ам. Мне все сделалось безразлично, захотелось прилечь на секунду, на одну только секунду на такую уютную, плоскую и прохладную землю. Воздух в груди спрессовался, будто пескарь на песке, ловил я его открытым ртом, но только тянулась, катилась на гимнастерку уже и не липкая слюна, вроде как сок из подрубленной осины, горький, едучий. И все же я осилился, еще раз поднялся, попробовал даже отряхнуть пыль со штанов и каким-то чудом выбрел к Енисею, сел у ближнего дома на скамейку подождал, чтоб прояснилось перед глазами, глянул налево -- улица пуста, глянул направо -- тоже пуста. Гоношился, скребся вверх по реке колесный пароходишко, крикливый, надоедный, всему городу по ору известный. "Колхозник" -- название ему было. Все остальное в городе, на реке, в мире свалено сном. Дома закрыты ставнями, лишь пристань маленько слышно. К острову ткнулись носами баржи. Букашкой прилип к одной из них серенький катер. Машины не ходят, лодки не плавают; даже заводы на другой стороне реки дымились вяло, изморно, и только ТЭЦ, расположенная неподалеку, гнала на город чернущие валы дыма из шеренгой выстроенных труб, мне казалось, что дымом этим запечатало во мне грудь, и я никак не могу продышаться. Поймав глазами мерцающие переплетения железнодорожных мостов, рядом с которыми уютно стояла больница, я обреченно подумал: "Мне не дойти..." Сколько-то еще сопротивляясь беспамятности и бессилию, я шел, однако ноги в коленях помягчали, руки обвисли, голова сделалась тяжелой, спина вроде как слиплась с гимнастеркой, смялась, и я сел посреди улицы, затем лег, свернулся на каменьях, подложив руки под лицо. "Полежу, отдышусь..." В какое время, не знаю, должно быть, вскоре после того, как я свалился на булыжник, послышался стук колес, переходящий в такой грохот, будто это подкатил Илья-пророк. "Телега! По улице катит телега. Кабы на меня не наехала..." Подумать-то об этом я подумал, но никакого усилия не сделал, чтоб подняться. Грохот приблизился и оборвался -- телега свернула на песочный съезд к Енисею, ехал водовоз с бочкой, оттого так и грохотало. Однако меня кто-то шевельнул, опрокинул на спину. -- Гляди-ко, парнишшонка! -- и с удивлением: -- Справный парнишшонка, не вакуированный, железнодорожник. Э-эй, железнодорожник! -- постучали меня чем-то по голове, я потерял фуражку, и телогрейку потерял, как потом выяснилось. -- Ты чЕ, пьяный али захворал?.. В горле моем что-то сдвинулось, засипело, сознание мое от боли окончательно померкло. В седьмом часу или еще в шестом -- не могла после вспомнить дежурная на проходной, в ворота больницы сильно постучали, и она, ругаясь, пошла отворять. Отворила -- перед нею явление: золотарь с вонючей бочкой вожжи держит, на его месте, прислоненный к торцу бочки, железнодорожник, не то пьяный, не то помер. Вахтерша старая попалась, смекалистая, много на своем веку повидавшая, пап-царап за карманчик моей гимнастерки -- там направление, и не куда-нибудь, а во вторую больницу! "Гляди, как ловко получилось! -- удивился золотарь. -- Ну, везуч парнишшонка, везуч!.." И укатил дальше, грохоча на всю округу бочкой. *** Молодого железнодорожника заволокли в санпропускник -- раздевать и мыть -- все как полагается. Что, что без сознания? Живой пока, теплый, стало быть, макай его в воду, полощи!.. Тут и явился в больницу профессор, дай Бог памяти -- Артемьев, по-моему. Он вел железнодорожную больницу, преподавал в мединституте, возглавлял военные и всякие комиссии, и загляни он на шум в санпропускник, где волочили по деревянным решеткам довольно крупного парня две малосильные тетки, пытаясь разболочь его, чтоб соблюсти приемную санитарию. Профессор даже не спросил, чего они делают и зачем? Он прыгнул в санпропускник, оттолкнул теток и, сильно схватив за нижнюю челюсть парня, отворил ее, глянул и тревожно, так тревожно, что тетки вконец перепугались, крикнул, протягивая руку: -- Что-нибудь! Ложку! Лопатку! Палочку! Тетки ринулись, ударились друг о дружку, упали, и тогда профессор резко сунул в горло молодому железнодорожнику два сильных пальца. Дальше я снова могу рассказывать сам. После ослепляющей вспышки в голове боль пронзила насквозь не только сердце, но и все тело, и тут же следом за нею и вместе с нею в мое нутро хлынул воздух, быстро наполняя меня, а наполнив, как праздничный легкий шар, понес куда-то, в живое пространство. Я летел, кружился, чувствуя, как встрепенулось, зачастило сердце от пьянящей, так нужной ему и мне воли, словно его и меня вытолкнули из тесного сундука, словно подбросили хворосту в дотлевающее пламя. Что-то порченое, вонючее хлестало из моего рта, слезы лились, и когда я открыл глаза, какое-то еще время все плавало, дробилось передо мною, но до лица дотронулись спиртом пахнущей ваткой, протерли его, промокнули глаза, и сквозь мокро на ресницах я увидел приближенное ко мне, сверкающее очками, этакое типичное