решила, что я утонул. А как переплыла и увидела, что я живой, - давай меня сперва отхаживать, потом понужать. Я ни гу-гу, не сопротивляюсь и виду не подаю, что мне больно. Танька била, била, била меня, выдохлась, глаза закатила. - Что вот мне с ним, с вражиной, делать? Куда деваться? И на грудь мне головой упала. - Надо замуж выходить. Пропадет без меня... Я тут снова глаза закрыл, слушаю и думаю, что ума у меня и на самом деле с наперсток - никакой я тактики не знаю, хотя и на фронте побывал. Гитлера уделал. Гвардеец... Надо было мне давно попробовать утопиться или еще какой маневр утворить. Со мной с хворым Татьяна и осталась в баканской будке. Я нарочно недели две придуривался, с печи не слезал, не пил, не ел, все на милую глядел, короче, тактику все ж таки применил - тактику одиночного бойца, находящегося в окружении: чтоб она за это время в хозяйство вошла, баканское имущество по описи на зиму приняла, к домашней лямке прикипела, чтоб ей некуда деваться сделалось. Надо соответствовать своему назначению - спасать человека, и вся тут задача. Ведь она, наша русская баба, что есть? Ей внуши, но лучше пускай она сама себе в голову вобьет, что, допустим, в казенну баню она идет не просто так, а смывать с общества грязь, обчищать его от скверны, - дак она тебе баню своротит, а уж замуж оне у нас, голубушки, сплошь не просто так идут, все с высоким смыслом - человека спасать, и в горячке патриотизма запросто могут его задушить. В объятьях! "Коня на скаку остановит, медведя живьем обдерет!" - говаривали братья-минометчики про наших замечательных женщин. А они, минометчики, как стреляют, так и говорят - всегда в точку. И вот достигнуто желанье! Наступил предел моей холостой жизни - разлучить нас с Татьяной теперь только заступу да сырой земле. Не так бы скоро, конечно, как вышло, да у всякого свой срок во всем назначен, не нами назначен. Вон люди, которые ни сахар, ни соль не едят, бегом бегают по девять верст, а придет срок, кувырк - и нету... Да-а... Скоро и понесла моя Татьяна. Все наветы покойной Сысолятихи Шоптоницы насчет нестойкости уфимцевской родовы, не в пример мне, она отмела, хоть и на лесозаготовках мыкалась середь мужичья, пусть и нестроевого, в селе Изагаш полжизни колотилась, где строгость нравов не особо соблюдалась. Шибко, ох шибко страдала и ревновала она меня к прошлому, да и к настоящему тоже, раз я такой порченый, считала, удержу на меня нету - всякий закон, стыд и бог такому моральному уроду до порогу. На следующий год после того как свела нас судьба, средь теплого лета, в самое цветенье, как раз о ту ж пору, когда я с войны вернулся, родила Татьяна сыночка. Назвали его в честь хозяина нашего прибежища Петрушей. Просил покойник, чтоб, ежели я оженюсь, его именем первенца назвать, поскольку сам он прожил жизнь бобылем, пусть хоть в чужих детях именем своим продолжится... Петруша родился слабеньким. При родах Татьяна едва не померла. Боле ей рожать не велели, опасно, сказали, для жизни. Но Татьяне хотелось еще девочку. И мне хотелось. Попробовала она родить девочку. Умер ребенок при родах. Татьяна серой тенью из Даурска явилась домой, за стенки держалась. "Что ты не женился на другой, - плакала она, - зачем я тебе? В деревне баба здоровая нужна... " Будто в городе баба нездоровая нужна! Городит тоже. А мне какую судьба определила или бог послал, с той и вековать, ту любить и жалеть. Полюби-ка нас вчерне, говорится в народе, а вкрасне всяк полюбит. Природа у нас суровая, да здоровая. Оклемалась Татьяна. Орезвел Петруша, весельем в отца удался, ласковым в маму. Уж мы его любили. Уж мы его нежили. Да и баловали, что там скрывать. Как во школу приспела пора Петруше, мы ради него в Изагаш переехали, бакана оставили. Я в мехмастерские поступил. Татьяна на почту устроилась. Жи-ы-ыве-ем! Тем временем покатился слух по верхнему Анисею - затоплять будут. Я газетки почитывал маленько да и радио слушал, оттуль и узнал, что повыше Красноярска строится гидростанция и что конечно же затопляться что-то будет, но до нас, поди-ка, дело не дойдет - восемьдесят, считай, верст от плотины будем, на сухе останемся. - Да что ты, папа! - мне Петруша с гордостью. - Это же не простая гидростанция! Самая мощная в мире! И она не восемьдесят, а все шестьсот километров