня не куда-нибудь, а по направлению к родному селу, и я не заметил, как отмахал половину пути. Вниз, к Шалунину быку, вела узкая вытолченная в камнях, неровная тропинка. Хватаясь за кусты, за стволы старых дерев, руша землю и камни, я с трудом скатился к речке, лег на живот, попил сладкой, пронзительно-холодной воды, булькнулся в поток лицом и, утираясь рукавом суконной железнодорожной гимнастерки, осмотрел молчаливый распадок, треугольником светившийся впереди, над лесом, -- там выход к Енисею, там речка Крутенькая тонким острием втыкалась в каменья и, сломавшись в них, опадала светлыми осколками в завал и, невидимая глазу, соединялась с Енисеем, даже не пошевелив его крутого здесь течения. В русле речки местами еще холодел грязный лед, и ниже упавшая вода горготала под замытым навесом, капли сыпались вниз, было грязно по заплескам, тяжелые медвежьи дудки, подмаренники, чемерица, всякие разные дедюльники только еще выпрастывались из мокрети, только еще только начинали жить, по отлогам тихо и пышно цвели прострелы, дремным цветом налитая, темнела зелень стародубов, было пестро от хохлаток, мелких снеговых ветрениц и робкой завязи купальниц, как бы притормозивших ход и дающих открасоваться цвету скорому, весеннему, чтоб потом, после первоцвета, занять свое место под надежным солнцем. Долго шлепал я по размытому логу, где увязал в грязи, где прыгал с камня на камень, где подползал под черемухи или продирался сквозь смородинник и краснотал, но к Енисею вышел как-то неожиданно, словно распахнул дверь из тесной избы и оказался на воле. Катилась светлая вода у моих ног, кружила бревна, хрипела на головке боны, по-за бонами во всю ширь играл, плескался небесный свет, и было там просторно, широко, отчего-то манило ступить на гладь реки, пойти по ней, по серебряной, соскользая, ахая, не зная, куда и зачем идешь, почему балуешься, охваченный веселым и жутким наваждением. Шалунин бык сер, в ржавчине по щекам, и щеки напоминают мясную обрезь, в расщелинах быка, в морщинах бычков, уцепившись когтями за твердь, дрожат кусты, пробуют расти и дать подле себя место цветкам. Тени от скал лежат по берегу, разорванные светом, пробивающимся в расщелья меж дерен; тень быка, вдавившегося в реку, полощется, будто брезентовый фартук, сорвавшийся с выпуклого брюха утеса. И под быком, и под изломами скалистого берега, и сзади, и спереди, и вверху, и внизу по реке наворочено каменьев, серых, колотых, где горой, где россыпью, где в одиночку, и если б не соснячки по расщелинам, не кустарники, лезущие из каждой морщинки, не травы, не бурьян, проползший в каждую щель и щелочку, наверное, здесь было бы мрачно и жутко. Но зелень, цветы, кипенье прошлогоднего бурьяна, пыль старой полыни и беловатые всходы, возникшие как бы из прошлогодних былок, березники, осинники, которые тут всегда отчего-то в одном и том же младенческом возрасте, рассеивают мрак, смиряют власть и давящую силу камня. Я смотрю, смотрю, пытаясь представить, как это было? Как несло вниз лицом и кружило меж бревен замытое, исхлестанное водою тело матери, как мучило ее течением, как давило тяжкой, холодною водою, как набивало в волосья, в одежду, в раскрытый рот крошево красной лиственничной коры и как, наконец, придавило ее струЕй к серому, полуобсохшему камню, тихие бревна, тоже измученные сплавом, побитые каменьями, уперлись одним концом в камень, другим -- в берег и сделали затон для утопленницы. Бревна скапливались, напирали одно на другое, меж них и камней, по кругу, по заувейной воде таскало и таскало труп, переворачивало то вниз, то вверх лицом, и в крошеве коры, щепья и травы, вымытой с корнями, закипала уже пена, когда пикетчик-сплавщик, из вербованных переселенцев, увидев непорядок, решил растолкать бревна, отурить их за камень, на теченье, чтоб не набило затор. Недовольно ворча, может, что и напевая под нос, он пришел к воде, вспрыгнув на камень, уцелился багром в бревно и замер на взмахе, увидев белое, стертое течением лицо утопленницы. Первое его движение было -- бросить багор, загородиться руками, упрыгать с камня на берег, побежать в избушку, закрыться на крючок. Но кругом было солнечно, тепло, летали птички, цвели цветы, шумела вода, кругом был живой мир, и не было в нем места страху, и, преодолев сосущее чувство одиночества, которое возникает при виде смерти, сплавщик почувствовал себя живым, себе принадлежащим, слава Богу, отделенным от утопленницы, лицо которой, казалось ему, молило об избавлении, просило освободить пусть не душу, хотя бы тело от тисков этой огромной, беспощадной и равнодушной реки... "Господи! Спаси нас и помилуй!" -- елейно