лицо старомодного доктора. Он держал меня за плечо и что-то говорил, радуясь моему светлому воскресению, -- я это распознал по его взгляду, слезы пуще прежнего закипели во мне и полились из глаз, теперь уж не от боли, теперь уж просто так. -- Дыши-ы! Дыши-ы! Дыши-ы! -- напевал доктор. Я признательно уткнулся носом в мякоть халата, пахнущего талой енисейской водой. -- Все хорошо, юноша! Все хорошо! -- доктор приподнял пальцем мой подбородок, и почудилось -- под очками у него заблестело. -- Не плачь, а то и мы заревем. Хорошо дышать? Я хотел сказать: дышать не просто хорошо, дышать -- это не знаю какое счастье... но только шевельнул языком -- такая боль ожгла горло и такая снова хлынула дурь, что уж не до разговоров мне сделалось. Те самые санитарки, что хотели меня мыть и вместе со мною, как потом сами признались, наревевшиеся досыта, повели меня в перевязочную, где усажен я был в удобное, тугой кожей обтянутое кресло. Медицинская сестра смазала мое горло намотанной на палочку ватой, густо облепленной вонючей дрянью. Боль все не проходила, но я дышал. Никогда еще я не дышал так жадно, никогда так не наслаждался самой возможностью дышать. В перевязочной прибавлялось и прибавлялось народу. Появился доктор. Вытирая полотенцем руки, велел мне открыть рот, мимоходом глянул в него и удовлетворенно качнул головой. И тут я вспомнил, что давно, очень давно, наяву, во сне ли, уже был в такой же перевязочной и видел такого же доктора, он тоже помогал мне освободиться от боли, и фамилию его вспомнил -- Артемьев, теперь уж не доктор, а профессор! *** Знали профессора не только и не столько как профессора -- город сражен был совершенно безумной приверженностью его к футболу. Сейчас этим никого не удивишь. Ныне ради футбола и хоккея люди на преступления идут, есть такие, что чуть ли жизнь самоубийством не кончают. Но до войны болельщик, подобный профессору Артемьеву, был редкостью, и случалось, ох случалось, предавал он общественные интересы -- сбегал из больницы, с лекций из института, с заседаний ученых советов, с экзаменов, один раз будто бы даже из операционной улизнул -- человеческая молва, что лесная дорога, криушает куда попало, благо лес большой. До войны на красноярском стадионе "Локомотив" свирепствовали все больше братья: то Бочковы, то Зыковы, то Чертеняки, и в великие уж люди они выходят, бывало, мячи на голове через все поле проносят, штанги ломают, московским командам делать в Сибири нечего, всмятку их расшибут, да забалуют любимцев болельщики, запоят, заславят и, погубив, тут же забудут. На стадионе "Локомотив" профессора Артемьева не раз ловили коллеги и... на улочку. Он -- ловчить научился, смотреть футбол из-под трибуны, где валяются окурки, бумаги, нечистоты, где в пыли и грязи прячется безбилетный зритель парнишечьего возраста. Подтрибунные болельщики уважали профессора, считали его своим парнем, спорили с ним, ругались и вместе свистели. Но больничные деятели нашли новое средство бороться с неистовым болельщиком -- вызывали его по радио. Только он устроится под трибуной, попросит "отодвинуть ножку", как из динамика раздается: "Профессор Артемьев, на выход!" Он палец к губам: "Меня нет!" Но по радио повторяют и повторяют фамилию -- где ж выдержишь! Выход с "Локомотива" хоть налево, хоть направо -- половина стадиона, трибуна-то на обратной, "глухой" стороне, по-над Качей. Выудят испачканного, сердито сверкающего стеклами очков профессора, он ругается: "Какой г...нюк здесь радио повесил? Э... О... Прошу прощения у женщин. Это ж спортивное сооружение... Не вокзал! И хочу спросить кой у кого: имею я право, как советский гражданин, как патриот сибирского спорта?.." Говорят, из исключительного уважения к профессору парнишки сделали подкоп под забором стадиона, и он выползал по подземелью к Каче. Юркнет в переулок, стриганет в больницу, а его кличут, а его кличут!.. Говорят, жена от него ушла, дети разбежались, одна домработница осталась, "жалеючи блаженного", и шибко бранила хозяина: "У тя голова седа, руки золоты, умственность выдающаяся, а ты со шпаной на футболе свистишь, передову совецку медицину позоришь!.." Я смотрел на профессора во все глаза и ничего такого особенного обнаружить в его облике не мог. Он отдавал какие-то распоряжения почтительно его слушавшим людям, взгляд ученого был устремлен куда-то дальше, и мысли его, казалось мне, заняты совсем не тем, чем он сейчас занимался. За всем его видом и за тоном человека, привыкшего повелевать, различался избяной человек, слабо защищенный, простодушный, однако простодушие-то было крестьянского происхождения -- "себе на уме". -- Ну как, герой, ожил? Я покивал и попробовал улыбнуться профессору. Он приказал, чтоб я помалкивал, -- говорить придется ему, мне остается только кивать головой, но если и это движение вызовет боль, -- прижмуривать глаза. -- Уважаемые коллеги и