захватит, может, и тысячу! Ликует Петруша, а я думаю: эко хватил малец - шестьсот верст! Это сколько же надо земель, лесов свести и затопить, лучших земель, лучших угодий, сел, городов и леспромхозов, народу сколько с места согнать... AH нет, не зря малый в барабан колотил, на дуде играл-горнил, светлому от электричества будущему радовался. Замелькало в газетках, по местному радио задолдонило: "Благо народа! Благо народа!" Мы, деревенские, отдаленных районов жители, давно знаем: раз так ретиво о зимовке скота заговорили, о битве за молоко, за сено, за электричество либо об образцовой торговле на селе - запасайся солью, мылом и спичками и суши сухари. До того наши местные радетели договорятся, начнут сами верить в то, што говорят, в полное, значит, благо, и порешат, што все уж у нас есть, осталось только снабдить деревню морожеными ананасами, болгарским перцем, бобом, до-о-олгим, который с чем едят, мы не знаем. Догадливые снабженцы для полного комфорта ишшо хрустальные вазы по три тышши за штуку стоимостью на нас катнут, вино из Лиссабону подвинут, либо джинс, и шорт, модный в городу, в обмен на сдачу шерсти, молока и мяса, из-за моря-окияна доставят с наклейками вот тута. Джинс же тот, што сплавшыцкая спецовка, жосткай, в Изагаше его носила покуль зав Домом культуры, как лицо интеллигентное, заезжие отпускницы и Дунька-дурочка, бухгалтерова дочь, в психиатричке выучившаяся курить, шикарны эти штаны носить и петь на всю деревню, что заграничная звезда: "Надира дам, дуб-дуб-ду, надира дам, хэлло, хэлло, все будет о'кэй". Словом, всю продукцию доставят нам по модной менклатуре, вот про иголки-нитки, про грабли, лопаты, косы, гвозди, оконную замазку и прочий шанец - даже не подумают. Да и зачем он нам, если мы уж во благе эдаком пребываем. На невиданной высоте людям живушшым не токо мыло, спички да топоры и лопаты, имя и телогрейки ни к чему, и штаны ватные, и катанки, и карасин, железо всякое. Гони имя снаряженье для подводной охоты, говорящие куклы, стереоаппаратуру для услаждения слуху, штоб не отставали от всякой современности, штоб в ногу с городом шли. Поотставали. Хватит! Слух слухом, а нюх нюхом. Волнуется народишко по берегам великой реки, тревожится. Переселять будут. Точно. Уже и страховку за строения начали выплачивать, уже и ссуды на новожительство выдают, но вот поговорить с народом, объяснить ему, что к чему, - никому в голову не приходит. Татьяна моя смолкла, соображает. Я матерюся, когда Петруши дома нету. Народ помаленьку начинает сыматься с мест, распыляться. Татьяна в отпуск засобиралась в Красноярск, к родной своей сестре Зинке. Приезжает и говорит: - Ваня, давай подниматься с Изагашу. Ему скоро под воду. Ты уж под водой бывал. Ничего там хорошего нету. Сам видал. Я дом сторговала в деревне, около города. Петруша десятилетку закончит, в институт ездить близенько. Он у нас, сам знаешь, какой богатырь, ему догляд нужон и питанье хорошее. При доме огород большущий. Я как узнал, что деревня та близ гидростанции, заорал: - Значит, на съеденье гидре! Она, значит, нас заглатывает, а мы сами, считай что, сами в пасть ей лезем! Татьяна мне: - И чего такого? Там народу тучи, изагашинских встречала. Не глупее оне нас с тобою. Кто с бабой спорит, тот назьма не стоит, учила наша бывшая наставница бабушка Сысолятиха. И я спорить не стал. Переехали мы сюда. Гнилушки перетрясли, отстроились, обжились. Я сперва на гидре бетономешалкой командовал, потом, когда гидра загремела и реку перемалывать начала, на деревообделочный наш заводишко, в столярный цех механиком пошел, да там до пенсии и доработал. Фото мое с Доски почета не сходило, и сейчас, когда попросят пособить, - не отказываюсь, иду в кочегарку либо бруски пилить на дверные блоки и рамы. Таня работала опять на почте. Да недолго. По болезни на пенсию ее отправили. В огороде копалась, дом обихаживала, Петрушу в институт снаряжала. Как и многие тихие, бессловесные люди, он у нас головастый оказался, в науке хорошо преуспел, и при Политехническом институте его оставили в какой-то аспирантуре. И вот тут-то, в аспирантуре, он и попал в лапы той выдры, воровки проще. Она в их институте завстоловой работала, ну, прикормила его, видать, или опоила чем - иначе где бы ему чего смикитить? Самому, бывало, и титьку мамкину не