пропел сплавщик, на минуту пронзенный душевной благостью, согретый отсветом той доброты, которая возникла вдруг в нем, заслонив на какое-то время пьяницу, матерщинника, бродягу и богохульника, воскресив, пусть и ненадолго, того почти забытого мужика иль парня, что рос при крестьянском дворе, с заранее назначенной и заранее же насквозь известной, простой и складной судьбой землепашца. Тот, прежний, вытащив утопленницу, затянул бы ее в тенек, под скалы, укрыл бы дождевиком иль хворостом и поспешил бы по горам в село с горькой вестью -- всем по всему здешнему берегу извещено было -- ищут утопленницу, миром ищут девятый день, измучились, исстрадались ее родные, пора успокоиться землею и покойнице, а живым людям оплакать взятую смертию жизнь. Он поначалу так и хотел сделать. Он багром выволок утопленницу на берег, присел на камень, дожидаясь, когда стечет с нее вода, боясь смотреть ей в лицо, боясь самой позы утопленницы, как бы разломанной по частям, исполосканной водою, он глядел на руку женщины, отмытую до бумажной белизны, глядел и не мог оторвать взгляда от колечка, обручального, золотого. Ему было страшно, тесно в рубахе, душно сердцу в теле, когда он тупым складником пилил палец безгласной женщины. Надрезав палец, он переломил слабо хрустнувшую косточку и, сорвав с обломка вместе с изопрелой кожей холодное колечко, поскорее присунул обрубыш к ледяной руке и более не подходил к утопленнице, не тревожил ее, трусливо дожидаясь пересменки. А она лежала мокрой тряпкой на камнях успокоенная, ко всему терпеливая, и на ней роились мухи. Трясогузка, гнездо которой было в камешках поблизости, не могла нарадоваться легкой добыче, таская с утопленницы по две, по три мухи в клюве прожорливым желторотым птенцам. Пикетчик не пошел в село с сообщением, он поскорее убежал в Базаиху -- пропивать золотое колечко, лишь его сменщик со сплавщицким катером передал весть: у Шалунина быка лежит на берегу безвестная женщина -- утопленница. Обезголосевшая, черная лицом бабушка, коротко и хрипло вскрикнув, упала средь двора, забилась на земляной тверди -- видать, до этого самого часа, до рокового известия она еще на что-то надеялась, верила в чудо, но теперь, еще не видя утопленницы, почуяла сердцем -- чуда не свершилось, ждать больше нечего, надеяться не на что. Торопливо, словно надеясь искупить вину, успеть еще помочь беде, мужики запрягли лошадь, на рысях вымахнули со двора, по улице и за поскотину гнали так, что гремела телега. Возвращалась подвода наутро, медленно, скорбно, тихо. Лошадь опустила голову до земли, тяжело поводя взмыленными боками, есть примета -- лошадь, везущая утопленника, всегда делается мокрой... Все как было тогда у Шалунина быка, так и осталось до сего дня. Даже будка стоит, правда, с выбитыми стеклами, с сорванною с петель дверью. В будке чугунная печка, валяются багры, плывут по воде бревна сами собой, громоздятся, обсыхают. Пикетчиков нету. На войне пикетчики. И тот забулдыга, что обрезал палец с колечком, ушел на войну -- экое ему там, блудне и пакостнику, раздолье будет. Все как было -- серый бык со ржавчиной на щеках; молодые осинники вроссыпь на склонах гор; цветы, травы, кусты меж каменьев и по распадкам, все так же катит и кружит воды река. Нет ни тревоги, ни горя, лишь слабый отзвук печали пощипывает сердце. Неужели привык к потере, притерпелся? Но отчего, почему меня сюда так тянуло, к Шалунину-то быку, к последнему пристанищу матери? Я поднимался в крутик со смешанным чувством в сердце. Ощущая невольное освобождение от давящего гнета, я старался погрузить себя снова во мрак и жалость, вызывал в себе картины одну мрачнее другой, воображая, как несло маму водой, как прибило ее к камню, как тащил ее багром пикетчик, но изображалось все это не во мне, а на каком-то плоском, чистом полотне, словно бы не умом я все это изображал, а кисточками. Heт, изображенное горе, как его ни возбуждай, изображенным и останется. Настоящее человеческое горе постижимо только той душой, в которой оно происходит, которой слышна своя боль и ведома сила, способная вынести собственное страдание. Пока я еще не умею страдать о других, даже о собственной матери, если и посещает меня грусть, так это оттого, что мне без матери жить неудобней, тяжелее, и, жалея покойную мать, я больше жалею себя, ею покинутого. Прошла вот трудная зима, лето наступило, скоро совсем хорошо на земле станет, жарко и сыто, и стану я взрослым, начну самостоятельную жизнь, стану зарабатывать свой хлеб, сам распоряжаться своей судьбою, жизнь закружит меня, и я, поди-ко, реже и реже стану вспоминать маму, со временем и вовсе ее забуду. Но