студенты! -- громко начал профессор. -- Сегодня не в институте, сегодня здесь, в больнице, расскажу и покажу я вам, как можно ни за понюх табаку сгубить человека... -- Чувствуя мою стесненность от многолюдного внимания, он ободряюще тронул меня за плечо. -- Юноша, ты заболел почти неделю назад? -- Я кивнул. -- У тебя кружилась голова, появилась слабость, но не было температуры, и тебя на медпункте сочли симулянтом? -- Я снова кивнул. -- Между тем у юноши развивалась фолликулярная ангина, этаких два пустяковых нарывчика в горле снизу и один, совсем уж пустячный, -- сверху. Он-то, пользуясь плотницким термином, и расклинивал два нижних нарыва, и оставалось юноше жить... мало оставалось ему жить. Откровенно говоря, крепкая порода да г...воз... э... о... прошу прощения у дам, спасли его. Между тем человек лишь начал жить, из него, быть может, Менделеев... Не смейтесь, не смейтесь! Или сам Бутусов... Да пусть просто человек, гражданин, рабочий, защитник Родины! Не знаю, как отнеслись к той нечаянной лекции профессора Артемьева коллеги и студенты, но я-то много, ох как много запомнил из нее навсегда. -- Военное время, -- втолковывал профессор, -- страшно прежде всего тем, что человеческая жизнь как бы убавляется в цене, а кое для кого и вовсе ее теряет. Происходит это от распущенности имеющих хоть какую-то власть над людьми, и необязательно большую. -- Фельдшеришко с базайского здравпункта, -- продолжал профессор. -- Кто он есть? Но он познал отравную силу своей, пусть и маленькой, власти и по заскорузлости ума не сознает, сколь страшна эта сила... -- Профессор Артемьев остановился против меня: -- Фельдшеришка, недоносок на вид? -- Я кивнул. -- Шибздик?.. Э... о... Прошу прощения у дам! Ничтожество неосознанно, не всегда осознанно, мстит всем, кто здоровее его, умней, честней, совестливей, стараясь низвести людей до своего образа и подобия. История начиналась не с государств и народов. История начиналась с одного человека, но с первого! И одним, если дать волю злу, она может закончиться, но последним. Он должен будет сам себя вычеркнуть из списка и вместе с собою зачеркнуть все, что было до него. Чудовищно! Немыслимо! А между тем есть, есть люди, способные на это. Война обнажает зло, но за войной следует успокоение, мир, и зло утрачивает силу. Недоноски торопятся, успевают сосать кровь, ломать кости. Гуманист -- всегда богатырь, всегда красив и силен духом, а эти горбатые ричарды, наполеоны с бабьими харями, хромые талейраны и Геббельсы, психи гитлеры, припадочные, горбатые, прокаженные правители -- природа сама шельму метит: смотрите, люди, остерегайтесь зла!.. Э... о... Прошу прощения! Я, кажется, зарапортовался! Алексей Алексеевич, -- обратился профессор к пожилому врачу, -- позаботьтесь, чтоб фельдшеришку с поля вон. Фол! Подножка! Игра в кость! Санитаром его, сукиного сына! В госпиталь! Потаскай раненых, пострадай. Тогда только допущен будешь к страдающим людям... -- Профессор захлопнул крышку часов, заторопился из перевязочной, на ходу бросив через плечо: -- Покормите парня. Чем-нибудь жиденьким и теплым. Еще раз я увидел профессора в больнице через несколько дней. Он прошел мимо меня к тяжелобольному -- на станции Злобино ночью давнуло сцепщика, и он лежал весь в бинтах у окна, слабо постанывая. Профессор шел так стремительно, что отдувало полы незастегнутого халата, и, пока считал пульс больного, нашел меня глазами: -- Как дела, герой? Няня, понарошку поправляя подушку, шепнула мне: -- Поклонись, поклонись!.. -- Спасибо вам, -- тихо сказал я и, отложив книгу, наклонил голову. -- Не на чем! -- ответил профессор и чуть заметно, почему-то грустно улыбнувшись, добавил: -- Подрался б с хулиганами, они б давнули тебя за пикульку -- и так же бы проплевался. Кстати, Алексей Алексеевич, не забудьте сделать больному прижигание. "Еще прижигание какое-то! Тут и так глотку больно", -- загоревал я. Думалось, что раз прижигать, значит, огнем. Алексей Алексеевич сказал, что физкабинет не работает и прижигание возможно сделать не ранее как через неделю. "А я за это время выпишусь". Мне нравилось в больнице, опрятной не только снаружи, но и внутри -- отличительная, кстати, черта всех почти наших железнодорожных больниц -- опрятность, уважительность, добросовестная профессиональность сохранились и до наших дней, чего не скажешь о других ведомственных больницах, в особенности о районных и областных, и я наслаждался невольным отдыхом. К полному моему удовольствию, попалась мне книга под названием "Фома-ягненок". Я упивался ею. Фома -- знаменитый пират, до того свирепый и кровожадный, что вместо черепа и костей на черном знамени флотилии -- а у него и флот, и острова, и города, и владения свои были -- нарисован беленький невинный ягненочек. И стоило кому завидеть на море-океане корабль с ягненком на знамени, как тут же капитан приказывал опускать