найти. А тут эвон какую золотую самородку откопал. А в изагашинских местах я, паря, не бываю. После затопления раз один на рыбалку съездил - ничего не узнал, нет местности родной. Топил, топил Анисей нашего брата, теперь самого утопили, широкой лужей сделали, хламьем, как дохлую падаль, забросали. Толстой водой покрылось речное приволье. Где было наше с Татьяной прибежище и Петруша где по яру бегал, травку пяточками мял, на бережку песок месил и домики строил из глины да лепешки стряпал - ни глазом, ни памятью я найти не мог. И бакана теперь - автоматы-мигалки старое русло реденько означают, народ другой живет, на других малородных берегах, все боле переселенец. Наши на месте не удержались, кому уж помирать пора подходила, кому сниматься сил нету, те в косогоры поднялись. На старых пашнях березники взошли, берега моет, землю рушит, камень оголяет, в ранах вся тайга и земля по Анисею; скотом и бурями берега размешаны. И пускай там другие люди живут, оне не тут родились, светлого Анисея, тем боле голубого, не видели, у меня же там - ни жить, ни стоялу воду пить нету желанья. Моя родина, мой берег и могилы родительские, Лелькина, Петрушина, Серегина, Борькина, Костинтина, стариков Сысолятиных, того горемычного товарища, что со мной рыбу имал и которого не откачали, - на дне глубоком. Тышшы могил, тышшы крестов и обелисков, за три столетия Изагаша накопившихся, - под водой. Што прах переносили со дна будушшего затопленья, так то видимость одна. Нас, деревенских жителей, столь охмуряли, дак мы всякую лжу за версты многие чуем - трепачи и обманшыки пока ишшо токо подумают чихнуть, а мы уж - "будьте здоровы!". Знаем по опыту вековому: кто в мор намрется, в войну налжется, тому уж все нипочем - ни могилы, ни кресты, ни вера наша, ни земля отцова. Люди, горлом и лжой живущие, бездельники всех мастей завсегда были сорняком на крестьянском огороде, пухом осота летали над нашими головами, и хоть имя порой удавалось укорениться, загадить нашу землю, всешки хоть и уставали мы, но выдирали всякую нечисть с корнем, сдували с себя семя сорное, липучее. Мы на земле своей, на изагашинской земле, из поколенья в поколенье жили и работали, нам ее жалко, да боязно делается, как подумаешь, что за люди без земли, без своего бережка, без покоса, без лесной деляны, без зеленой полянки, на сером бетоне вырастут. Что у их в душе поселится? Казенная стена? Какое дело они справлять станут? Кого любить? Кого жалеть? Чего помнить?" Мы с Иваном Тихоновичем одногодки, оба фронтовики, и рассказ его не зря был доверен мне. Я чего не понял, то почувствовал, проникшись его благодарной печалью, от чувств, нас обоих пронзивших, да, наверное, сроднивших, прочел ему любимые стихи: Мир детства моего на дне морском исчез... Где петухи скликались на рассвете, Где зрела рожь, синел далекий лес, Теперь в воде сквозят рыбачьи сети. Ты грустным взглядом в глубину глядишь Без горьких сожалений и обиды: Там чудится тебе солома крыш Уснувшей деревенской Атлантиды. Крепчает ветер. Между черных свай Вскипает пены белоснежной вата... Спи, Атлантида. Спи и не всплывай. Тому, что затонуло, нет возврата. Иван Тихонович сидел, опершись о скамейку, не отрываясь глядел в заенисейское горное заречье, в земные пространства остановившимся взглядом. Не отпускаясь от скамейки, о плечо, об выношенную телогрейку вытер лицо - так вот на фронте во время земляной работы мы вытирали пот, чтоб не обляпать лицо грязными руками. - Это кто же так проникся? - тихо спросил он. - Тот самый поэт, что написал в войну для нас "Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза". - Фамилия его какая? Запомнить хочу. - Алексей Сурков. - Живой еще или помер? - Помер. Недавно. Иван Тихонович, что-то в себе заломав, упрятав подальше, вздохнул протяжно: - Уходят бойцы фронта боевого и трудового. Покидают земные пределы последние их колонны. И хоть не в согласии, но все ж в мире оставляем землю детям нашим. Как-то оне сберегут, сохранят такой кровью, такой мукой добытое... Долго мы молчали, не шевелились. - Вот скажи ты, что дадено человеку, а? - не меняя печального тона, все еще находясь в воспоминаниях, продолжал Иван Тихонович. - С одной стороны, поджигателям войны неймется опять все порушить, передавить, изуродовать, с другой - взять, что во