что-то на сердце неспокойно? А как же ему спокойным быть, если кругом неспокой и на свете война? Раз я в мире есть и мир волнуется, то и меня должно качать, болтать, култыхать. Вот отживу свой век, успокоюсь, лягу в одну землю с матерью, и тогда никакое волнение меня уже не коснется. А хорошо это или плохо -- успокоиться? Насовсем, навсегда? Не знаю. И не надо мне этого знать, незачем и голову забивать такими мыслями, когда светел день, ясно небо над головой, и чем выше в гору, тем шире простор, вольнее воздух, дышится во всю грудь, ноги, опять же ноги несут и несут меня через распадок, вперед, вверх по крутому, почти отвесному откосу. Распадок, еще распадок -- и вот он, Слизневский утес, с него и Овсянку будет видно. Всю. Под ногами она будет, внизу. Но кому я там нужен? Кто меня ждет? Там много едоков и без нас, дураков, а я без пайки, в гимнастерке, голоухом. С перепугу решат, что меня обснимали иль выгнали из училища. Гудело в коленях, одышка распирала грудь, но я карабкался вверх, хватался за кусты, срывался, обрушивая ногами лавины камней. Они катились, высекая искры из откоса, шарахались по кустам, клацали о гранитные зубья скал, взбивали вороха воды в кипунах, и вода, будто птица над гнездом, лохмато взлетала над мелколистой шарагой. Этой стороной Енисея я хаживал редко, но мне и в голову не приходило, что могу заплутать, уйти куда-то в сторону, сделать крюк. Внизу, под обрывистыми навесами скал, широко и вольно светился Енисей. Впереди все дальше, выше поднимались перевалы, синими осередышами подпирая небесные тверди. Троп -- не разгуляешься, как протоптали одну, может быть, еще пещерные люди, так одна и осталась. Я и поныне, когда еду по асфальтовой магистрали, ведущей на Дивногорск, вроде бы угадываю признаки той дикой тропы, и все мне кажется, что большая часть дороги проложена по ней, потому что люди ходили своими ногами, тратили свою силу, оттого и выбирали пути прямее. Солнце было ополудни, когда я очутился в просторном редкоствольном сосняке. От подкипевшей смолы в густоте хвои стояла запашистая тишина, которую сгущали застенчивые цветы заячьей капусты; белеющие кисточки брусники и папоротники, выбросившие завитки побегов, еще и мякоть мхов, очнувшихся от вечной дремы, тоненько светилась ниточками, родившимися взамен тех, что угасли, сопрели в корнях сосен, сохраняя для них влагу, питая собой ягоды брусники, робкого майника, водяники и всего, что росло здесь неторопливо в потаенной неге краснолесья. Я поднялся на самый высокий, на последний перевал перед спуском к Большой Слизневке. Скоро сосняк пропустил меж стволов солнечные полосы, мох заслонило ягодниками, лесной грушанкой, мастью похожей на гречиху, раз-другой и орляк мелькнул еще молодым, бледным крылом, да и сгустился, явились не побеги, а ветвистые папоротники, при виде и запахе которых и в самом деле что-то всегда сдвигается в сердце, оно не то чтобы обмирать, но тихо начинает ждать каких-то чудес, как в детстве, во тьме вечерней избы сжимаясь от жути, когда починали сказывать страшную сказку. Заранее вроде бы знаешь, как будет страшно, однако так заманчиво и так красиво это страшное, что уж безвольно отдаешься на волю рассказчика -- делайте, чего хотите, но сил нету сопротивляться! Солнце рассыпалось встречь мне таким снопом, что я зажмурился, чувствуя, как оно бродит по лицу, мягко ощупывает его, будто проверяет, свой ли человек тут бродит и какие у него намерения. Я улыбнулся солнцу и приоткрыл глаза. Впереди виднелись не стволы, а кроны сосен, уже растущих под обвалами скал, средь осыпей, стоков и расщелин. Ребро хребта все было в царапинах и каменьях, и от самой бровки клубилось оно кустами цепкой, разгульно растущей и цветущей белой и розовой таволги, из духоты которой упрямо выпрастывались дудки лопушистых пучек, настырная щетинилась в камнях акация и шипичник -- все тут звенело поверху и понизу от пчелиных, шмелиных и осьих крыл. На исходе борового леса, хранимого вознесшимся над ним сторожевыми башнями корявым, разлапистым листвягом, было просторно, сквозно средь лиственниц, которые первыми приемлют удары ветров, бурь, молний, и оттого стоят многие с обломанными вершинами и так просторно, что меж них зеленеют густотравые веселые кулиги. Здесь тоже были сенокосишки, и мужики порой с топорами, кольями делили их, потому как плохо в наших горных местах с сенокосными угодьями. И в таком вот месте, откуда сена спустить зимой сподручно лишь отчаянным мужикам на не менее отчаянных и диких конишках, считался покос удачным. Ныне тут не косят. Чапыжник да осинники трясут листом по старым покосам; кипенью золотистых цветков