паруса, выкатывал бочки с золотом и ромом, приказывал женщинам снимать с себя драгоценности и все прочее -- на всякий случай. Фома с женщинами лишних разговоров не разговаривал, и, когда ему в сражении перебили позвоночник, он заставлял соратников своих пикорчить их в его присутствии, саблей вспарывал им животы. Конец Фомы был печальным: заманили пиратов в бухту хитрые англичане, в бухте крепость принадлежала Фоме, да не знал он, что крепость ночью захвачена британцами, попер сдуру за бригом. Полна утроба корабля драгоценностями и ромом, на палубе красивые барышни мечутся -- вперся Фома в бухту, тут его как начали пластать береговые батареи, щиты на бриге сбросили, а под ними вместо драгоценностей -- пушки, барышни -- переодетые матросы. Пираты в бега, но из-за мыса выплыли военные корабли. Вздернули Фому на самой высокой рее, славных его сподвижников развесили, как воблу, на мачтах пониже, и с этаким украшением в Темзу вошел английский корабль. Шапки вверх! Правь, Британия! Книга про знаменитого пирата была без обложки и зачитана до тряпичного вида. С годами я начал думать, что она мне приснилась или от военной контузии возникла в моей нездоровой голове. Каково же было мое потрясение, когда на мой осторожный вопрос насчет знаменитой книги Иван Маркелович Кузнецов, бородатый книгочей, безвозвратно помешанный на литературе и, кажется, знающий все книги насквозь и помнящий все, что в них и про них написано, просунул руку в книжную полутемь и из пыльного завала вынул "Фому-ягненка", да еще и с подзаголовком -- "Рыцарь наживы". Оказалось, что сочинил "Фому" Клод Фаррер, офицер французского флота, и не только ее, а и множество романов с такими завлекательными названиями, которые нашим лениво мозгами пошевеливающим писателям и не снились: "Последняя богиня", "Король кораблекрушений", "Барышня Дак", "Девушка-путешественница", "Забытая беда", -- в двадцатых годах выходило на русском языке его пятнадцатитомное собрание сочинений. Вот какого замечательного автора судьба или Господь подсунули мне в трудную минуту. И думал я тогда: "Ах, Фома ты, Фома! Почти наш Ерема, взял бы ты меня отсюда в свою боевую команду, ох и дал бы я звону на морях и на суше, уж повеселился бы, попил и поел, и женщин перепортил бы не-эсчетное количество! А пока что, Фома-Ерема, жрать мне охота, как твоим пиратам, подзаблудившимся в безбрежном океане и давно не щипавшим мирные пузатые корабли и усыпанные плодами и яствами берега..." Карточки мои прикреплены в станционном магазине, хлеб по ним я могу получить только и Базаихе. Здесь мне дали три картофельные оладушки, какой-то суп-рататуй, и я, несмотря на боль в горле, заглотил всю эту пищу, аж слезы из глаз выдавило. Было у меня маленько деньжонок в гимнастерке, купила мне няня банку варенца, погрела в печке, я его выпил, но не проняло меня, сильнее жрать захотелось. И тут нашла меня Августа -- написали ей со станции, что я в тяжелом состоянии отправлен в больницу. В деревне подумали, что я попал под колеса. Увидев ноги, руки мои на месте, тетка расплакалась, развязала узелок. В узелке кастрюля, в кастрюле суп из костей от ветчины -- отоварили вместо мяса на сплавщицком лесоучастке, где Августа вкалывала и откуда обыденкой между сменами побежала ко мне, Ни удивиться, ни умилиться ее поступком и тому, что со станции написали, -- я не успел. Заслышав запах мясного бульона, скорее схватил ложку, попробовал хлебать его, теплый, запашистый, но ложкой получалось медленно, я взял кастрюлю за дужки и, не отрываясь, выпил похлебку. Августа, пока я пил, смотрела на меня, и частили слезы из ее глаз. -- Во-от! -- выдохнул я. -- Теперь живу! -- В узелке еще были лепешки из неободранного овса, я их завернул обратно -- горло будут царапать. -- А говоришь-то ниче, нормально, -- сказала Августа, вытирая глаза концом платка. -- Так ведь чего ж... -- Может, тебя отпустят на денек после больницы? -- Едва ли. Сегодня сцепщика привезли со Злобино. Без выходных работают, через двенадцать часов. -- Х-хосподи! А мы-то, в лесу-то -- бабье одно... Наши-то, овсянские-то хоть сызмальства в тайге -- привычные, а вакуированные шибко мерзнут и увечатся... -- Бабушка как? Девчонки? -- С имя и водится баушка. Ягоденок набрали дивно. Картошек накопали. Может, перезимуем. Мы-то чЕ, мы вместе. Ты -- один. Помер бы... И не узнашь, где похоронетый... -- У тетки опять задрожал голос, закапали слезы. -- Ладно, живы будем -- не помрем! -- Кости возьми и обгложи, тут где хрящик, где чЕ завязилось... -- Полезное занятие. -- Ну дак я пошла. Ночесь на работу. Отпустят, дак иди, не бойся, не объешь. Картошшонки свои, пайку дают... -- Хорошо-хорошо. -- Я накоротке приткнулся щекой к голове Августы, она меня поцеловала в лоб потрескавшимися губами и перекрестила. -- Мама велела. -- Ты уж не говори ей лишнего-то. Я в этой, -- тряхнул я старой, латаной и застиранной