мне, скажем, на самом дне лежало, песком, землей, прахом замытое, все это из тьмы кромешной, из хаоса золотинкой добыть, жизнь высветлить... Вот сколь давно живу, а постичь этого не умею. Клавочка наша... Ну ни единого у нас плясуна в родове, петь певали - голосистые были, но по танцам - что медведи. А она вон по какой линии приударила! Уж какая из нее танцорка будет - бог весть, но деда и всех людей любит - это в ней есть, это точно! Это от изагашинских корней сок в нее просочился... В пятницу с самого утра дневалит Иван Тихонович возле ворот - ждет внучку Клавочку из города. Чует он ее, еще не увидев, узнает средь всего народу, с электрички идущего, хотя и "сяло", как он говорит, у него зрение. Внучка еще задаль машет ему рукой, будто комаров над головой разгоняет. Беленькая, стройненькая, ноги у нее - носки врозь, пятки вместе, будто у парадного, вымуштрованного солдатика, нарастопырку ходит, руки длиннопалые кренделем держит, не сутулится и ничего тяжелого не поднимает, лишку не ест, не пьет, картошки не садит, дров не носит, назьму не убирает. Да дедушка и не заставляет ее тяжелую работу делать, слава Богу, сам еще в силах. Петруша умер, когда Клавочка училась во втором классе, мамулю загребли в тюрьму через два года после смерти мужа. Не одну, целую банду из общепита заневодили, будто табун зубатки в мутном половодье. Все золото с ворья содрали, машины и дачи отняли, барахлишко в скупку свезли. Попировали! Хватит! А время бежит, бежит. Клавочка "лебедей" для выпускного спектакля репетирует, пока еще маленьких, пока еще артельно. Как-то ударила по деревенскому радио музыка - и пошла Клавочка колена выделывать, - у деда и рот настежь - эко диво! Откуда че и берется? Стоя на месте, до уха, считай что, ногой человек достает, хоть левой, хоть правой, затылком пяток касается - во как ее по балетной науке выгибаться принудили! Сигает по избе от стены до стены, двор единым прыжком берет, огород, ежели в туалет приспичит, летом пролетает. Но недавно пожаловалась деду: на сольную партию не тянет, нет, сказали, данных у нее и опыту. Да как это нету, как это нету, когда вон чего вытворят человек! Козлом горным скачет и кости не переламывает. Блату нету, вот что. Сяла та выдра кабацкая в тюрьму не ко времени. Дала бы девке образование закончить хоре... хоре... - и с первого раза, с раскачки берет мудреное слово дед - хо-ре-огра-фи-чес-кое, в соло бы ее вывела, в театр определила, в самое Москву - тогда бы и садись на здоровье... А-а, да хрен с ним, с солом, продолжает размышления Иван Тихонович. На хлеб, на сахаришко и без сола добудем; для свадебной сряды иль на завитушки какие, так он ей половину пенсии отвалит, надо, дак и всю высадит, дом продаст, на картошках сидеть будет, но чтобы все у внучки, как у современных молодых людей, чтоб досыта пито-едено, чтоб хоть платье, как у той, у выдры кабацкой, вилор называется, хоть джинсы, хоть картуз с длинным козырьком, хоть туфельки на морковках, хоть магнитофон, пусть недорогой, - надо дак... - Дедуля, здра-астуй! - доносится до Ивана Тихоновича, и на него, распластав крылья, с кожаной, словно у давнего изагашинского почтаря, сумкой через плечо, набитой всякой женской мелочью, харчишками из училищного буфета на выходной, с безделушкой, подарком дедушке, летит легкая юная внучка. И то, что Клавочка, как в малолетстве, от торопливости ли, а дед считал - от волнения встречи, сглатывала в слове "здравствуй" буквы, ввергало деда в какое-то глупое беспамятство, когда все вроде видишь, слышишь и помнишь, но земли под ногами нету, да и сами ноги вроде как не твои. Прижав Клавочку руками ко все еще не запавшей груди, Иван Тихонович долго не выпускает ее, будто не верит, что вот она, девонька его родимая, взяла и прилетела к нему и никуда-никуда не улетит от него. И всякий раз при встрече с внучкой с уже отдаленным, привычным горем коротко, неслышно вздохнет Иван Тихонович: "Вот бы бабушка-то жива была! Радости-то, радости-то бы... " - это чтоб и на том свете Татьяна Финогеновна не подумала, что он всю любовь внучки присвоил себе и забыл о ней. И тут же сжимается нутром от неожиданно вернувшейся, неотвязной догадки: "И я вот тоже скоро... небось скоро... Зачем? Как же мы друг без дружки-то?.. " ... Жизнь прожить - что море переплыть. 1985