пижамой, -- в гуне в этой не гляжусь, а так-то -- жених!.. -- Жени-их! -- махнула рукой тетка и, утирая ладонью лицо, пошла из больничного скверика меж желтых, почти уже осыпавшихся тополей. Возле ворот Августа обернулась, приподняла руку и что-то сказала. "Дак приходи!" -- догадался я. "Ладно, ладно", -- отмахнулся я. Вернувшись в палату с костями в поле пижамы, я с сожалением глянул на дважды прочитанного "Фому-ягненка" и принялся глодать кости, выколачивать из них мозг. Большинство больных спало, лишь один, самый надоедливый больной, стажер красноярского пункта технического осмотра вагонов, сдуру, может, и нарочно, засунувший пальцы под тормозную колодку во время пробы тормозов, попрыгивая, ходил меж коек, тряс спадающими с тощего зада пижамными штанами, напевая с тем занудливым, приблатненным воем, который дается лишь тюремным кадровикам: "А ты мне изменила, другого полюбила, зачем же ты мне ща-шарики крютила?.." -- На! -- протянул я ему кость. Стажер остановился и глядел на меня, ничего не понимая. -- Заткнись! -- пояснил я. Он выхватил кость, захрустел ею. -- Шешнадцать лет проробил, и ни единой царапины, -- жаловался старый сцепщик, -- теперь всего переломало, а все оттого, што "Давай! Давай!". Вот и далиТри сменшыка осталось! Че оне втроем-то? Устанут, на себя и на правила рукой махнут, вот порежет которого... Дадут практиканта из фэзэу, дак тоже не выручка, за имя больше смотри, чем за сигнализацией, -- так и норовят куда не следует: да прыгают, все прыгают, будто козявки с ногами в жопе. -- На! -- протянул я кость стажеру. -- Отнеси труженику! От благодарного фэзэошника... И дядька утих, занялся костью. Стажер присел на мою кровать, смекая насчет добавки, начал рассказывать о той фартовой жизни, какую изведал он. "Да знаю я эту роскошную жизнь, в детдоме наслушался. Вот у Фомы-пирата была жизнь так жизнь!.." *** Так и не сделав прижигание, я выписался из больницы. Ой, как я пожалею об этом, как буду мучиться ангиной на фронте, да и после фронта, не сделав, как оказалось, пустяковой процедуры -- пластинки, подключенные к легкому току и приложенные к тому месту, по которому мы щелкаем, когда хочется дернуть водки. Весело катил я на "Ученике", который задом вперед тащил паровоз, и шуровал в нем знакомый мне по ФЗО парень из кочегарской группы. День был лучезарный, мягкий: в лесу, знал я, оседала на колючие растения последняя паутина; последние листья срывало ветром с берез и осин, подножие лиственниц устилало пухом желтой хвои; мохнатые белянки примораживало иньями, они стеклянно хрустели и рассыпались под обувью; в воронках озеленелых от сырости рыжиков намерзала хрупкая ледышка; рябчики свистели и бодрились по утрам; глухари шумно взлетали с осинников, взбивая вороха листьев; дрозды разбойничьими стаями облепляли рябины и черемухи в деревенских и пригородных палисадниках; улетели ласточки и стрижи; стронулась в отлет местная водоплавающая птица; грустно замерев, часами сидели на мокрых камешках кулички-перевозчики; глядя на воду, подогнув лапки, брюшком липли к бревнам и плыли куда-то серые трясогузки. Все-все в природе завершало летнюю работу и страду, готовясь ко сну, и только в мире, у людей не наступало успокоения, они все дрались, дрались, сводили друг дружку со свету. Станция встретила меня угрюмой, молчаливой подавленностью. Порченый посмотрел больничную справку, где мне предписывалось еще два дня "домашнего" режима", и убил мою легкую безмятежность, сказав, что "домашний режим" придется отложить до после нойны. Мне, Кузьме, Абросимову, и трем пожилым рабочим с промучастка велено было заняться погребальными делами. На станции отцепили от поезда, идущего с эвакуированными из Ленинграда, ледник, набитый покойниками. Ближний Березовский совхоз выделил подводы и возчиков, мы наряжены были им в помощь. Я не стану описывать те похороны -- о таком или все, или ничего. Еще живы ленинградцы, перемогшие блокаду, и я не могу присаливать их раны, ковыряться в кровоточащем сердце, пусть и чернильной ручкой. Похоронами я был не просто раздавлен, я был выпотрошен, уничтожен ими и, не выходя на работу, отправился в Березовку, в военкомат -- проситься на фронт. Краснорожий заместитель военкома, к которому я попал, прочел мое короткое заявление и уставился в меня проницательным взглядом: -- Чего натворил? Выкладывай! Я его не понял, и он терпеливо объяснил: сейчас, мол, добровольцами идут книгочеи, мальчишки, отчаявшиеся люди или набезобразившие мужики. -- Выкладывай! Выкладывай! -- поощрил он. -- Упер чего? Пришил кого? Утерял карточки? Все равно узнаю... У меня закружилась голова -- после похорон я не мог ни есть, ни спать. Схватившись за край стола, я переждал оморочь. Начальник подал мне воды и, когда я отпил глоток, удовлетворенно отвалился в кресле: -- Н-нет, карточки, вот они, -- полез я в карман гимнастерки, торопливо, сбивчиво рассказывая о похоронах, о том, как мне было страшно, что я не хочу больше жить, хочу умереть, но с пользой, на войне... По мере того, как я рассказывал о своем горе, хлюпая мокрыми губами, утирая рукавом глаза, лицо собеседника скучнело, презрение все явственней проступало на нем: "И это -- воин!" В глазах его брезжила, брезжила и, словно от волглого огнива, занялась мысль, пробудился живой ко мне интерес. Я смолк, оглядел внимательно товарища начальника и очнулся: во время войны в народном фольклоре бытовали байки-загадки: "Что? Что такое сверхпрочность? Сверхнахальство? Сверхточ- ность?" Этот дядя был из породы "сверхнахальства" -- околачивался в тылу, жрал по усиленной карточке, спал с женой фронтового офицера, стучал себя в грудь кулаком, крича: "Смерть немецким оккупантам!", и упорно искал себя в списках награжденных. Искал. -- Ты ж на брони! Вот если начальник станции подпишет... Я схватил заявление и побежал через плохо убранные картофельные поля, по которым темными тенями бродили эвакуированные, перекапывая пашню, и ветвилась грязная дорога, где, хлябаясь в выбоинах, тащились подводы к неглубокой просторной яме, торопливо выкопанной на Березовском кладбище, на отшибе от старых могил. -- Дурак! -- первое, что я услышал от Порченого. -- Да этот жирный битюг спит и видит, чтоб такие, как ты, к нему валом валили, иначе же ему самому придется на фронт. Какое ему дело до нужд транспорта? Что ему, хоть в опшэм, хоть и в целом, интересы Родины? Ему своя шкура... -- Все вы, тыловые крысы, друг дружки стоите!.. Иван Иванович, будто от удара, отшатнулся к стене, задел локтем телефон, поймал свалившуюся трубку и, сжав ее за деревянный наручник, глядел на меня расшибленно. Осторожно опустив трубку на рычаг, он обвис плечами и сидел, уставившись взглядом в пол, лицо его тяжелело, провисало щеками, на глазах старилось. Затрещал телефон. Начальник станции схватил трубку, смотрел на нее, чего-то соображая. -- Занят я! -- рявкнул он наконец и бросил трубку с такой силой, что она спала с рычага и висела на одной вилке. -- Давай! -- протянул он большую, подушкой набухшую руку. -- Чего? -- Карточки давай! Я начал торопливо доставать из кармана железнодорожное удостоверение, в которое были вложены продуктовые карточки. Иван Иванович решительно черканул с угла на угол красным карандашом на моем заявлении: "Не возражаю", и тем же карандашом бережно, мелко написал на моих карточках: "Отоварить до конца месяца". Учинив подпись, он вздохнул и поднял на меня печальные глаза: -- Ладно -- убьют, а если изувечат?.. "Да, если изувечат, кормить меня некому". Сочувствие скребнуло меня, вновь стронуло во мне злое горе, и, гордо покидая кабинет начальника станции, пропахший отгорелыми фонарными фитилями и угольным дымом, я сказал, слава Богу, хоть не вслух, а про себя: "Без соплей мокро". Истрепанный, побитый на фронте, я съездил на станцию Базаиха в сорок восьмом году, чтобы поговорить с Порченым и хотя бы, в общем и целом, как-то загладить застарелую вину. Но за полгода до окончания войны Ивана Ивановича Королева отвезли на Березовское кладбище тоже на заемной совхозной подводе и по той же дороге, где мы возили мертвых ленинградцев и покойники выпадали с телег -- такие на ней были колдобины. Сдавши спецовку, сигнальный фонарь и флажки завхозу станции, а неуклюжие фанерные сундуки Пети Железкина и Миши Володькина -- в камеру хранения, я переложил свои наиболее ценные вещи: пару рубашек, бельишко, новые штаны, голубое кашне -- подарок дяди Васи -- в холщовый мешок, пожертвованный мне уборщицей общежития. Картинки, снятыe со стены, стираные онучи, недоношенные "выходные" туфли, кастрюльки, ложки и прочий скарб сбросал в чемодан и тоже снес в камеру хранения. Платочек с полинявшими буквами "Н. Я.", ставший мне уже талисманом, я сложил четвертушкой, засунул в нагрудный карман гимнастерки, ни с кем не попрощавшись, отправился в город и оказался на опустевшей краевой пересылке -- только что здесь была сформирована Отдельная сибирская бригада, и я едва не настиг своих корешков -- Мишу Володькина и Петю Железкина. На пересылке грузный, пухлый, по-коровьи пыхтящий писарь отнял у меня военкоматскую бумагу, опросил мое фио и занес его в какой-то форменный журнал. Коренастенький сержант с подбритыми бровями разрешил мне быть свободным "пока", но совсем не исчезать. "Можешь понадобиться", -- сказал он. Я послонялся по двору, заглянул в подметенные, продезинфицированные помещения пересылки и расположился на осеннем воздухе, под забором. Вынув харчишки из крашенного домодельной зеленухой мешка с наляпанной на самом видном месте белой заплатой, я крепко покушал, умяв одну из трех буханок хлеба, выданных мне на карточки, и полбутылки топленого масла, отоваренного на жировые и мясные талоны, и почувствовал полное умиротворение. Все мои тяготы-заботы словно бы остались за воротами пересылки, отчужденность и безразличие овладели моей душой -- я еще не знал великого свойства армии, но уже чувствовал, что сам себе не принадлежу, что за меня думают, мною распоряжаются, обо мне заботятся, чтоб накормить, одеть, обуть, и за все за это надо всего лишь подчиняться. Эка невидаль! А в школе? А в ФЗО? А на станции я чего делал? Подчинялся, выполнял команды. Да еще вкалывал, да еще голову ломал о житье-бытье, а здесь и забот-то -- не уперли б сидор. В казармах было вонько, прямо-таки удушливо от дезинфекции, на голой осенней земле я лечь побоялся -- научила меня болезнь остерегаться простуды. В дальнем углу пересылки обнаружилась сорванная с гвоздя доска. Я ее отодвинул, просунулся в лаз и обнаружил уютную, травой поросшую территорию со скамейками, среди которых стоял красивый дом, у ворот -- крепкий, как гриб подосиновик, флигель. Не вникая особо, куда попал, а попал я, как потом выяснилось, во двор музея Василия Ивановича Сурикова, -- расположился на уютной скамье, под пожухлой, но все еще мохнатой сиренью, уснул глубоко, безмятежно и проснулся лишь на вечерней заре. -- И где этот деляга с зеленым сидором и белой заплатой? -- грозно вопрошал кто-то за оградой. -- Найду, винегрет из него сделаю!.. Я приподнялся, глянул на мешок, положенный под голову, на все еще ослепительно белую заплату и догадался -- ищут меня. Я пролез в дырку и, насвистывая, стал прогуливаться по пересылке, все время поворачиваясь так, чтоб видно было белую заплатку на мешке. -- Стой! -- кто-то схватил меня сзади за мешок. -- Стою! -- Ты где был? Я в рифму ответил где -- и мешок сразу отпустили. Передо мною, сурово насупившись, стоял сержант с подбритыми бровями, тот самый, который был в комнате писаря, когда меня оформляли. Я поинтересовался, что ему надо, и он многозначительно ответил: -- Тебя, сеньор! -- Простите, сэр, но мы с вами не так близко знакомы, чтобы сразу переходить на "ты". -- А сейчас познакомимся, и ты не рад этому будешь! -- заявил сержант и с присвистом, в щель передних зубов, разрешаясь злобой и властью, распиравшими его грудь, скомандовал: -- Кр-рю-хом! Н-на кухню ш-гом арш! -- Но, но, не больно... -- начал было я щепериться -- сержант вот-вот должен был воспламениться, он уже дымился: -- Н-на кухню! Ш-гом! Иначе я из тебя, морда, винегрет сделаю!.. -- А это видел? -- поднес я ему кулак под нос. И мы схватились драться. Сидор мне мешал, связывал действия, да и после больницы я. Товарищ сержант одолевал меня. Но, вспомнив удалые детдомовские времена, я изловчился и поддел его на "кумпол". Сержант сразу перестал драться, схватился за нос, посмотрел на ладонь. -- Нос разбил! -- сержант еще раз поднес ладонь, еще раз посмотрел на нее и, потрясенный, прошептал: -- Старшему по званию! Командиру эркэка!.. -- А ты не тырься! -- срывая листок пыльного подорожника и прикладывая его к носу товарища сержанта, сказал я. -- Раз командир эркэка, воспитывай словами. Тебе тут не старорежимная армия -- чуть чего -- в рожу!.. Зажав подорожником нос, сержант подавленно молчал, потом высморкался и уже без металла в голосе тускло приказал следовать за ним. Мы оказались в подсобном помещении пищеблока. В неоглядном зале, загроможденном бочками, ящиками, баками, было сыро и мрачно. Пахло здесь, как в доковской столовой, которую посетили мы когда-то с дядей Васей, -- гнилой картошкой, очистками, квашеной капустой, несвежим мясом. В полумраке подсобки копошились бесплотные фигуры. Товарищ сержант дал мне наказ: вместе с доходягами и симулянтами, отставшими от боевой сибирской бригады, чистить картошку до тех пор, пока я не сдохну. О том, чтоб сдох непременно и поскорее, он, сержант Федор Рассохин, позаботится лично. -- Побег с ответственного участка работы расцениваю как дезертирство! -- предупредил сержант, заранее уверенный, что я обязательно смоюсь из подсобки, от грязной работы. Первое в армии наказание я воспринял с легким сердцем, даже с удовольствием. Товарищ сержант Федор Рассохин не ведал, какую тихую радость мне доставляет чищение картошек. От бабушки перешла ко мне привязанность к этой работе и в детдоме закрепилась. Дома, на деревенском огороде, садили почти изведенную потом за малоурожайность русскую скороспелку, розовато-нежного цвета снаружи, с розоватым кружевцем, точнее, с розоватым куржачком внутри, бодрую в цвету, терпеливую к холоду, спорую в росте и такую нежную, что едва ее ножом тронешь -- сок брызжет, а коли сварится, то вся как есть потрескается, и вдоль и поперек, обнажая под кожей сахаристую рассыпчатость. Выкопает, бывало, бабушка гнездо-другое картошек, овощи всякой надергает, с корзинами спустится к Енисею и долго булькается в воде. Сперва по отдельности помоет каждую овощь, затем, подоткнув юбку, забредет поглубже и поводит корзиной в светлой струе туда-сюда, после встряхнет над водой ту и другую корзины, но когда подденет их на коромысло, все равно из плетенок густо каплет, дырявит пыль обочь тропинки. Поднявшись на яр, еще не войдя в заулок, бабушка певучим голосом кликала меня. Если я играл поблизости, срывался ей навстречу, она па ходу поворачивалась ко мне той корзиной, в которой зеленела мохнатой ботвой морковь, упруго топорщились листья брюквы, собравшие в разложье слитки чистой воды. И видя, какая мне радость от чистой и потому особо лакомой овощи, бабушка, лучась морщинками, поощряла: -- Бери, бери, товаришшэй потчуй! Бог уродил, Бог людям угодил, -- экая благодать от земли!.. В детдоме я был самый прилежный чистильщик картошек, потому как, слушая легкий скрип ножа, уединялся от людей и пристрастился выдумывать все красивое, даже что-то похожее на стишки. Вьется, бывало, стружка картофельная, вьются в голове мыслишки, вспоминается деревня, бабушка, как она даже зимой, не жалея рук и плеч, носила лишнее коромысло воды и обмывала картошку -- меньше грязнятся и трескаются пальцы, и, чистя картошку, бабушка, наверное, тоже думала о всякой всячине, отдыхала от суеты и хлопот. Знай все это товарищ сержант, так и не строжился бы -- он через каждый час наведывался в подсобку и удивленно приподнимал подбритые брови: "Ты еще тут!" За полночь, преодолев строгость, велел плеснуть мне в толченую картошку черпак масла, выдал сухарь -- для укрепления сил, пояснил, что наутро прибывает команда в пятьсот душ, ее приказано столовать, иначе с него снимут шкуру, а он с нас три. Хорошо выспавшийся на музейной скамейке, разом отринувший от себя прошлую жизнь, я чистил картошку и орал на всю подсобку соленые частушки. К утру онемели руки и на брюшках пальцев от ножа выступила кровавая мозоль. На трудовом посту, как выяснилось впоследствии, до победного конца выстоял один только боец -- я! По достоинству оценив мою стойкость, Федор Рассохин, сам едва державшийся на ногах, сказал мне после того, как была сделана завалка в котлы: -- Следуй за мной! Мы вышли за ворота пересылки и скоро оказались на центральном проспекте города, возле красивого старинного дома, у входа в который я было приостановился, но сержант, почти уже заснувший на ходу, буркнул: "Говорю, следуй" -- и мы поднялись на второй этаж. Порывшись в кармане, сержант достал ключ на цепочке и долго им тыкал в узкую щель замка, врезанного в фасонно обитую черной материей дверь. Наконец он попал в щель, толкнул дверь, и мы очутились в просторной и уютной прихожей, крашенной голубой краской. Здесь стояла вешалка с позолоченными металлическими рожками, трюмо в черной, богато отделанной раме, возле трюмо на столике флаконов, пуговиц, штуковин разных не перечесть. На вешалке красовалось голубое пальто с богатым песцовым воротником, шапочка, тоже песцовая, и много тут добра висело. Мне бы оробеть, но я так устал, что глаза мои, хоть и хорошо видели, да уже смутно воспринимали действительность. -- Ксюха! -- позвал сержант, раздеваясь, и кивнул мне, чтоб я тоже раздевался. -- Ай! -- послышалось из глубины квартиры. Застегиваясь на ходу, постукивая кулаком в зевающий рот, появилась красивая девушка. Она чмокнула Федю в щеку, потянулась, передернула плечами. -- ЧЕ так долго? -- Дела. Война как-никак идет. Ты опять до четырех читала? Теперь дрыхнешь! -- А чЕ у тебя с носом? -- ЧЕ? ЧЕ? Ознобил! -- Осенью-то?! -- С такими, -- Федя зыркнул на меня, -- с такими и летом ознобишь! -- Это кто? -- девушка ткнула в меня пальцем. -- Защитник Родины. -- А-а. -- Девушка снова принялась зевать и потягиваться, глядясь в то же время в зеркало и подбивая пальцами копну волнистых волос с темным лаковым оттенком и даже каким-то мерцанием, пробегающим по ним. -- Помойкой от вас от обоих пахнет. -- Помойкой! -- возмутился Федор Рассохин. -- Мы машину картошек очистили, солонины бочек пять перемыли, капусты... -- Ладно, ладно, не заводись с пол-оборота! Повесьте все на батарею. Защитнику родины папину пижаму выдам. Жрать будете? -- Н-не. Нам бы ткнуться скорей... -- Сей секунд, господа! -- Выудив на ходу из плетеной коробки белую лепешечку, девушка сунула ее в рот и удалилась. Скоро в приоткрытую дверь были выброшены две пижамы, мне досталась большая. Феде -- чика в чику. Переодевшись, мы вошли в просторную, светлую комнату, где зеркально мерцало вороненое пианино. На середине круглый, инкрустированный стол, далее буфет с искрящейся в нем посудой. В углу стоял ореховый шахматный столик, на котором чернел телефон. Рядом, под окном стоял диван с зеркальной спинкой, на нем раскинута была постель с двумя простынями, чистой подушкой и шерстяным одеялом. -- Ложись! -- показал сержант Рассохин на диван, и, почувствовав мою нерешительность, строже добавил: -- Ну, чЕ ты! Дави! Я к себе. -- И он ушел за плотно закрытую, узкую дверь, крича куда-то дальше, в глубь квартиры, есть ли чего от папы и мамы? Издалека донеслось, что от